Пушок выполняет разведывательные задания Тимура в Москве. (Развить эту линию.)
Тютчев. У нас, государь, из Тимурова вести всегда верные.
Василий. Всегда ли?
– А то как же!
– А чем их выверяете?
– Числом доносчиков. Ведь мы как делаем? В Орде довольно наших людей. У каждого есть из ордынцев дружка – то купцы, а то попросту бродяги, проходимцы. Не токмо этим, а и купцам лестно за верную весть получить барыш: кому пощедрей, а иным побережливей мы серебром платим. Они, погостевав у Тимура, наглядевшись, каждую всячину запоминают. Ведь за тую всячину им – серебро из наших рук. Наберутся вести, их одну с другой сличат. Те, что из разных уст услышаны, – им веры больше: люди-то разные, а весть одна. А мы тут получим слово, с другими словами сличим. Выходит чистый ситник – через два сита просеян. Иной раз много серебра уйдет в поганые руки, да не тужу: за нехристями нужен глаз да глаз. Они, случаем, один на другого кидаются, а как на нас идти, враз могут снюхаться да соединиться. Ведь это, государь, когда на защиту встают, поднимают честное знамя, а на разбой кидаются без знамени – хватило б силы. Вот мы их и стережемся.
– И своих туда заслать бы.
– О том помню. Я уж послал за братом, о коем у нас речь была. Игумен из Троицы не хотел было отпускать: «Как, мол, инока на княжую службу отдать». А я ему напомнил про Пересвета с Ослябей. Преподобный, мол, Сергий как на молитву послал их на битву. Игумен смолк. Жду брата. Тут его подготовлю к подвигу.
– Ну, помоги тебе Христос!
– Клирос, – говорит Василий Дмитриевич.
– Крылус, – говорит его боярин. И оба правы: ведь это и были крылья алтаря, где на каждом пел хор, перекликаясь либо дополняя друг друга, как два крыла в полете.
А у клира на клиросе крылья, казалось, вскинулись и понесли их песню в небесную синь.
Елизарию, в числе прочего, важный наказ: разведать, нет ли русских пленников в той стороне, сидеть там, сколько лет придется, и присматриваться и весть подавать, коли будут поступать туда русские полонянники, счет им весть и на примету брать, по коим местам они находятся. «Не честь и не слава нам будет от потомства нашего, ежели о братьях наших радеть перестанем, ежели бившихся за волю нашу из неволи не вызволим!» «Не будет ли кого, кто по дому истосковался до немощи, – такого отпусти, пускай придет к нам».
Как видно, автор намеренно сводит Пушка с Елизарием – двух проведчиков. Один – от завоевателя Тимура, другой – от князя Василия, пекущегося об обороне в случае войны, о торговле в условиях мира и даже об установлении культурных связей. Вот важная деталь к пониманию роли Елизария:
Елизарий грамотен, хорошо образован по тем временам, он – живописец. Елизарий может быть проведчиком еще духовного, культурного состояния в Самарканде.
Все остальные заметки подобны отрывкам из разговора разных людей. Может быть, во время этой беседы в «лазоревом» домике познакомились Пушок и Елизарий.
Москва. Пушок в Москве.
Поднялся домик, светел, как утренька, весь заревой, лазоревой, сияет да радует, когда к нему идешь, а войдешь – не сидится, все ходится, все ходится по всей горнице, от окошка к окошку. Слева в окно видится небо на полдень, справа на вечер. Слева под лазурью небесной сады цветут, справа – сквозь темную зелень вечерняя заря заревеет.
Пушок в Москве рассказывает предание о Арарате. О Ное.
(См. «Повесть о Шушани и Ашоте». Собр. соч. в 6-ти томах, том I, стр. 315.)
Пичужка – от первоначального птичужка (мелкая птица).
– Всякая птичужка Бога славит!
– Это как?
– Да попросту – тем, что живет и жизни радуется.
– Не хитро славословие!
– А пустословия Бог не приемлет; ему от сердца надобно, а не от сует людских.
Запил с тоски —
Упал с доски,
Разбился на куски,
Эх!..
Напился не так,
Наелся не так,
Свалился в овраг,
Не вылезу никак!
(Пушок в Москве.)
Боярин приезжал из подмосковной вотчины в Москву в нагольном полушубке, натянув поверх домотканый или суконный зипун, а в Москве, прежде чем въезжать в Кремль, заезжал в монастырь, где в монашестве жил его брат, и там переодевался в шубу или ферязь, хранившиеся у брата в келье в сундуке.
Это – мотивировка для разговора о событиях с точки зрения светской и церковной.
О семидесяти новгородцах, которым Василий Дмитриевич приказал отрубить руку за покушение на московского боярина. При этом в Москве присутствует Пушок.
В те годы в Москве котов, даже если кот бывал важен и спесив, не называли Васькой, ибо Василием звали великого князя, и князь, прознав через угодливых людей про тезку-кота, мог обидеться, а потому сего кота звали Саврасом.
День-деньской конюшил на княжом дворе в денниках, холил коняшек великого государя Московского.
Деревянная церковь, потемнелая от копоти внутри, увешенная потемнелыми иконами. (Кое-где – проблеск серебра риз, но очень редко.) На попах домотканые, крашенные луковой кожурой бронзово-коричневые холщовые ризы.
В красных рядах торговцы нахваливали холсты, всякую крашенину, пестрядь, набойку с замысловатыми цветами или птицами. Сам базарный староста, любитель ученых бесед, повел Пушка по рядам, тешась беседой со свежим человеком, не тая и выгод от общения с иноземным гостем.
Пахло хвойной смолой от густо застилавших грязь еловых веток, пахло кожами и хлебом, кислыми щами и тухловатым духом от щей с бараниной, лежалой снедью, рубцами, затуманенными паром, печеной печенкой, похлебкой из голья, вареным осердьем и всем тем, что тешило утробу, когда находился грош, чтоб ее потешить.
Тут толклись, дуря и похабничая, всякие голи и мара, теша себя тем, что кто-то заметит их, забавится ими. Чучело на чучеле, как по отбору, сбредались они сюда, только и видя весь свет своей жизни на этой толкучке, где хоть с насмешкой их узнавали, запоминали по именам и где, им казалось, они вроде как бы домовничали.
Староста, одетый в шубу, зеленую, суконную, вылинявшую до желтизны, но обшитую лоснистым соболем, удивлял Пушка такой одеждой. Пушку было невдомек, что соболя у москвичей местные, а сукна привозные. Бывало, староста часто и подолгу плавал на восточные базары, обживался там, обзаводился дружками, порядочно освоил басурманскую речь. Даже вел записи в тетради чужеземных слов с разъяснением.
Провожающий Пушка по Московскому базару, рядный староста, любитель словесности, объяснял, показывая:
– Вон хлеб. Зовется калач. А почему так зовется? От слова «коло» происходит. Слово древнее, означает – круг. Посему зовем колокол, что кругл. Коловорот – от того ж слова. Намедни прибегли люди с македонских гор, прячучись от басурманов, так те македоняне наш хоровод нарекли «колой». Оттого ж, что в хороводе-то – круг! А вон рядом – баранка. Тож кругла. Однако ж имя ее от других слов берется. От слова «брань», война. В прежние годы как ратные люди на рать сберутся, запасают себе на весь поход таких вот баранок. На копья их нанижут – и пошли. Конечно, на иной поход никаких баранок не напасешься, когда далеко идти. А при бранном деле снимут баранки с копий, мочалой свяжут да за пояс и подвесят: и руки свободны, и хлеб под рукой. Тако вот образуются у нас слова. А как у прочих народов – не ведаю.
Плетушка – просто сплетенная корзинка.
Слово «мара» – никчемный человечишка, появлявшийся неведомо откуда, толкавшийся перед глазами, а потом, столь же незаметно для окружающих, куда-то исчезавший, никому не близкий. (Тульское.)
Московские сугробы подтаивали. С кровель свисали, светясь под синью небесной, суковатые сосульки. Раздумчиво постукивала капель. Снег оседал. У заборов на вербах вылупились пушинки, еще влажные от снежной прохлады.
Со взгорья на Тверской дороге в Неглинку текли ручьи, снося с растаявшей дороги слежавшийся навоз, щепу, солому, все, что притопталось и слеглось за зиму, сбитое в снег копытами лошадей, полозьями обозов, подошвами бесчисленных пешеходов, за долгую зиму толокшихся тут, откуда один лишь мост отделял взгорье от Красной площади, где от зари до зари толклась вся людная Москва, и все Примосковье, и велик и мал, и знатен и смерден, и богат и гол, и зол и весел, – тут и торговали, и молились, и кланялись властителям, и потешались над сирыми. Ныне при весеннем пригреве все приободрились, подобрели: кончался Великий пост, а там – пасхальные, светлые радости, а не за горами и Красная горка – пора свадеб перед началом пахоты и сева, и скоро уж скот выгонят на пастьбу – жизнь будет легче, теплее, – как не радоваться весне, как не расщедриться на торгу, когда есть чем пощедриться.
Проехавшись в санях до самых Путинок, ныне бережно съезжали, придерживая оскользавшуюся лошадь, с горы к Неглинке, холопья при том придерживали сани, чтоб не раскатились по размытому снегу, а то – не дай бог – и в речку угодить недалеко. Холопья придерживали сани, упираясь худыми сапогами в обочины, где до самых колен вспенивались ручьи. Возница тоже выскочил из саней и тянул на себя пеньковые крашеные вожжи, а в санях сидели самаркандский Тимуров купец Геворк Пушок и приставленный к нему торговый пристав Савелий Зык, по знанию татарского языка ведавший торгом с ордынцами, как по исконной привычке Москва звала всех азиатских гостей. Показывать гостям Москву было для Савелия делом не столько обычным и прибыльным, сколь приятным: никогда не уставал любоваться Москвой, а когда сам ею залюбуешься, и любому собеседнику не устоять перед такой красотой. Улицы тесноваты, стены строений деревянные, а не каменные, и вся тут жизнь понятна, и тут везде и каждому ты свой.
Сани, раскатившись было, вдруг вздыбились, повалив ездоков на задок, и, заскрежетав по бревнам полозьями, въехали на мост.
В пасхальную ночь лужи и мокрые тропинки подернуло ледком.
Выстудило. (За ночь выстудило. Вечер был теплый, а к утру выстудило.) Утром Елизарий узнал, что их дорога – через Булгар. (Для гл. «Пасхальная ночь».)
Москва. Елизарий плыл на корабле Пушка к югу, к Астрахани, уже не в темной иноческой рясе, а в одежде светлой, мирской.
Воин гнал коней, небрежно помахивая уздечкой.
Тимур подхромал к этому захромавшему коню.
– Что с ним?
– Засекает…
Тимур, увидев, как мимо проводят небольшой табунок лошадей, заметил среди них чисто-белого жеребца, проходившего, прихрамывая. Тимур спросил конюха:
– Э! Куда ты их!
– А на убой! – ответил конюх так же запросто, как запросто был спрошен. И вдруг спохватился и ужаснулся, что так просто стоит перед повелителем, и, закланявшись, заговорил:
– О повелитель! По велению десятника на убой гоним.
– А что с этим вот, с белым?
– Да ведь он засеченный, государь. Он ведь на больших рысях из седла выбросить может.
– А на ровном-то шагу не засекает?
– На ровном, государь, какая ж лошадь засекает!
– То-то!
– И что ж теперь делать, государь?
– А вели десятнику этого коня полечить, заднюю ему ногу обвязать по мослаку, и пускай в табуне походит. Вон он как бел.
– Бел-то как снег, да только десятник раз велел на убой, своего слова назад не обернет. Десятник наш такой: раз велел, кончено.
Тимур услышал в себе закипающий гнев и крикнул:
– Тебе сказано! Вели десятнику беречь этого коня. Иди скажи. Не то самого твоего десятника на убой пошлю. «Слова не обернет…» Тут мое слово! Гони коня назад в табун. И кончено. А десятнику вели явиться ко мне. Ступай! А остальных этих лошадей куда сказано, туда и гоните. А этого беречь! Как его звать?
– Звали Аксултан.
– Вон как! Так и зовите. Ступай.
Мысль Тимура о белом коне – мечта. Но злая мечта.
…Надо было двести тысяч своей конницы бросить на двести пятьдесят… нет-нет – надо считать на триста тысяч воинов Баязета. Если хочешь победить, надо преувеличить силу врага, но уверенность и отвагу надо проявлять как при походе на более слабого, чем ты сам.