Милуше, Лене, Лоре, маме
Дождь моросит не переставая. Деревья качают на ветру голыми ветками. В черных лужах мокнут листья. Свет на улице желто-серый. Ноябрь, всю страну заволакивает туман. Печальный месяц ноябрь. Самый страшный месяц в году. Но это и мой месяц, в отличие от слов, которыми я о нем пишу. Отчасти слова эти принадлежат героям моего повествования, они же объекты моих многолетних изысканий или, скорее, обсессии.
Ноябрь 1937 года. Самый страшный месяц в памяти лет. В чьей-то чужой памяти. В моей памяти он объединяет двух женщин. Одна из них родилась в среду 17 ноября в маленьком городке Среднечешского края. Вторая, уроженка Моравии, на два дня позже, в пятницу 19-го, в возрасте тридцати одного года была арестована в советской столице.
Обе были женщины-огонь. В адрес одной из них это слово прозвучало в коротеньком некрологе, написанном чешским профессором, ее бывшим студентом; вторая так называла себя сама. Огонь гнал их вперед и сжигал. Горел внутри них и не мог погаснуть. Женщины эти никогда не встречались. Тем не менее первая невольно подвела меня ко второй, так же как и ко многому другому в жизни. Первая была университетским профессором русской литературы XX века, свои лекции она читала, прикрыв глаза, погружаясь в мир исследуемых текстов и судьбы их авторов. И увлекала за собой слушателей – тех, кто давал себя увлечь. Дома у нее была богатая и беспорядочная библиотека, вполне соответствующая ее натуре. Вторая женщина сначала была лишь литературным персонажем с экзотическим именем-вскриком – Ри. Много позже из-за образа вымышленной героини первого романа Иржи Вайля «Москва-граница» начала проступать реальная женщина, автор небольших прозаических текстов, утраченных стихов и горьких личных писем, которые она подписывала домашним именем Хелла. Ей и принадлежат слова: «Скоро ноябрь, самый страшный месяц в году, в памяти лет». Написала она это по-русски 3 октября 1974 года в письме из Москвы в Ленинград своей подруге Тамаре Петкевич. Описаниями тумана 20 ноября 1938 года Иржи Вайль завершил свое письмо переводчице Марии Везеролл в Англию: «Идет дождь, всю нашу страну заволакивает туман, на дорогах грязь, стоит печальный ноябрь. Когда-нибудь придет весна, мы все в это верим».
Роман Вайля я взяла тайком из библиотеки профессорши, когда летом после ее смерти мы с друзьями, ее бывшими учениками, разбирали и укладывали книги в коробки из-под бананов. Я украла его из холодного чулана позади кухни, куда гости никогда не допускались, а вещи давно не подлежали никакому разбору. Он лежал там в кладовке на пыльной фанерной полке среди других книг, бумаг, дискет, лекарств начатых, с истекшим сроком годности, старых монет, исписанных шариковых ручек и непарных к ним колпачков. Это было второе и на тот момент последнее издание начала 1990-х. В мягком переплете с потрепанными углами. На белой обложке косо проступали сахарные башенки храма Василия Блаженного. Этот ходульный символ Москвы, вырезанный из черно-белой фотографии, более походил на ярмарочный замок ужасов. Его пересекала растущая красная кривая какого-то графика производительности. Вокруг порхали цифры и проценты, повторялось название главной советской газеты – «Правда». Не было никаких сомнений, что правда на пожелтевших страницах книги будет отличаться от газетной и, вполне возможно, изобличит ее ложь. Даже несмотря на сопровождающие книгу иллюстрации, составленные из фотографий того времени, с которых смотрели грязные лица ликующих рабочих и работниц, а партийные боссы взирали на них пристально и категорично. Коллажи из фотографий, будто размноженных на плохом ксероксе, казалось, нарочно искажали оптимистичную и полную надежд действительность. На них и солнечный день южного курорта походил на угрюмую северную ночь. Типографская чернота поглотила даже золото на луковках стройных башен белоснежных православных церквей. Удивительно, но, пока я листала книжку, мои руки оставались чистыми.
Книга тогда еще не была так истрепана и испещрена пометками, как сегодня, после стольких лет ее многократного чтения-изучения. Несмываемыми синими чернилами энергично и решительно были обозначены всего две явные опечатки. Профессиональный рефлекс? Ведь не так давно непроявленная бдительность сурово наказывалась. И я никак не могу вспомнить, в каком из множества штудируемых последнее время окололагерных текстов мне довелось прочесть о такой едва ли не фатальной ошибке. Я смутно припоминаю диалог, разговор двух женщин на жаркой летней улице, и отчетливо – слова одной из них, которая не понимает и негодует: «Ведь это простая описка. С чего вы взяли, что вас завтра уволят? Всем известно, что вы лучшая машинистка в бюро». Эти слова произнесла Софья Петровна, героиня одноименной повести Лидии Чуковской – проникновенного рассказа о нежелании да и просто невозможности заглянуть в будущее, которое противоречит всем правилам и здравому смыслу. Это одно из первых произведений о повседневной жизни при Большом терроре, на первый взгляд – жизни невероятно спокойной. Роман Иржи Вайля как раз из числа этих книг.
На полях стояло еще несколько карандашных пометок: палочки, крестики и восклицательные знаки. Главным образом – в послесловии, где говорилось о судьбе прозаического дебюта Вайля, на полвека оказавшегося под запретом. В послесловии, которое убедительно доказывало, что книга представляет собой интерес далеко не только политический. Однако два слова, приписанные карандашом на странице двести семьдесят три, подчеркивали, что чтение это политическое. «Энтузиазм и разочарование» – значилось в нижнем углу. Это была единственная артикулированная пометка, сделанная в книге ее прежней владелицей. Ключ. Парадоксальным образом тот самый ключ, которым надолго и прочно закрыли доступ к роману его первые критики. Те, кто читали его сразу после публикации в 1937 году. (Может быть, как раз в ноябре, самом страшном месяце в памяти лет? Нет, как я узнала много позже, книга вышла в декабре.) Те, кто в следующем году в своих рецензиях объявили, что Иржи Вайль не выдержал столкновения с действительностью. Нарекания более снисходительные состояли в том, что произошло это потому, что сам материал, деликатный и хрупкий, воспротивился благим замыслам автора. Более беспощадные заклеймили его мелким буржуем, который смотрит на мир сквозь дырку в Эмментале.
Мир, на который Иржи Вайль смотрел в книге «Москва-граница», был миром иностранцев. Он и сам принадлежал к этому особенному миру привилегий и остракизма одновременно. Написать о нем он твердо решил еще во время пребывания в Москве, о чем и сообщил своей чешской приятельнице Ярославе Вондрачковой 22 января 1934 года: «Желаю Вам построить прекрасную дачу. Мне хотелось бы, как приеду домой, написать там роман, хотя романов я никогда не писал. Это был бы роман о жизни иностранцев в Москве и строительстве метрополитена».
Иностранцев, чьи судьбы Вайль изображает в романе, трое. Женщина и двое мужчин. Двое обычных людей и один герой-мученик. Ри – дочь еврейского фабриканта из моравского городка, она с опаской, но безропотно следует в советскую столицу за своим мужем, польским инженером Робертом, который получил там работу. Ян Фишер – пражский интеллектуал, журналист и литератор, партийный работник, работающий в Москве переводчиком. Рудольф Герцог – румынский коммунист и профессиональный революционер. Пути героев пересекаются. Но у каждого своя собственная история. И по-своему трагическая. Сопротивляясь сначала, Ри послушно вливается в новое коллективное общество, которое сокрушает и перемалывает любую индивидуальность. Ян Фишер будет этим обществом безжалостно раздавлен и с отвращением исторгнут. Рудольф Герцог отдаст за него жизнь.
Впервые я открыла книгу в тот год, итог которому, оглядываясь назад, можно подвести теми двумя словами, которые написала на полях издания его прежняя владелица. И ключи к событиям того года – как стало ясно по прошествии лет – как раз энтузиазм и разочарование. Это было в начале осени 2012 года. В Москве. Тогда с концом лета затихали протесты против выборов с предопределенным исходом, в которых два действующих лидера государства хотели по-тихому и не привлекая внимания поменяться ролями. Гладко провести подобную рокировку, к удивлению многих, помешали стихийные демонстрации в первые дни декабря 2011 года. Люди отказывались мириться не столько с самой заменой и ее бессменными актерами, сколько с неприкрытой фальсификацией итогов выборов. На глазах у них в урны вбрасывались стопки заранее подготовленных бюллетеней, к участкам голосования подъезжали все новые автобусы невесть откуда взявшихся избирателей. Однако с начала митингов, маршей и молчаливых одиночных пикетов, для которых в чешском языке я не могу подобрать подходящего слова, прошло меньше года, и осторожный энтузиазм по поводу того, сколько еще недавно апатичных и аполитичных людей решилось выйти на улицы и заявить о своих законных правах, начал угасать. Вместе с энтузиазмом ослабевала и решимость. Мало кто из новоиспеченных революционеров с белыми ленточками, символизирующими ненасильственность протестов и требуемых перемен, желал бы провести еще одну холодную зиму на улице, тем более что изначально царившая там атмосфера карнавала испарилась, а непосредственного эффекта было не заметно.
Когда я открывала книгу Вайля в начале осени 2012 года, энтузиазм уже сменялся разочарованием. Было очевидно, что ожидания застенчивых революционеров, содрогающихся от ужаса при слове «революция», не выдержали столкновения с действительностью. Решающее событие произошло весной 6 мая 2012 года на Малом Каменном мосту, что ведет к Болотной площади недалеко от Кремля, где когда-то действительно было болото, к той площади, которая издавна была местом народных гуляний, кулачных боев, публичных наказаний и казней. Шансов выдержать столкновение не было никаких, и прежде всего потому, что действительностью здесь оказался ОМОН – «космонавты» в огромных черных шлемах и пуленепробиваемых жилетах, сжимающие в руках резиновые дубинки и электрошокеры и готовые пустить их в дело. Омоновцы своими телами и поливальными машинами перегородили дорогу демонстрантам, пребывающим в радостно-майском настроении, которые по пустому шестиполосному шоссе стекались в центр города и, по-видимому, больше радовались первому солнышку, нежели столь неожиданно многолюдному шествию и возможной победе. Шествие застопорилось где-то возле кинотеатра «Ударник», откуда до Болотной площади оставалось еще несколько сотен метров, и кто-то из передних рядов бросил клич перейти к сидячей демонстрации. До меня тоже докатилась эта осторожная волна, и я села по-турецки прямо на асфальт. Однако волна была слишком слабой, чтобы перекатиться дальше за мост и реку, откуда неустанно продолжали стекаться люди, которые понятия не имели, что творится впереди, за пределами их зоны видимости, заслоненной головами других. Я тоже толком ничего не видела и ориентировалась на тех, кто находился в непосредственной близости, как птица или рыба в стае, как ячейка клеточного автомата. Нерешительные участники озабоченно вопрошали: «А что, если это провокация?» Они растерянно высились среди людского моря, которое доходило им максимум до уровня колен. Но вдруг это море снова заволновалось и поднялось, в его мирные воды вторглись стражи порядка в скафандрах и принялись ловить случайных жертв. Те от них инстинктивно шарахались прочь, пятились, пригнувшись и прикрывая руками животы. Когда разъяренным «космонавтам» все же удавалось схватить какую-то жертву, они вытягивали ее из толпы, изо всех сил перетягивая в свою сторону до тех пор, пока не отрывали от скопления народа и в конечном итоге силой не заталкивали в приготовленный автозак. Может быть, в этой мясорубке кто-то из перепуганных протестующих в целях своей или чужой обороны и в самом деле метнул, как потом утверждало обвинение, «неустановленный круглый предмет желтого цвета» – лимон и, скорее всего, в итоге вместе с десятками других людей провел несколько лет в тюрьме по «болотному делу», получив срок за свои необоснованные ожидания и в назидание другим, чтобы неповадно было.
Болото высыхало. Впрочем, об этом со злой иронией свидетельствовали и лозунги на транспарантах во время монструозного первомайского шествия, которое намеревалось воплотить совершенно иные ожидания, нежели были у тех, кого здесь разогнали чуть позже, всего пять дней спустя. От этого организованного первомайского веселья и обязательной демонстрации силы веяло страхом. Потом стало подмораживать. Наступала осень. Дворники – выходцы из Средней Азии – исступленно трясли деревья и дубасили метлами по веткам, чтобы опали все листья до последнего, чтобы как можно быстрее собрать их в черные полиэтиленовые мешки и вывезти на свалку – или куда пропадают эти тщательно упакованные листья? Перед наступающей в Москве зимой, той, которой нет конца, город должен был стать совершенно чистым.
Вряд ли тогда можно было устоять и прочесть роман Вайля о Москве первой половины 1930-х, роман об энтузиазме и разочаровании, о столкновении ожиданий с реальностью иначе, а не как аналогию, может, даже предупреждение – хотя такое чтение вводит в заблуждение, хотя мелкие совпадения часто заслоняют и коренные отличия. Той осенью разговоры о возвращении тех лет, репрессий и сталинского террора велись повсюду. Атмосферу еще не пронизал гнетущий страх, но опасения уже витали в воздухе. Прошлое пожирало настоящее, не говоря о будущем.
Москва Иржи Вайля, Москва иностранцев, которые приехали сюда работать, Москва москвичей, которые с удовольствием водят компанию с этими иностранцами, показалась мне очень близкой, несмотря на большое расстояние во времени. Тем более что я сама была иностранкой и не один год жила и работала в Москве. Кроме того, в книге было два отрывка о Москве, которые, как одни из немногих, отметила и первая читательница присвоенного мною издания. Москва там описана как громадный, чужой и равнодушный город, в котором главную героиню, юную и беззащитную, несчастную и беспомощную Ри, охватил жуткий страх. Это был ужас перед неизвестным: всеобщей дисгармонией, невозможными и даже чудовищными сочетаниями, перед совершенно иным и непостижимым порядком, который со стороны кажется хаосом и который, в конце концов, и есть хаос.
Но город меня не пугал уже давно, если вообще пугал когда-либо. Тщетно пытаюсь вспомнить свои впечатления, когда я попала сюда впервые в ноябре 2002 года. Тогда всего через пару часов после приезда у меня была назначена встреча возле конного памятника маршалу Жукову, что стоит недалеко от Красной площади. Должна же я была взглянуть на эту площадь, пусть даже и через заграждения, которыми ее тогда бог знает зачем постоянно оцепляли. Память моя не сохранила ни единого образа этой выпуклой мощеной площади, лишь горизонтально торчащий лисий хвост маршаловского коня на неуклюже прямых ногах. Ни одного снимка Красной площади у меня нет и в стопке отпечатанных фотографий из того первого путешествия, я перебираю их и удивляюсь, что они такие серые, хотя сняты на цветную пленку, хотя местами там проглядывает слабое ноябрьское солнце.
Нет, не внушал мне ужаса и храм Василия Блаженного – этот зловещий, полыхающий всеми красками замок, расположенный в нижней части такой на удивление небольшой Красной площади, он-то и затягивал перепуганную Ри куда-то в пропасть. Не внушали мне ужаса и более мощные драконовские башни – зубчатые верхушки семи сталинских высоток, пронзившие стальное московское небо, о котором Вальтер Беньямин в своем дневнике 25 января 1927 года писал, что такого широкого неба нет ни над каким другим городом-гигантом. Тем более что одна из высоток, та, что всех выше, целый год была моим домом.
Меня не пугал город и его причудливый облик, который со времен Вайля изменился значительно. Никаких высоток тогда еще не было. Совсем недавно взорвали храм Христа Спасителя, и на его месте во время пребывания Вайля зияла глубокая дыра – котлован для монументальнейшего, но так никогда и не построенного Дворца Советов. Сталинская реконструкция Москвы в то время только начиналась: авангардисты сменялись консерваторами, конструктивизм – сталинским ампиром. Вайль следил за этими переменами и, судя по письму от 30 октября 1934 года, адресованному Ярославе Вондрачковой, следил с интересом и симпатией к возможным результатам, с надеждой, как оказалось, напрасной: «А теперь будет главное сражение за архитектуру. Именно здесь самое широкое поле битвы. Как ты знаешь, безвкусицы тут было масса: ужасное здание американского посольства, гостиница Моссовета, обезображенная всякими кариатидами. Но уже наметился перелом. Все покажет съезд архитекторов в январе, на который должна приехать также делегация из Чехословакии. Пока же ведутся предварительные дискуссии. В этих дискуссиях современные архитекторы выступают весьма агрессивно. Веснин, например, совершенно разгромил Жолтовского за американское посольство. Потом в „Известиях“ вышла статья Эренбурга. Кроме того, население само недовольно такой эклектичной архитектурой. Поэтому можно ожидать, что на съезде архитекторов снова одержит верх современная архитектура. Все это звучит обнадеживающе. В целом же иностранцы ведут себя глупо. Вместо того, чтобы демонстрировать преимущества современной архитектуры, вместо того, чтобы ринуться в бой, они прячутся за печкой, как наш друг Яромир, который сидит у Веснина и внедряет современные проекты, если только это его собственные, а все остальные – к черту. Или же Лотте Бейсе, которая собралась и уехала в Голландию со своим мужем Стамом, вместо того чтобы попытаться что-то построить. Поэтому и не удивительно, что консерваторы вроде Щусева возводят таких монстров». Однако даже они со временем превратились лишь в своеобразные декорации, клише с открыток, которые привыкаешь не замечать и живешь среди них равнодушно, или находишь в них извращенное удовольствие, или они тебе просто нравятся. Во время моих первых визитов Москва выглядела, пожалуй, даже причудливее, ухмылялась, как, например, возвышающийся прямо из реки монструозный Петр Великий, который сначала был Колумбом, но ровно до тех пор, пока на рубеже тысячелетий южноамериканцы с благодарностью не отказались от этого щедрого подарка московского придворного скульптора.
Нет, город меня не пугал.
Меня бросало в дрожь оттого, что за прошедшие почти восемьдесят лет мало что изменилось в его повседневной жизни, в буднях его жителей – бесправных и потому таких жестоких? Правда, галош они уже не носили. Да я и сама рядом с ними подчас ощущала себя маленькой и беззащитной, несчастной и беспомощной.
На дорогах во время дождя неудержимо бурлили мутные ручьи. На пути им не встретится ни одной решетки водостока, куда они могли бы свободно стекать и смывать попутную грязь. Откуда в городе столько грязи? По тротуарам так же интенсивно устремлялись серые толпы вечно спешащих и озабоченных людей. И они тщетно выискивали проходы и лазейки, чтобы выскользнуть из этого людского потока. Обычная дорога на работу постоянно оборачивалась героической борьбой. Дождаться, пока у перехода скопится солидная толпа пешеходов, и только потом в монолитной давке отважиться перейти шумную шестиполосную проезжую часть без светофора. Перепрыгивать глубокие лужи под разбитыми бордюрами. А те, что разлились до ширины моря, перейти вброд. Острыми локтями пробить себе дорогу в переполненный автобус. Кто знает, когда и приедет ли вообще следующий. Молча сносить тычки окружающих. Порой болезненные. Но ведь и вы пихаетесь. И я! Отвоевывать пространство, даже если придется висеть на поручне, стоя на одной ноге. Потом яростно продираться к выходу. С облегчением позволить дверям выплюнуть тебя наружу. Прямо в почерневший сугроб, например. Добравшись до работы, чувствовать себя победителем, обессиленно рухнуть на стул, чтобы влажной тряпкой протереть испачканную обувь. А то, что пришлось сражаться не на жизнь, а на смерть, по вам никак не должно быть заметно. День только начинается. И в голове у вас еще долго, как по кругу, непрерывным потоком будут вертеться стихи: «О, как ты сдерживаешься, чтобы не закричать, не взвыть, не выдать себя – ничем – посреди топота спешащих жить, – поскальзывающихся, встающих, оскаливающихся, жующих, сталкивающихся – лоб в лоб – толп, толп!»
Эти стихи Яна Сатуновского под номером 57 не будут разбиты на отдельные строчки, в памяти будут настойчиво повторяться и оседать лишь какие-то фрагменты и осколки: О, как ты сдерживаешься, чтобы не закричать, не взвыть, не выдать себя ничем… О, как ты сдерживаешься… не закричать… не взвыть… не выдать… Окактысдерживаешься… сдерживаешься… сдерживаешься… сдерж… сдер…
Иржи Вайль сдерживался. Не закричал и не взвыл. По крайней мере – вслух. По крайней мере – прилюдно. Достаточно было и вздохов-признаний в частной переписке с пражскими друзьями, а крики и жалобный вой были не нужны.
…я, как говорится, позабыт-позаброшен, как шест в заборе.
Тут все есть, кроме кофе.
…еще услышишь кофейный SOS.
Я очень устал…
…у меня полно работы, никогда в жизни столько не работал.
…я очень занят на работе.
Нет времени отдохнуть на природе.
Времени в самом деле мало.
Работы страшно много, порой работаю до 12 часов ночи.
Ни на что нет времени.
Даже на любовь.
Лишь бы времени побольше.
…если б не было столько работы.
Из-за вздохов-признаний Вайль лишился работы в московском Издательстве иностранных рабочих Коминтерна. Но мог лишиться и жизни. Ведь дело было вскоре после убийства Сергея Кирова. «Рука врага вырвала из наших рядов одного из лучших сыновей великой коммунистической страны, первого секретаря Ленинградского обкома и горкома ВКП(б) Сергея Мироновича Кирова», – сообщила всесоюзная ежедневная газета «Известия» в одном из многочисленных некрологов 2 декабря 1934 года, на следующий день после выстрела в Смольном. Вайль потом напишет о том времени в «Москве-границе»: «Враг был где-то в стране, он прятался, скрывался под всевозможными масками, враг мог быть всюду, даже в самых высших учреждениях республики, врага нужно было сокрушить. Улица взывала к отмщению…» 1
В одном утерянном, может быть, и несуществующем письме в Прагу кому-то из близких Вайль будто бы утешался мыслью, что хуже, чем тут в Москве, ему могло быть только в немецком концлагере. По крайней мере, об этом говорилось в заявлении главы партийной ячейки Ярослава Прохаски, датированном 7 января 1935 года: некая товарищ Новакова узнала о существовании этого письма от товарища Гильды Матоушковой уже больше года назад, когда была с визитом в Праге; кроме того, неназванный товарищ Ю. написал из Праги 20 ноября 1934 года следующее: «Я неоднократно слышу, что твой приятель Вайль страшно несчастен, он пишет в Прагу знакомым душераздирающие письма, что несчастнее он мог бы чувствовать себя только в концлагерях». И на закрытом заседании партийной группы издательства, которое проходило 20 января 1935 года, Иржи Вайль был объявлен чуждым рабочему движению элементом, буржуем, лицемером, эгоистом и оппортунистом, который думает только о собственном материальном благополучии и без колебаний затевает всякие контрреволюционные выходки. Да, выходки. А также проделки, подлости, капризы и хулиганство. Как еще можно заклеймить его признания?
Речь держали один за другим, товарищи обоих полов, его недавние коллеги по издательству. Порицали. Осуждали. Клеймили. Предлагали наказание и пути исправления. Дистанцировались и сами каялись. Призывали к всеобщей бдительности.
Мне слышатся их приглушенные голоса, будто они действительно доносятся из-за закрытых дверей. Я читаю и перевожу энный экземпляр протокола, слепую машинописную копию, которая хранится в Российском государственном архиве социально-политической истории, в сером конструктивистском кубе в центре Москвы, где раньше был Институт Ленина, а потом Центральный архив компартии под разными названиями. Над главным входом по-прежнему нависают три массивных рельефа, откуда взирают серьезные лица Маркса, Энгельса, Ленина.
Так писать, как писал Вайль, может только враг соц. революции.
Вайль никогда не был партийцем. Он, как многие интеллигенты, пришел к нам, когда была революционная волна, а когда она спала, ушел от революционного движения. Революционные интеллигенты не поступают так, как поступил Вайль.
Вайль никогда не был коммунистом. У западных рабочих, и у коммунистов в особенности, совсем другие отношения к СССР, чем было у Вайля. Все стремятся в СССР. Вайль явный двурушник. Вайля из партии надо исключить и направить на шахту, фабрику, в массы.
Согласен с тем, что Вайлю не место в компартии.
Согласен с тем, что Вайлю не место в компартии, и указываю на особенную опасность, состоящую в том, что Вайль одно писал о СССР партийцу и другое – противоположное – беспартийному.
Согласна насчет необходимости исключить Вайля из партии. Признаю, что чешские товарищи и особенно я виновата тоже в невыявлении Вайля. Указываю, что с чехословацкими товарищами довольно часто бывает, что приезжают в СССР с энтузиазмом, но, не имея здесь тех удобств, к которым привыкли, начинают жаловаться и становятся недовольными. Но так как они этого не скрывают, то удается им объяснить трудности, с какими нам приходится бороться в СССР, и убедить их. У Вайля плохо то, что он это скрывал, а потому не мог преодолеть.
Тут нельзя говорить об аполитичности Вайля; это чуждый элемент.
Не согласна с определением Вайля как классового врага, это слишком большая честь для него. Это просто мелкий буржуа, шкурник.
Группа не проявила достаточной бдительности. Нет гарантий, что нет еще Вайлев среди нас. Несомненно, в настоящий момент Вайль в рядах классового врага. Он, несомненно, понимал, что делает, но он искал только обеспеченной материально жизни. Вайль пойдет туда, где ему будет лучше 2.
После этого Иржи Вайлю пришлось покинуть город, пришлось уехать далеко – в самую настоящую Азию.
Когда он вернулся в Чехию и уже заканчивал «Москву-границу», то 12 июля 1936 года послал Соне Бартаковой письмо – грустное воспоминание о Москве:
«Дождь мне напоминает о Москве, там он идет постоянно, люди ходят в галошах, по улицам текут настоящие ручьи, и галоши хлюпают по асфальту. И поскольку одному богу известно, по какой причине там нет зарешеченных водостоков, то вода спокойно течет себе по тротуару, и вот вам пожалуйста – асфальт провалился. Людям теперь приходится перепрыгивать эту впадину, зрелище невеселое – скакать под дождем, хотя со временем поднатореешь. Когда я вспоминаю эти впадины и как в Азии я перепрыгивал через решетки оросительных каналов, то вся моя жизнь в Советском Союзе кажется теперь сплошной скачкой с препятствиями, что по-английски steple-chase (не знаю, правильно ли написал), такие вещи выделывают кони на ипподромах. Сколько раз я думал о том, что конь, наверное, устал все время скакать, а наездник его шпорами понукает, вот так и я, изрядно проскакав и потолкавшись в трамвае, словно это кулачный бой или что-то вроде игры под названием регби, устало потрясал кулаком и ругал Москву. Я проклинал Москву за то, что она есть, вспоминал с благодарностью Наполеона и повторял je brûle Moscou 3, говорят, с этими словами Наполеон спалил Москву».
И это был не крик. И не вопль. Вздох. Констатация. Как, впрочем, и в романе, где Иржи Вайль только фиксирует факты сверхчеловеческих усилий, впустую потраченных на совершенно банальные действия, и он, как очевидец, это честно документирует. Не критикует. Показывает. А с фактами не поспоришь. Ведь и героиня его романа, ошеломленная, подавленная, притихшая и беспомощная, в конце концов осознает, что бесполезно кричать на бушующий шторм, желая его утихомирить. Ведь к фактам призывали и советские авангардисты: «Мы – против литературы вымысла, именуемой беллетристикой; мы – за примат литературы факта».
И все же эти мимолетные наблюдения о тяготах московской повседневности после выхода книги стали одной из причин для новых суровых осуждений, прозвучавших не только в адрес романа и его героев, но и самого автора. Звучали обвинения, подобные даже тем, что и в начале 1935-го в Москве. А спустя три года после того, как партийная ячейка вычистила Вайля из московского издательства, первые критики романа снова писали, что автор – слабак, мелкий буржуа, клеветник и обыватель, который только путается под ногами у людей, решительно настроенных шагать вперед «посреди топота тех, кому выпало жить…», что возвращается ко мне, словно эхо: …поскальзывающихся, встающих, оскаливающихся, жующих, сталкивающихся – лоб в лоб – толп, толп! О, как ты сдерживаешься, чтобы не закричать, не взвыть, не выдать себя – ничем – посреди топота спешащих жить… посреди топота…
Так же настойчиво мне приходит на память другое высказывание о России, спровоцированное все теми же словами Вайля. Даже заглушая его. Те слова тоже чужие. Написаны много позже, они взыскательные, в них больше и страсти, и ненависти: «Кутаясь в шаль, Маша дышала в открытую форточку и говорила, что все это нестерпимо, что нужно уезжать, просто бежать из этого города и из этой страны, спасаться, что здесь вся жизнь еще идет по законам первобытного леса, звери должны все время рычать, показывать всем и вся свою силу, жестокость, безжалостность, запугивать, забивать, загрызать, здесь все время нужно доказывать, что ты сильнее, зверинее, что любая человечность здесь воспринимается как слабость, отступление, глупость, тупость, признание своего поражения, здесь даже с коляской ты никогда в жизни не перейдешь улицу, даже на зебре, потому что тот, в машине, сильней, а ты слабее его, немощнее, беззащитнее, и тебя просто задавят, снесут, сметут, размажут по асфальту и тебя и твою коляску». Так написал о Москве, но относительно недавней, Михаил Шишкин в своем романе «Взятие Измаила». Или это сказано о другом российском городе? Я перевожу его слова на чешский чуть менее плавно, с паузами и внезапными остановками, необходимыми, чтобы сориентироваться в этом бурном потоке, вынырнуть и вздохнуть, и пытаюсь унять пронзительный крик и стон отчаяния его героини. Но сам материал будто и мне сопротивляется тоже. Все ожидаемые страхи, избитые и укоренившиеся представления просятся наружу. И кажется, что в конце этого абзаца ничего не остается, как только вторить Маше, вместе с ней закричать, вместе с ней взвыть: «На этой стране – на этом городе, добавляю я, – лежит проклятие, и если не убежать сейчас, то убегать придется детям, не убегут дети, так убегут внуки…» Но я остаюсь, никуда не бегу, да и детей у меня нет.
Москва Иржи Вайля была мне близка еще и потому, что за всеми этими видимыми неудобствами и нечеловеческими условиями, которые так легко и естественно поддаются описанию, одновременно скрывалось нечто, от чего мне ни за что не хотелось убегать, хотя давно было пора, что-то крепко держало меня в этом городе, что-то заставляло опять и опять повторять «как прекрасна Москва» – слова, ставшие лейтмотивом следующей книги Вайля, «Деревянная ложка»:
Как прекрасна Москва на рассвете весеннего дня…
Как прекрасна Москва, когда река еще подо льдом…
Как прекрасна Москва, укрытая снегом…
Как прекрасна Москва… – звучит на разные лады в книге и в моей голове.
То, что мешало мне убежать, лежало вне области неоспоримых достижений и успехов, которые Вайль описывает с таким трогательным вниманием, в том числе и в личных письмах своим пражским друзьям. С оглядкой на цензуру? С надеждой, даже верой? Например, в сочельник 1933-го он пишет Вацлаву Каплицкому: «Москва теперь – город процветающий. Здесь всё есть. <…> Великолепные кафе, настоящий черный кофе, и вкусы меняются к лучшему, и ткани, мир вокруг подымается на глазах. Люди учатся, получают образование, словно с ума посходили». А 30 октября 1934 года в письме к Ярославе Вондрачковой это еще более развернуто: «Гуляем по Москве с Юлой Фучиком и каждый день поражаемся темпам цивилизации в городе. Заходим в кафе „Пушкин“ на Тверской, вполне европейское, где, представь себе, стоят баухаусовские стулья, настоящий мокко стоит 2 рубля, а уютно здесь так же, как и в „Метро“. А ведь это уже второе кафе европейского типа в Москве, первым был „Красный мак“. И еще одна вещь – всюду продают кофе. Дороговато немного – 9 рублей за 100 грамм, но это настоящий кофе, не суррогат. Или другой факт: вчера я купил себе отличную пижаму из натурального шелка за 35 рублей. Конечно, это все мелочи, но очень характерные. Факт в том, что благосостояние действительно растет. Я здесь уже больше года и все удивляюсь, как растет Москва, как люди здесь стали лучше одеваться, они становятся разборчивыми. И шляпы начинают носить, а о том, что галстуки теперь обязательны, ты уже наверняка читала. Вкусы оттачиваются, медленно вытесняя (тяжелая борьба!) безвкусные и крикливые вещи». Как будто сто граммов натурального кофе или ткань высшего качества и вправду способны поднять человека над тяготами повседневности. Возможно. Впрочем, вырваться из нее на короткое время он мог в одном из тех оазисов беззаботной жизни, которые с конца 1920-х повырастали в московских парках. Разумеется, Вайль включил их в топографию своего романа. Он намеревался писать обо всем позитивном, радостном и светлом. И вовсе не его вина, что материал неустанно упрямится, мечется, крутится и бунтует.
Вайль привел своих героев в место главной гордости города – в Парк культуры и отдыха имени Горького, расположенный на правом берегу Москвы-реки, за ее изгибом, ближе к центру, в сторону от Воробьевых гор, тогда там еще не высились ни Ломоносовский университет, ни трамплин. Герои изумляются тому, что в парке по заледенелым тропинкам носятся сияющие улыбками конькобежцы, выдыхая на морозе пар, что в натопленных павильонах кружатся в танце счастливые пары, едва переводя дух и выделывая коленца под заграничные ритмы и наступая друг другу на ноги. Сами герои при этом танцуют ловко и элегантно под звонкое перешептывание на опустевшей танцплощадке и срывают бурные овации. И, согревшись, даже разгорячившись, Ри по дороге домой принимает окончательное решение – покончить с внутренней борьбой против внешнего мира и стать его покорной частичкой, мертвой механической деталью. И от этого мимолетного счастья и звонкого смеха в зимнем парке у меня снова лишь мороз по коже.
Наивный энтузиазм того времени, когда я впервые прочла роман Вайля, как ни странно, брал начало там же – в московских парках. Начиная с весны 2011 года с большой помпой велась их грандиозная реконструкция и модернизация. А уже летом в парке Горького на набережной Москвы-реки снова танцевали благопристойное танго и озорной линди-хоп, по асфальтовым дорожкам колесили велосипедисты, пешеходы ели сливочное мороженное в бумажной упаковке, точь-в-точь как в детстве, и запивали его золотистым лимонадом с мыльным вкусом. Зимой там, на самом большом в Европе, согласно рекламе, катке с искусственным льдом, снова гоняли конькобежцы с улыбками от уха до уха. Но в воздухе уже носилось нечто, и не только пар от дыхания на морозе, но и опасение, что с новой популярностью городских парков постепенно вернется то, от чего они должны были в свое время давать убежище, от чего они должны были незаметно отвлечь внимание. «Москва 30-х годов была городом страшным», – писал Варлам Шаламов, имея в виду прежде всего голод, а также начинающиеся репрессии и повсеместный страх.
А я тем не менее, глядя на легкие конструкции деревянных киосков и павильоны скандинавского типа, на ретротележки с мороженым, столы для пинг-понга и шахматные доски, гамаки и парусиновые шезлонги, лишь непроизвольно вздохнула: «Как прекрасна Москва… Как прекрасна Москва, какой удивительный город».
И по спине у меня опять пробежал холодок.
Близость Москвы Иржи Вайля ощущается через непрестанное напряжение. Нескончаемый озноб. Он не проходит. От него невозможно избавиться. Никакими средствами. Не заговорить словами похвалы и восторга. Ни длинным перечислением, как Вайль в своих письмах, различного рода достижений и позитивных результатов. Каждая подмеченная деталь, каждая описанная ситуация как бы с самого начала содержала в себе конфликт, некую себе противоположность или даже отрицание. Все вертится, упирается, сопротивляется. Материал постоянно грозит обернуться бунтом – беспощадным и кровавым. Угрожает любому, кто к нему приблизится. Ведь сопротивлялся он и советскому гражданину Андрею Платонову, который всего на год старше Вайля и в романе «Счастливая Москва» запечатлел советский мегаполис начала 1930-х – как раз того же периода, что и в книге Вайля.
Платонов наблюдает за своим любимым городом, каждую минуту растущим в будущее, и пишет, что город был взволнован работой, отрекся от себя и брел вперед с неузнаваемым и молодым лицом. Книга задумывалась как дань уважения городу, пролетарской Москве, возможно, это был социальный заказ. В 1933 году в советской печати развернулась кампания в защиту обойденного вниманием центра страны. Редактор еженедельника «Литературная газета» от 11 июля того же года жаловался: «Но почему же читатели не знают этого замечательного города, в который съезжаются люди всего мира, пытаясь понять, что же такое эта красная Москва <…>. Тот, кто любит живую жизнь, не может не любить Москвы. Тот писатель, который хочет знать нашу действительность, не может не жить жизнью московских большевиков, московских пролетариев. <…> Тема Москвы – это тема боевой перестройки, тема международного звучания, тема мировой революции».
Платонов, неоднократно отвергаемый критиками, включая и «первого читателя страны», ухватился за эту тему, даже подписал договор с издательством и должен был предоставить готовый текст в начале 1934 года. Но постоянно отодвигал сроки – может быть, потому, что в новый, гудящий праздничной энергией мир настойчиво протискивались обломки и осколки мира старого, пока в результате они не заполонили его собой весь. Это будто бы те же самые обломки и осколки, которые Иржи Вайль в «Москве-границе» поместил в самый конец грандиозного ноябрьского парадного шествия, написав об этом почти по-платоновски: «Когда они придут на Красную площадь, трибуны уже опустеют, вокруг них будет та же пустота, в которой проходит вся их жизнь, их выкрики на площади не достигнут ничьих ушей, разве что вспугнут ворон и галок на кремлевских башнях. Они пройдут по площади и разбредутся по своим лачугам, чтобы доживать в них свою бессмысленную неорганизованную жизнь».
Этими одинокими и опечаленными, потерянными людьми, болезненно осознающими свое изгойство в новом мире, Платонов населил весь роман – роман, задуманный, вероятно, чтобы воспеть современный мегаполис будущего. Таковым является не только вневойсковик Комягин – непосредственный представитель дореволюционного мира, который, накрывшись с головой одеялом, лежит на дощатом полу в своей комнате и ждет, когда же он наконец умрет. Таковы и те, кто стремится активно участвовать в жизни этого нового мира. Таков городской землеустроитель Божко, который переписывается с эсперантистами по всему миру и призывает их без колебаний присоединиться к социализму. Таков механик Сарториус, отказавшийся от многообещающей карьеры, а потом – и от собственной личности, чтобы попробовать, каково это – жить, как кто-то другой. Таков хирург Самбикин, который ищет вечную жизнь в мертвом теле, человеческую душу – в пустоте кишок среди непереваренной пищи и кала. Наконец, такова и Москва, в которую безнадежно влюблены все мужские персонажи. И это не город, а Москва Ивановна Честнова – энергичная, неистовая и бесстрашная женщина, получившая свое имя в детском доме в честь новой столицы. Конечно, она символ этого города. Парит над ним в вышине с парашютом, спускается глубоко под землю, и я в этой связи припоминаю риторический вопрос из романа Вайля: «Разве закон может помешать девушке стать героиней?» Это слова из хвалебного пассажа о строительстве московского метро, в котором радостно принимают участие все жители и гости столицы. Однако Москва Андрея Платонова в шахте метрополитена лишится ноги. Впрочем, прыжок с парашютом тоже закончился для нее катастрофой: Москва в воздухе решила закурить, и парашют моментально вспыхнул.
Неудивительно, что сопротивление материала произвело детонирующий эффект. Взрыв разметал в прах все добрые помыслы. И мне в связи с этим взрывом вспоминается очередной отрывок из стихотворения Яна Сатуновского под номером 58:
Как будто всеми десятью пальцами
по стеклу,
так
душераздирающей своей фальшью
ты, музыка Москвы,
ты, мучающая слух музыка Москвы!
Сопротивление материала в «Москве-границе» Вайля кажется не столь радикальным по сравнению с романом Платонова. Может быть, потому, что герои Вайля никогда не были такими наивными мечтателями, меланхолично, со стеклянными взорами жадно уставившимися в день завтрашний, в то время как сами безнадежно застряли во вчерашнем или даже в позавчерашнем. Совсем не обязательно, что они шагали в первых рядах того самого ноябрьского парада, но уж точно не в последних. Расхождение между их первоначальным энтузиазмом и последующим разочарованием все же не было таким ощутимым. И то и другое они принимали как данность. Может, не смиренно, но послушно, даже бесстрастно. Вайль вообще скуп на эмоции.
И вот поэтому сопротивление материала в его прозе скорее сдержанное и неуверенное, как нечаянный вопрос подруги Ри, в конце романа вдруг задумавшейся над тем, куда же все время исчезают их общие знакомые: «Или это потому, что мы живем в Москве?»
причина смерти
что мы жили на свете
и непосредственная
причина смерти
это что мы жили в Москве —
прокричала бы я ей в ответ лаконичными стихами Всеволода Некрасова, стихами 1974 года, которые часто мысленно повторяю в переводе на чешский, но понимаю, что никакого ответа она от меня не ждет.
Однако вовсе не Иржи Вайль проиграл в сражении между ожиданиями и реальностью, а его критики. Это их представления сильно пошатнулись при знакомстве с его романом. Вайль прежде всего добросовестно задокументировал само сопротивление материала: как он булькает внутри, бурлит и кипит. Как он закономерно претворяется в жизнь. Он уловил это всегдашнее противоречие во всем, включая сам город, который впоследствии стал и моим городом, моим домом. Поэтому этот текст запал мне в душу, врезался в память, засел в моей голове, когда я читала его на исходе осени 2012 года. Энтузиазм затихающей революции белых ленточек с самого начала нес в себе семена разочарования, но я на какое-то время дала себя увлечь, как и многие другие.
Случилось это задолго до того, как из-за образа героини романа с именем-вскриком Ри начала проступать реальная женщина – женщина с собственными текстами, чью историю жизни я упорно пытаюсь воссоздать, но никаких фрагментов и осколков у меня нет, а есть только крохи, сор и пыль. И это все, из чего я строю свое повествование.
Юлиус Фучик, Юлик, с которым Вайль ходил по московским кафе в европейском стиле, свою разгромную рецензию на «Москву-границу» сразу же начинает с того, что это роман с ключом, где за персонажами скрываются реальные личности, и происходящие события тоже реальные. Фучик это понимает и подчеркивает, что разоблачать прототипы не обязательно. Наивных и падких на сенсации читателей он просит воздержаться от подобных попыток и гневных криков: «Ведь все было не так!» Однако сам он коварно раскрывает одного из героев – главного, Яна Фишера, за личностью которого довольно явно угадывается сам автор. И следом Фучик обвиняет его в нехудожественном, а значит и неуместном манипулировании реальностью, в фальсификации ее с одной-единственной целью – грубо ее оклеветать, как досужая сплетница на коммунальной кухне. Свою разгромную критическую рецензию он так и назовет – «Роман-сплетня о Москве». Правда, писал он это будто бы по требованию Клемента Готвальда, тогдашнего председателя Коммунистической партии Чехословакии, в обмен на спасение Вайля в Москве в 1935 году. И Вайль об этой сделке должен был знать.
Загадку личностей двух других персонажей, и на сей раз без всяких закулисных игр, приоткрыло предисловие ко второму изданию «Москвы-границы». Их имена и судьбы были указаны не совсем верно. Там говорилось о Ри и ее муже Роберте. Говорилось о них, что это Хелла Галас и инженер Фишл. Говорилось, что она дочь фабриканта из города Простеев и первая любовь поэта Иржи Волькера, вышедшая замуж за специалиста Фишла и последовавшая за ним в Москву. Говорилось, что позже супруги попали в жернова московских политических процессов и что роман Вайля решил судьбу обоих. Говорилось, что их обоих расстреляли.
Сведения, трагично дополняющие дебютный роман Вайля, были взяты, скорее всего, из рукописного или самиздатовского издания воспоминаний Ярославы Вондрачковой, которые вышли отдельной книгой гораздо позже – в 2014 году. Но и там имена прототипов обоих героев были искажены: Хели Глас и все тот же Фишл. И там говорилось о причастности романа Вайля к их судьбе. Утверждалось даже, что Вайль о своей вине, вине своего романа, знал. Это было уже после войны, в Чехословакии проходили свои сфабрикованные процессы, и Вацлав Копецкий, один из их организаторов и идеологов, якобы не преминул попенять Вайлю: «И у тебя, Иржи, руки тоже в крови, так что ты поймешь». Возможно. Возможно, что Вайль знал. Определенно и Копецкий с этими супругами был знаком. Его имя промелькнет в протоколах их допросов среди имен других иностранцев, бывавших у них в московской квартире. Имени Вайля там нет.
И этот трагичный постскриптум, основанный лишь на слухах и неподтвержденной информации, оказал почти гипнотическое воздействие. С одной стороны, литература здесь перетекала в жизнь. Оживала. Даже если это было выражено словами, которые означали смерть: обоих расстреляли. С другой стороны, на расстоянии семидесяти пяти лет и со знанием того, что случилось потом, этот постскриптум казался таким правдоподобным, таким чудовищно логичным. Да и как еще это могло закончиться для иностранцев в Москве во второй половине 1930-х, в разгар Большого террора?
«Сами обманулись! Сами клюнули на удочку! Сами попались в ловушку! Сами сунули голову в петлю!» – словно бы звучало со всех сторон. Что с того, что ехали с энтузиазмом, ехали помогать, ехали строить, оставив свой мир комфорта и вещей, в которых нет пользы, которые служат лишь для радости и услады взора? Что с того, что отреклись от самих себя, хотели быть частью великого коллектива, жаждали раствориться в этой ликующей и созидательной массе, желали затеряться в этом столпотворении? Что с того, что они, так же как и измученный герой Платонова, решительно заявляли: «Что я один?! Стану как город Москва». Любимый город, каждую минуту растущий в будущее, взволнованный работой, он брел вперед с молодым лицом – их лицом… Что с того. Обоих расстреляли. Ведь только за эти два года, 1937-й и 1938-й, на пике сталинского террора такая же участь настигла еще почти 700 тысяч человек – людей без вины виноватых, по крайней мере без той вины, за которую они были осуждены.
Обоих расстреляли. Пуля в затылок. Пущенная с расстояния не более метра. Упали. Лицом в землю. В ров. На другие тела. Оба.
Оба?
«В углу нашего барачного отсека топилась печь. На ней готовили. Возле нее грелись. Отрешенно глядя на огонь, на кучке дров там подолгу сидела „коминтерновка“ – чешская коммунистка Елена Густавовна Фришер, в чью обязанность входило здесь шить куклам туловища.
– Меня зовут Хелла! – поправляла она того, кто величал ее по имени и отчеству. Хелла сильно смягчала твердые согласные и наоборот – твердо произносила мягкие. Всю жизнь она и потом вместо „вокзал“ говорила „вокзаль“, а „кисель“ у нее превращался в „кисел“.
Внешность ее поражала. Вьющиеся черные волосы смотрелись беспорядочной, плохо расчесанной копной. Черты ее лица, как и весь облик, принадлежали иной культуре и другим, казалось, историческим временам. Она будто сошла с рельефа средневековых монет. В ее удивительных черных глазах полыхала неуемность.
– У-у, да она раз пять или шесть пыталась с собой покончить, – рассказывали женщины. – Когда нас сюда везли пароходом, выбросилась за борт в реку. Еле-еле спасли ее.
Иногда она рассказывала сказки, похожие на быль, а порой – действительные истории, казавшиеся вымыслом. Ее собственная история канонична: Коминтерн. В 1937 году супругов Фришер арестовали. Мужу – расстрел. Хелле – десятилетний срок лагерей».
Вот так звучит исправленный и окончательный постскриптум к реальной судьбе супругов, которые стали прототипами двух героев «Москвы-границы» Иржи Вайля: Ри Густавовны и ее мужа Роберта Давидовича.
Значит, расстреляли не обоих. Только мужа. Жена выжила. Получила 10 лет исправительно-трудовых лагерей. Вероятнее всего, роман Вайля к их аресту и наказанию был не причастен. И ни в коем случае не решал их судьбу. И даже не ухудшил их ситуацию. Никакого чешского следа в их обвинении не было.
Имя реальной женщины, стоявшей за образом героини романа Ри, – Хелена (Густавовна) Фришер. Она велела называть себя Хелла. Значит, отчество Иржи Вайль дал своей героине в честь настоящего отца Хеллы.
Этот отрадный постскриптум добавила Тамара Петкевич – невольно – в своих мемуарах, во фрагменте, посвященном близкой, на 14 лет ее старше, подруге, с которой они познакомилась во время отбывания Тамарой семилетнего лагерного срока на Севере в Республике Коми. Судя по всему, она не догадывалась о ее существовании в литературном произведении, созданном на чужом для нее, но родном для подруги (родном ли?) языке, как и о том, что и подругу, и ее мужа на родине давным-давно похоронили. Но догадывалась ли Хелла? О последнем скорее всего – да. В одном из писем все той же Тамаре она позже писала, но уже по иному поводу и думая о других людях: «И днем и ночью, и днем и ночью я на родине, с теми, кто меня уже давно похоронил».
Книга Тамары Петкевич попала мне в руки случайно. Во всяком случае, с романом Вайля это было не связано, хотя его празднично-угрожающая атмосфера никуда из московской повседневности не исчезала, даже наоборот – сгущалась и ширилась, поэтому казалось, что любые лагерные воспоминания были частью сегодняшнего дня, напоминанием, предупреждением о возможных последствиях. Я приобрела книгу, зачарованная мягким и убедительным голосом ее автора, в котором будто бы сквозили сдерживаемые рыдания, но вместе с тем – застенчивый смех, вселяющий надежду. Я услышала этот голос в одном из повторов передачи по радио, которое включаю автоматически каждый раз, оказываясь на кухне. Этот голос заглушал и струю воды, под которой я отмывала морковь от толстого слоя земли. Было это осенью 2014 года. В Москве. После успешной олимпийской кампании в Сочи. После Крыма. В атмосфере безысходности.
Тамаре Петкевич тогда было уже 94 года. Правда, на момент той радиопередачи она была на шесть лет моложе. Голос ее звучал звонко, совсем по-девичьи. Он рассказывал об украденной юности, отнятой, обобществленной и переиначенной жизни, изломанной судьбе, которую нельзя восстановить, даже если захочешь и приложишь усилия, даже если жизнь вдруг пойдет тебе навстречу – все равно она уже не сможет состояться. «Нельзя нарушать ничего!» – резко подвел итог этот голос, давно со всем смирившийся.
Вскоре голос обрел и лицо. Не только молодое, очаровательное, загадочное, которое с улыбкой и уверенностью в себе смотрело с черно-белой фотографии на травянисто-зеленой обложке книги, заглавие которой – парафраз стихотворной строки Марины Цветаевой. Но и живое, а не схваченное фотоаппаратом. С фотографии на меня смотрела элегантная дама с выразительно накрашенными губами. На ней была блузка в цветочек, светлый летний пиджак, на голове шляпа с полями слегка надвинута вперед. Этот портрет, наверное, был сделан в каком-нибудь фотоателье. Чтобы дама могла его размножить, подписать и раздавать потом своим многочисленным поклонникам. Она же была актриса. Но даже здесь, на этом беззаботном снимке, в глубине ее глаз притаилась печаль. Другое лицо, живое и настоящее, в которое я всматривалась в один из солнечных дней на исходе лета 2015 года, сидя в темной комнате в просторной петроградской квартире, уже покрывали морщины. Лицо было усталым, увядшим и погрустневшим. Словно извинялось за свой преклонный возраст. Старательно собиралось с силами. Так же как и голос, лицо меня в ту же минуту очаровало. Оно словно вспыхнуло красотой. И это был не смутный отблеск обаяния прошедшей молодости, что заставляет окружающих сожалеть: «Ах, как она, наверное, была когда-то хороша!» Красота была здесь и сейчас. И никаких скидок на возраст. Вопреки возрасту.
«Эта женщина – слишком красивая для лагерной жизни», – прочту я потом у Хеллы в ее воспоминаниях, где Тамара Петкевич фигурирует под именем Светлана. И вот она сидит передо мной, на кровати, спустив ноги на пол. Светлая. На белой постели, в белой ночной рубашке с кружевами. Ее седые волосы собраны на затылке в свободный пучок. И вот опять звучит этот удивительный, грустно-радостный, радостно-грустный голос. В ее речи, этим голосом произносимой, сначала несмелой, словно опасаясь, что не справится, не сможет ответить на настойчивые вопросы наивной иностранки, в ее тщательно взвешенных словах постепенно оживала Хелла. И это уже был не литературный персонаж из романа или мемуаров. А человек. Настоящий человек, о котором знакомый мне голос вспоминал с удовольствием, к тому же приятно удивленный внезапным интересом к давно пережитому, которое тем не менее где-то внутри все время неустанно терзает.
«Знаете, жизнь больше, чем всякая идеология, – продолжал этот мягкий голос после долгой, но ничуть не томительной паузы. – И она мудрее в сказанном, в своих проявлениях. Когда мы освободились, у нас не было права голосовать. Таково было решение суда. Отсидели мы свои положенные семь или десять лет, но и тогда не стали полноправными членами общества. Еще года три или лет пять мы не могли участвовать в жизни страны. Зато дорогу к людям найти сумели. Когда Хелла наконец-то получила в Москве жилье, вокруг нее собралось много хороших людей, которым было совершенно не важно, что на ней лежит несмываемое клеймо – враг народа. К ней относились просто как к человеку. К человеку, который столько лет не имел право спать на подушке, пить вкусный чай, не мог вот так запросто зайти в гости или угоститься мандарином. Осознав, что могут восполнить ей это хотя бы толикой душевного тепла, люди делали это, не раздумывая. Эти молодые москвичи, которые были рядом с Хеллой, делали для нее все. Подписали ее на газеты и журналы, провели ей радио, развесили картины на стенах. Вернули смысл в ее существование. В комнате у нее было уютно. Ее окружали интересные люди. Они приходили, чтобы ее развеселить, сводить в театр, рассказать, что нового, что происходит в мире. С первыми лучами свободы стала появляться литература. Всего стало так много, что даже удивительно, как человека не завалило этими книгами и песнями. Друзья Хеллы относились ко всему с пониманием, старались. Потом, когда состояние ее ухудшилось, они нашли ей место в доме престарелых. И там навещали ее, привозили все, что только можно. Хелла вернулась к людям. Они много для нее сделали».
Наряду с этими и другими рассказами о реальном человеке, на протяжении многих лет лишенном простых радостей, самых обычных, таких как подушка или мандарин, но не общества самоотверженных друзей, Тамара Петкевич подарила мне шесть фотографий Хеллы и вручила небольшую, но увесистую картонную коробку, туго перетянутую ленточкой, чтобы не развалилась. Коробка была набита письмами. Они были сложены в две стопки. Надорванные конверты с картинками знаменательных событий, достопримечательностей и памятников, с изображениями гвоздик и танков, лыжников, гимнастов на брусьях, орденов и медалей, с портретами героев соцтруда. Многие письма были без конвертов, сложенные вдвое и потрепанные на сгибах. Написанные на мягкой разноцветной бумаге – когда-то белой, теперь пожелтевшей от старости, серовато-охряной с древесными прожилками, бирюзово-голубой или, скорее, зеленой. На некоторых – пятна и круги от кофейных чашек. Были тут и листы почтовой бумаги с затейливыми абстрактными узорами, и обычные разворотные в линейку, вырванные из школьной тетради или блокнота на пружинке. Между письмами попадались и открытки с невыразительными снимками (посланные явно не ради них, а ради поздравлений, торопливо нацарапанных на оборотной стороне), а также почтовые карточки. Еще телеграмма. Письма написаны чернильной авторучкой с толстым пером, тонкими шариковыми ручками с синими, черными, зелеными стержнями. Адресованы они Тамаре Петкевич – Томе, Томке, Томику, Томочке. Писались они в течение двадцати пяти лет: с 1959-го по 1984-й. Между 1963 и 1971 годом зияла пустота. Прервалась переписка? Или письма того периода не сохранились? Может, они сложены в какой-то другой коробке? Все письма написаны Хеллой. Ее рукой. С годами все менее уверенной, все сильнее дрожащей. И мелкий почерк становился крупнее, с каждым письмом – более размашистым. Письма написаны по-русски. Хотя подписаны по-чешски, точнее, латиницей – Hella, чаще всего стоит лишь инициал – H. Отдельные буквы чешского алфавита заблудились кое-где и внутри самих писем. А всего их более двухсот. Обычно это четыре страницы формата А5. Но попадались и длиннее. Без сомнения, письма были читаны неоднократно. Некоторые места на полях страницы помечены красным карандашом. Позже получательница писем цитировала их в своих мемуарах.
Я спешно сканировала эти письма. Накануне отъезда из России, тогда казалось – насовсем. Потом я аккуратно расправляла страницы и складывала их в ту же прочную коробку из-под дорогих конфет, хотя, может быть, из-под чего-то другого. Чулок? Уже не помню. Мне нужно было успеть вернуть письма. У меня не было никаких прав на осязаемые следы чужой жизни, разве что на их подобия, копии и не более того. В конце концов, важнее было содержание писем, а не шероховатые, обветшалые листы, которых когда-то касалась Хелла, пыль с которых оседала сейчас на моих ладонях и стекле казенного сканера.
Однако неоспоримым и доказательным свидетельством, свидетельством существования Хеллы, была не только эта коробка с крышкой, сантиметров двадцать шириной, длиной чуть меньше тридцати и около пяти сантиметров в высоту, наполненная письмами, словами Хеллы, но и шесть черно-белых фотографий, которые теперь стали исключительно моим достоянием.
«Фотография будет моей иконой!» – пронеслось в моей голове восклицание, которое в письме одного несчастного героя Андрея Платонова к возлюбленной прозвучало скорее как просьба о давно обещанной ему фотокарточке.
Коллекционировать фотографии, согласно Сьюзен Сонтаг, означает коллекционировать мир. Шесть покоробившихся снимков положили этому начало, и я старательно, даже в некотором роде обсессивно занялась сборкой мира Хеллы. Но по прошествии многих лет все, что у меня есть, это какие-то осколки и фрагменты, если не сказать – крохи, сор и пыль. Посредством любительских фотографий из домашнего архива я будто бы в то же время овладевала недостижимым прошлым. Фотографии не только останавливали прошлое и показывали мне Хеллу, какой она была там и тогда. Они создавали ощущение ее присутствия. Словно она сидит здесь, в этом кресле, на стуле или за столом, в крайнем случае – в соседней комнате, за приоткрытой дверью. А я ждала, что вот-вот послышится тяжелый вздох, приглушенный кашель, скрипнет стул, зашаркают стоптанные тапочки. И дверь распахнется.
В отличие от кипы исписанных листов фотографии можно было «прочесть» быстро, фактически – мгновенно. С небольшого расстояния я могла обозреть их сразу все, разложенные одна за другой. И тогда можно бесконечно переводить взгляд с одного изображения на другое, то приближая фокус, то отдаляя, пытаясь обнаружить в этом отпечатке, в этой посмертной маске что-то существенное, при этом осознавая, что, строго говоря, с помощью фотографии ничего нельзя понять, и, как предупреждает Сонтаг, фотографии ничего не объясняют, а только подтверждают запечатленную реальность. Впрочем, подтверждения на тот момент мне было вполне достаточно. Увидеть Хеллу на фотографиях 1970-х и 1980-х годов означало подтвердить, что в 1930-х ее не расстреляли. Подтвердить это с абсолютной уверенностью и торжественно заявить: «Нет. Растеряли не обоих».
На всех подаренных мне фотографиях Хелле было уже лет семьдесят. Светло-серые волнистые волосы, в разные годы разной длины, мягко спадали вдоль ее морщинистого, с возрастом вытянувшегося, резко очерченного лица. Что в ней осталось от той, которую запомнила Тамара Петкевич во время их первой встречи возле горячей печки в лагерном бараке в 1945-м? От той женщины с густыми черными кудрями, которая, если судить по ее яркой внешности, была совершенно из другой культуры и эпохи? От той женщины, в удивительных черных глазах которой полыхала неуемность?
Глаза все те же. Черные. Удивительные. Полыхающие. На пяти фотографиях. На шестой, где она снята с детской писательницей Ниной Гeрнет и внучкой своей лагерной подруги Натальи Корец, Хелла прячет взгляд – глаза ее устало, грустно, отрешенно опущены. Но на остальных пяти портретах она пристально, даже вызывающе смотрит прямо в объектив. Ее проницательный взгляд пронзает меня, как десяток стрел, стоит мне бережно разложить фотографии у компьютера: слева – две более старые, разных лет, из разных мест, но обе – начала 1970-х, справа – три более поздние, сделанные в один день в начале следующего десятилетия, последнего десятилетия Хеллы. На этих фотографиях удивительные черные глаза Хеллы все еще полыхают. На всех пяти. Может быть, с возрастом глаза выцветают. Но это уже не та неуемность – в глазах Хеллы застыл неотвязный вопрос. И отчаянное желание получить ответ. И упрек, что ответа нет. И ужас перед возможным ответом. С каждой фотографией ужас будто все сильнее, все настоятельнее. Он достигает пика на слегка потрепанной по краям фотографии, правая часть которой, по-видимому, оторвана. Оторвана по линейке. Много ли оторвано? Что там было? Из-за максимальной концентрации ужаса на этой фотографии я условно считаю ее последней, а настоящий порядок фотографий и их точные даты я, вероятно, никогда не узнаю, ведь этого не знают даже те, кто их снимал. Хелла здесь сидит боком у письменного стола. Опирается на него правой рукой. Ее левая, костлявая и жилистая, пальцы чуть согнуты, напряженно лежит на коленке. На столе перед ней школьная тетрадь в линейку. Открыта на первой странице. Страница озаглавлена. На первой строчке что-то написано. Поверх тетради лежит карандаш. На тетрадь отбрасывает тень ваза с георгинами, помещенная слева на переднем плане, размытая, фокус наведен на правый задний план – на миниатюрную Хеллу. На ней черная кофта, не застегнута, темное платье с воротничком, по которому идет светлый абстрактный узор: пересекающиеся овалы из тонких линий, между ними рассеяны небольшие пятнышки, напоминающие листья акации. Это праздничное платье якобы досталось Хелле от лагерной подруги, которая скончалась в 1978 году. Хелла сидит скованно, чуть сгорбившись, словно застыла. Затаила дыхание, как будто для рентгеновского снимка, а не обычной фотографии, которая фиксирует только то, что снаружи. Но кажется, что фотоаппарат действительно просвечивает ее насквозь, регистрирует сгустившийся внутри нее ужас – какой-то тромб, уплотнение. А в глазах, в ее удивительных черных очах под остро выгнутыми бровями на морщинистом лбу, застыл мучительный, больной вопрос. Словно бы изображение застыло задолго до того, как его запечатлел фотоаппарат. Безупречность кадра нарушают фрагменты целого ряда предметов: лампа, деревянная миска, плетеная корзинка, кружка, розетка-двойник с двумя проводами. Они попали в кадр по ошибке. А фотографу и в голову не пришло их убрать. Может быть, он и не подозревал, какой кадр ему предстоит поймать. Может быть, этих помех на фотографии было гораздо больше. И поэтому часть фотографии отсутствует? Чужеродные элементы все равно не могут отвлечь внимание от немого крика Хеллы, он раздирает мне слух.
Где всему этому начало? Какие пути привели к нему Хеллу?
Восприятие фотографии, этого «замороженного времени», безусловно зависит от нашего знания о том, что последовало, когда время снова потекло своим чередом. Это верно. Когда потом в моих руках окажется портрет Хеллы из материалов ее дела – фотография арестованной: оцепеневшая женщина в полосатом пальто с широкими лацканами, в двух ракурсах, профиль действительно будто бы сошел со средневековой монеты, анфас смотрит измученным, отстраненным взглядом, – то в ее удивительных черных глазах я невольно буду искать предвестия скорого будущего, предчувствие ее личной трагедии. Однако, глядя на безмолвно кричащую фотографию Хеллы с георгинами, я не думала о том, что случилось потом. Наоборот. Я мучилась от незнания того, что тому предшествовало, что застыло в ее пронзительно черных глазах и, вероятно, явилось причиной этого отчаянного и беззвучного крика.
Одного подтверждения мне было недостаточно, требовались объяснения. Слова вместо изображений. «К пониманию нас приводит только то, что повествует» 4, – утверждает Сонтаг.
О том, что предшествовало той фотографии, запечатлевшей Хеллу на склоне ее жизни, я прочла кое-что в первой части мемуаров Тамары Петкевич. Хотя о прошлом Хеллы там было всего несколько строк – история иностранцев в стране, которая как бы и не страна, а лишь аббревиатура (как писал о СССР Иржи Вайль, и я беззастенчиво краду у него это меткое выражение), с точки зрения граждан этой страны, казалась вполне канонической, если не сказать – банальной. Никаких пояснений здесь было не нужно. В мемуарах гораздо больше об общем прошлом двух подруг. О нескольких месяцах, прожитых вместе в лагере на севере России. А также о нескольких годах после освобождения, проведенных там же на Севере, и уже не важно – поневоле или по необходимости, из-за невозможности уехать куда-то еще. Это тоже, в сущности, незначительный отрезок времени: с 1946-го по 1952-й. Более того, из прочитанного следовало, что ужас, сконцентрированный в крике Хеллы на фотографии с георгинами, по-видимому, гораздо страшнее, чем приговор к десятилетнему сроку исправительно-трудовых лагерей с последующим лишением гражданских прав на пять лет, конфискацией имущества, и, вероятно, происхождение его датируется гораздо более ранним периодом, чем самый страшный месяц в памяти лет, чем день ареста Хеллы – пятница 19 ноября 1937 года.
Возможно, именно из-за давности этого ужаса Тамара Петкевич всегда, в книге и в частной беседе, вспоминала Хеллу, «чужестранку со страшной судьбой», с необыкновенной нежностью, словно подруга с экзотической внешностью и старше ее на четырнадцать лет была ее беззащитной подопечной. Жила она, будто реагируя на внешние импульсы, в одно мгновение резко взлетала вверх и тут же снова стремглав срывалась вниз, как в пропасть. На самом деле обе женщины, несмотря на разницу в возрасте и несхожесть характеров, защищали и охраняли друг друга, обе были безнадежно одиноки, без твердой опоры под ногами, вечно взлетающие и падающие.
«Когда я вернулась домой, то Хеллу там не нашла, – рассказывала Тамара Петкевич о первых годах на свободе, когда они с Хеллой остались на Севере. – Я знала, где ее искать. Знала, что она сидит на вокзале и ждет поезд, который едет в Прагу. Я пошла и привела ее домой. Хелла тоже ходила за мной, на кладбище. Там был похоронен бесконечно дорогой мне человек. Она приносила мне рыбные консервы, чтобы я хоть немного поела. Знала, где меня искать. Я тоже каждый вечер ходила за ней на вокзал».
Обe эти сцены, эти спасательные экспедиции, то на вокзал, то на кладбище, Тамара Петкевич также описала в своей прозе. О ночный побегах Хеллы там упомянуто лишь вскользь: «Мятежная, необузданная, она не умела ни ждать, ни терпеть. Диктаторский, бурный настрой порой принимал угрожающие формы. С ней бывало нелегко. <…> Я любила Хеллу больше, чем она меня. Никто не был так одинок, как она, моя Хелла. Даже ее чужестранной красоты никто здесь не понимал. Никто ей не говорил, какая она красивая. Вечерами она иногда исчезала. Я находила ее на платформе нашей убогой железнодорожной станции. <…> Хелла грезила дорогой в Прагу».
Это были всего лишь намеки, которые содержались в этих свидетельствах – устных или письменных. Предположения о том, что предшествовало ужасу, застывшему в удивительных черных глазах Хеллы на фотографии с георгинами. Они ничего не объясняли. Как будто слова опять-таки лишь воссоздавали образы, весьма эффектные, но такие же безмолвные и неподвижные, как фотоснимок.
Светлая северная ночь. Захолустный вокзал. Пустая платформа. Деревянная скамейка. На скамейке сидит Хелла. Потерянная. Растерянная. Расстроенная. Ждет поезд. Поезд в Прагу. Поезд, который не едет. Поезд, который не приедет никогда.
Кладбище. Могила. На могиле крест. Могильная ограда. Цветы на могильном холмике. Рядом деревянная скамейка. На скамейке сидит Тамара. Над Тамарой склонилась Хелла. В одной руке она держит вилку, в другой – консервную банку. Она кормит Тамару кусочками рыбы.
К описанию сцены на кладбище Тамара Петкевич в своей книге добавила неожиданно решительные слова Хеллы. Это в некотором роде приказ, перемежающийся умоляюще-безнадежными вопросами. Немая и статичная сцена зазвучала и одновременно пришла в движение. «Поешь! Или я лягу тут и умру. Моя Томика, ты ведь не хочешь этого? А я – запросто. Мой сын, сестра моя в другой стране. И я никогда их не увижу. Мой муж расстрелян. И виновата в этом я. Как жить будем, Томика? Надо ли?»
Может, именно здесь, в этой резкой прямой речи, убедительных словах о навсегда утраченных близких – сыне, сестре, муже – и кроется объяснение безмолвного крика и ужаса, пылающего в удивительных черных глазах Хеллы на фотографии с георгинами. Может быть, слова, вложенные ей в уста Тамарой Петкевич, на самом деле звучали иначе. Скорее всего. Сына, по-видимому, у Хеллы никогда не было, о трагической судьбе мужа она, освободившись из лагеря и не имея права проживать в 39 крупных городах СССР, поэтому вынужденная остаться на Севере, еще не знала. Впрочем, это детали, и не в них дело. Слова заключены в кавычки и вложены в уста Хеллы, что и подвигло меня на поиски ее собственной прямой речи. Той, где она сама говорит о себе.
И такая речь существовала. Женщина, которая до сей поры жила лишь в чужих описаниях, в чужих литературных произведениях – будь то прообраз героини романа Вайля или персонаж в мемуарах Тамары Петкевич, – сама была писательницей, русской писательницей.
«Русска писательница», – иронизировала Хелла, которая из-за своего сильного чешского акцента немилосердно коверкала русские слова, хрипло при этом смеясь. Это было еще в лагере. Тогда она на разных попадавшихся клочках бумаги записывала стихи. Верлибрами и по-немецки. И поэтому материал этот, который рассыпался, разлетался во все стороны, она несерьезно называла «листки», по-немецки lose Blätter – листки вроссыпь.
Прямой речью о себе самой – на русском, чужом ей языке – Хелла заговорила в собственной мемуарной прозе, которую начала писать во второй половине 1950-х, уже будучи реабилитированной и вернувшись из ссылки в Москву, где поселилась на 1-й Черемушкинской улице (позже переименованной в улицу Дмитрия Ульянова) в двенадцатиметровой комнате в коммуналке, которую получила в придачу к своему очищенному от клейма имени. Писать она начала, побуждаемая своими знакомыми, двумя ленинградскими писательницами. Ожидалось, что это будет своего рода терапия – лечение недуга, который засел в ее голове со дня ареста, может быть, гораздо раньше, и от которого, несмотря на периодические лечения в психиатрической клинике (в Соловьевке, не раз упомянутой в ее письмах), она не избавилась до самой смерти. Ей следовало выплеснуть на бумагу все, через что она прошла, все свои травмы. Написать о Чехословакии между двумя войнами, о том, как она увлеклась идеями коммунизма, о красной Москве строителей социализма, Москве иностранцев и привилегированных специалистов, об одурманенности импортными товарами или собственной значимостью, о Коминтерне, который в 1937 году Сталин решил постепенно ликвидировать, о том, как этот вихрь захлестнул и их с мужем, как на этапе в лагерь она хотела утопиться в северной реке Вычегде и как от смерти в ледяной воде и неминуемой за такую попытку «побега» пули ее спасли заключенные – равнодушные и отупевшие, как и она сама. Она должна была обо всем этом написать. И о многом другом. Однако все это, за исключением последнего события – прыжка с грузового буксира, Хелла равнодушно обошла молчанием, вытеснила из памяти, сохранив об этом лишь отзвук, как далекое, едва различимое эхо. С терапевтической задачей она не справилась. Вместо оздоровительных мемуаров написала душераздирающую прозу.
Начала она с этапа, поездки на поезде, тюремном поезде, дорогой на Север. Стук колес будто отсчитывал односложные предложения – бесстрастные, как обширные болотистые пространства, сквозь которые поезд то мчался, то снова едва тащился, а его бесправные пассажиры даже не подозревали, долго ли еще ехать и куда, куда же. Закончила она свои воспоминания освобождением из лагеря. Выходом в темноту в самый страшный месяц в году, когда на Севере солнце заходит в три часа пополудни. Прошло ровно десять лет со дня ее ареста – была среда 19 ноября 1947 года. И темнотой, в которой оказалась Хелла за воротами лагеря, было не только отсутствие солнечного света в дни поздней осени на севере России, в Республике Коми.
Но оставался небольшой промежуток времени. Начинается все дорогой в лагерь и кончается выходом из него. До полных десяти лет не хватало примерно полутора месяцев. Хеллу с мужем арестовали 19 ноября 1937 года. В пятницу. Потом ее держали в Бутырке. Приговор ей вынесли 29 декабря. В поезд, с которого начинаются ее мемуары, в вагон без сидений и полок, с узким зарешеченным окошком, не пропускающим свет, а лишь холодный воздух, она должна была сесть где-то в начале 1938 года. Очевидно, произошло это в том же месяце, когда расстреляли ее мужа.
Пуля в затылок. Пущенная с расстояния не более метра. В день суда. В воскресенье 16 января 1938 года. Недалеко от Москвы. В поселке Коммунарка, который стал местом казни и массовых захоронений, хотя до недавнего времени здесь была загородная резиденция наркома НКВД. Который сам тогда уже около года сидел в тюрьме на Лубянке. Спустя два месяца и он будет расстрелян и похоронен неизвестно где, может быть, в той же братской могиле на когда-то своей территории.
Вряд ли Хелла тогда знала об этом. Ведь даже о судьбе мужа ей было ничего не известно. Последнее, что она знала наверняка, это было его признание, которое он сделал на допросе 12 декабря 1937 года. Следователь ей зачитал. Спустя две недели. Из протокола. По ее просьбе. Она обещала, что согласится со всеми показаниями мужа, согласится прямо сейчас, но только если увидит признание собственными глазами. Но, увидев, не согласилась. Не смогла. Допрашивали ее агрессивно. Следователь грубо и настойчиво требовал, чтобы Хелла подтвердила сказанное мужем. Протокол допроса того дня заканчивается отчаянным изумлением Хеллы: «Я не могу себе объяснить, почему муж дал такие показания».
Никаких других достоверных сведений о муже у нее не было. Она хваталась за малейшие намеки, надеясь, что он, наверное, на Колыме, главное – жив, работает там на стройке, вполне может быть, что и по специальности (все же крупный инженер), вот и срок у него скоро закончится, либо же его как ценного специалиста во время войны отозвали назад в Москву; и еще надеялась, что за эти годы он никого не встретил, сохранил ей верность.
Достоверные сведения о смерти мужа она получила с опозданием почти на двадцать лет из постановления Военной коллегии Верховного суда СССР, которая 27 апреля 1957 года великодушно отменила приведенный в исполнение приговор за отсутствием состава преступления. Но это не вошло в мемуары Хеллы, в ее прямую речь длиною в десять лет. До самого конца на страницах своих воспоминаний Хелла надеется, что мужа она когда-нибудь найдет. Не вошло туда и то, что осталось на противоположной стороне воображаемой шкалы времени: что предшествовало лагерю, этапу и аресту – тому, что, вероятно, и вызвало ужас, который спустя столько лет все еще можно было прочесть в ее удивительных черных глазах на фотографии с георгинами. И поэтому мне ничего не остается, как только хвататься за отдельные намеки в ее мемуарах.
Сначала прямая речь Хеллы показалась мне уклончивой. И вовсе не потому, что предисловие к тексту предупреждало, что из опасения возможного преследования имена реальных людей в тексте зашифрованы самим автором. А потому, что Хелла рассказывает обо всем как бы со стороны, с расстояния, обезличенно и отстраненно. Казалось, рассказчица сдерживается изо всех сил, чтобы не вступить на сцену, которую сама для себя выстраивала и разыгрывала. В конце концов, это ее воспоминания, воспоминания о днях ее жизни; хотя в оригинальном русском названии мемуаров притяжательное местоимение отсутствует – «Дни жизни», а не «Дни моей жизни», как озаглавлен чешский перевод ее книги. Никакого «я». Никакого субъекта. В первых абзацах вообще никого нет – никаких действующих лиц или тех, кому воспоминания адресованы. Лишь собранные вещи, ощущения, звуки. Они надвигались. Сокрушали.
В этом не было ничего удивительного. Кому хотелось бы вернуться туда, в лагерь, пусть даже только на словах или мыслями? Но вдруг прозвучало: «Помогли. И это помогло вам».
Я еще надеялась, что второе лицо множественного числа в ее речи – это об обитателях вагона, о четырех беременных женщинах, дряхлой старушке, семнадцатилетней девушке, двух иностранках, почти не знающих русский, и о многих других заключенных, теснящихся в этом темном и душном пространстве. Я надеялась, что это им всем, включая саму присутствующую там Хеллу, помогла бескорыстная помощь ближнему – женщине, которая от духоты упала в обморок. Но нет. Это был хитрый и коварный трюк, с помощью которого меня, вас и всех своих читателей Хелла, не спрашивая, посадила вместо себя в вагон. Беспорядочно тыча нам в спины, лопатки и плечи – как охранники ей когда-то? – она сразила нас всех и повалила на холодный дощатый пол идущего поезда к чужим озябшим и жмущимся друг к другу телам. В другой раз на поезде в лагерь она предпочла отправить себе замену – любого, кто обратится к ее тексту. Лишь бы не оказаться там опять самой. От вежливого и робкого «вы» она постепенно перешла к доверительному, почти фамильярному «ты». Единственное число у нее потом чередуется с множественным. Но от непривычного второго лица она так и не отказалась. Не выпускала читателя из этого плена. Из крепких объятий «ты». И освободила его только двумя последними лаконичными фразами: «Ты вышла в темноту. За зону». Сказала и поставила точку. Подвела жирную черту. С этими последними словами, лишенными всякого пафоса, она наконец отпустила и меня, свою читательницу.
Я вышла в темноту. За зону.
Прочь от работы, непосильной для человека, которую он, однако, терпеливо выполняет. Прочь от нечеловеческих условий жизни, в которых люди тем не менее живут годами, десятилетиями. Прочь от личных трагедий, больших и малых, которые так или иначе – следствие той порочной системы, где уже давно стерлась грань между нормой и безумием, если разделение когда-либо и существовало.
Я вышла. С огромным облегчением. Прочь от этой напряженной прозы, которая давила и набрасывалась на меня, сокрушала и втаптывала в землю. Я вернулась к своей обычной жизни, вдруг оказавшейся такой беззаботной и безопасной. К жизни в служебной квартире в центре Москвы. В квартире с высокими потолками, большими окнами, широкими подоконниками, массивными дверями, узеньким коридором, картонной мебелью и пыльными истертыми коврами, которые по всей строгости были расстелены от стены до стены. К вечно временному бытованию. К жизни в большом сталинском доме со сквериком, где росли хлипкие липы, стройные ели и хрупкое деревцо гинкго. К жизни за стеной с колючей проволокой, за высоким с копьями забором. В отличие от лагерного этот забор имел целью охранять, а не отделять всех тех, кто внутри. Охранять от чего? От кого? Забор всегда так или иначе отделяет. Просто иногда изоляцию выдают за охрану. Во имя обещанной безопасности те, кто внутри, даже не сопротивляются.
Наверное, этот вид из окна – спирали колючей проволоки вокруг моего временного жилища постоянно напоминал мне слова, сказанные Хеллой в конце книги: «А как же мы жить будем там, потом, на воле? С людьми? Поймем ли мы их, а они нас? <…> Трудно себе представить, но, наверное, там будет пусто. Пусто. Конечно, по-иному, но пусто».
Это были и мои слова, хотя я жила на воле. Сквозь надежно охраняемые ворота из темного металла я могла ходить свободно, когда угодно – выйти, снова зайти, самое большее – укоряя себя, что поздно ночью или рано утром приходилось будить охранника, чтобы тот открыл ворота.
Это были и мои слова, но применительно к другой границе, гораздо более дальней, чем забор, охраняющий-отделяющий чешское посольство в Москве на улице Юлиуса Фучика – Юлика, с которым Вайль ходил по московским кафе…
Это были и мои опасения по поводу преодоления того далекого рубежа, по поводу неизбежного отъезда. И не только потому, что Хелла мне их навязала, так же как и другие ужасы и угрозы своего страшного десятилетия, этим своим неустанно атакующим «ты». Десятилетие моей жизни в Москве тоже постепенно подходило к концу. Ничего страшного в этой жизни не было. Но и я вышла из него в темноту. Произошло это 8 января 2016 года. В половине шестого утра. И темно было отнюдь не потому, что брезжило раннее зимнее утро, удивительно тихое среди свежих сугробов.
Возможно, Хелла придерживалась непривычного повествования от второго лица еще и потому, что о собственном прошлом она якобы всегда рассказывала только через общение с другими людьми – будь то близкими либо чужими, друзьями либо врагами. И никогда о себе напрямую. Таилась? Лагерный врач, друг Хеллы, человек страшной судьбы, говорит в ее воспоминаниях: «Есть люди, которые спасают здесь себя, а есть такие, которые спасают других. Но именно это их спасает». Возможно, Хелла принадлежала как раз к последним. За второе лицо – грамматическое, да и за то, что из плоти и крови, – она точно не пряталась. Надеялась с его помощью себя сохранить. Поэтому много раз в ее прозе и письмах повторяется настойчивый призыв – быть нужной, необходимой, незаменимой, полезной: «Никто не был нужен тебе, поэтому и ты не была нужна никому. А быть ненужной – этого ты не умела никогда в жизни».
Такая писательская манера поначалу раздражала. Казалась навязчивой, назойливой и агрессивной. Причем настолько, что при первом издании в конце уже вполне либеральных 1980-х посчитали необходимым «эксцентричную» прозу Хеллы переписать. Причесали. Привели в надлежащий мемуарный формат, который захватывает только непосредственных участников описываемых событий, что позволяет читателю спокойно стоять в сторонке, поодаль, на безопасном расстоянии.
«Помогли. И это помогло нам» – так было в исправленном тексте, вошедшем в антологию женской лагерной прозы, которую издал «Советский писатель» в 1989 году. Время требовало прямых свидетельств – личных, суровых, без прикрас. Не до экспериментов. Или хотя бы – не в этой области. Иначе это отвлекало бы от фактов, многие годы замалчиваемых и утаиваемых. А так – читатель искалеченного текста мог спокойно выдохнуть, потому что сидит в домашнем тепле и уюте, и не на каком-то там дощатом полу среди грязных зэков в душном вагоне, а в одиночестве в мягком кресле, положив ноги на стул, который если и чинит неудобства, то, в крайнем случае, пяткам и лодыжкам. Читатель мог вздохнуть с облегчением, что его не везут ни в какой лагерь, что он может об этом только прочесть, конечно же, с интересом и участием, и что его непосредственно эта драма не касается. Она не близка ему и чужда.
Однако чуждыми читателю такого приглаженного текста оставались и те маленькие радости, которыми Хелла щедро делилась в своей оригинальной, авторской версии. Взять, например, случай, когда она впервые использовала дружеское обращение «ты». Произошло это в самом начале книги, в самом начале срока, после того, как сын одной из сокамерниц принес Хелле весточку о ее муже, с которым еще недавно сидел в следственной камере: «Так тебя позвали, так ты узнала, что там, в тюрьме, муж твой был ближайшим другом этого славного юноши…» Это читателя позвали. Меня. Это мне принесли весточку о близком. Не очень-то радостную, но дающую надежду. И мне тоже. И с этим приходит ощущение, что оказаться в лагере на месте Хеллы – это не только тяжелое наказание, хотя радости за долгие десять лет неволи случались нечасто. Но когда Хелла начала в лагере писать стихи и показывать их своему старшему другу, театральному режиссеру, «профессору», то адресовала свои слова читателю лично, непосредственно, в его собственные руки: «С того дня радость не покидала тебя, она словно стала такой же естественной функцией организма, как биение сердца».
Этот счастливый день, по моим подсчетам и следуя воспоминаниям Хеллы, случился на девятый год ее заключения. Что же было до этого? Что вообще происходило в течение целых десяти лет? С момента отправки в лагерь до дня освобождения? О чем пишет Хелла на этих ста семидесяти страницах своей книги, которые вместили ее пребывание в лагере, все эти страшные десять лет жизни?
Этап. Попытка самоубийства. Пересыльная тюрьма. Лагерная психбольница, где Хелла сначала была пациенткой, а позднее – подсобной работницей. Сельскохозяйственные работы: она собирала на полях мерзлые кочаны капусты, лепила торфонавозные горшки. Работа в детском саду с выздоравливающими после болезни детьми. И снова сельхозработы. Потом – опять в тепле, гладила детское белье. А потом уже быстрой чередой: пошивочная мастерская, строительство железной дороги, лесозаготовка, пошивочная мастерская, штрафная колония, лесозаготовка. И назад в психбольницу – как пациентка. И опять сельское хозяйство. Теплицы. Починка рукавиц. Работы в поле. Работы в лесу. Пошивочная мастерская. Кукольный театр. И снова пошивочная мастерская. Мастерская по производству ковров. Освобождение.
Или:
Этап. Попытка самоубийства. Рабский труд. Голод. Холод. Грязь. Клопы. Произвол надзирателей. Насилие. Попытка изнасилования. Провалы в памяти. Выпадения из реальности. Равнодушие вольнонаемных работников. Дети, умирающие на глазах. Бесчувствие. Безумие. Кровавая резня в психбольнице. Топор. Ужасная смерть друга. Отзвуки далекой войны. Постоянные разлуки с друзьями. Штрафной лагерь. Обритая голова – унижение или гигиена? Дикие оргии уголовников. Страх приближающейся свободы. Страх пустоты. Страх опять потерять близких – новых близких, прежние уже давно потеряны. Темнота. Освобождение.
Или:
Этап. Попытка самоубийства. Спасение усилиями заключенных. Подавление безразличия и отупелости. Друзья, друзья на всю жизнь. Нечаянные встречи. Разговоры, разговоры о чужих и далеких краях, о людях, музыке, книгах, картинах. Романы, герои которых жили будто бы на другой планете. Уголовники, которые глотали пересказанные книги классиков, отвергали трагический конец и требовали хэппи-энда, грезили о добре и справедливости. Искусство. Театр. Кукольный театр, волшебный театр. Радость – радость в работе. Творчество. Понимание. Товарищество. Взаимная поддержка. Любовь. Листки. Освобождение.
Работа, несчастья, радости – впрочем, как и у любого человека за десять лет жизни, где бы он ни находился. С той лишь разницей, что здесь, в лагере, на страницах книги Хеллы, все это в высшей степени тяжелее, острее и доведено до крайности, до последнего рубежа, а часто – и за его пределы. И поэтому вдруг стало понятным это напористое Хеллино «ты», которым она неустанно тыкала пальцем в читателя, чтобы он не расслаблялся, не терял внимание. Это было естественным следствием той напряженной повседневной жизни, которая нам всем, в сущности, знакома, даже может быть близко.
В то же время будничность происходящего в этом далеко не будничном мире поражала. И не оправдывала стойких ожиданий читателя столкнуться с адом, несообразным с жизнью. Случалось, что и проза Хеллы необратимо рассыпалась от подобных представлений, обветшавших, по крайней мере, так же, как и ее платье из Праги, изношенное еще в тюрьме. Так, например, в одной короткой чешской рецензии для уважаемого еженедельника книгу высокомерно свели лишь к свидетельствам о страшных событиях, которые, конечно же, ошеломляют читателя своей жестокостью снова и снова, но признать ее литературную ценность, новизну или своеобразие отказались. Согласно рецензенту, из всей массы лагерных текстов книга должна была выделяться лишь тем, что автор – чешка. Чешка! Чешка в советском лагере! И мы тоже! Мы, чехи, там были и страдали…
Ценность Хеллиной прозы прежде всего в том, что это далеко не только ожидаемое послание из ада, отношение к которому у нас все более циничное и безучастное. Впрочем, что нового, какие еще неизвестные факты мы надеемся узнать о нем из художественной литературы в XXI веке? После канонических произведений Солженицына, Гинзбург, Шаламова? После их чудовищных свидетельств и разоблачений? После массы давно обнародованных личных воспоминаний и документов? Тем более если книгу Хеллы читать в переводе. Если читать ее с более чем шестидесятилетним опозданием? Ведь Хелла писала свои мемуары в конце 1950-х. Тогда даже «Один день Ивана Денисовича» Солженицына еще не вышел в «Новом мире».
Проза Хеллы не только об аде как таковом. Она о жизни. О жизни там, в этом холодном аду. О Хеллиной жизни. Другой у нее не было. И уже никогда не будет.
«Это стало моей жизнью», – с ударением на притяжательное местоимение произносит герой «Пушкинского дома» Андрея Битова Модест Платонович Одоевцев, в свое время выдающийся филолог, который по выдуманному обвинению почти тридцать лет провел в советских лагерях. Как и большинство политзаключенных, после XX съезда партии он был реабилитирован. И мог вернуться. Назад в жизнь. Давно прерванную жизнь. В новую квартиру, которую получил в придачу к восстановленному доброму имени. Но он не ликовал. Для тех, кто оставался на свободе, этих его тридцати лет как будто бы не было вовсе. Как будто бы все это время и его самого не существовало. Ведь многие, включая близких родственников, мысленно его уже давно и в самом деле похоронили. Они не могли осознать, как он вдруг ожил и принялся уверять, что теперь совершенно другой человек и не имеет ничего общего с тем, за кем они спустя столько лет пришли, и который остался запечатленным в их слабой памяти, и которого они тем временем создали в своем воображении для собственных целей. Эта пропасть размером в неполных тридцать лет зияла между ними пустотой, как открытая кровоточащая рана. Ее нужно было преодолеть во что бы то ни стало, залатать, и чтобы незаметно, по возможности без швов. А лучше всего было бы ее вообще ликвидировать, чтобы можно было вернуться к разговору, прерванному тогда, до ареста, на полуслове. Начать с того же места, с середины и плавно продолжить без паузы и заминки. Будто бы ничего и не было. Будто бы собеседники ничуть не постарели. Будто бы все по-прежнему, каждый на своем месте, как и тогда. Вот только герой Битова яростно сопротивлялся такому лицемерию. Кричал, что эти без малого тридцать лет были. Были, были, были! Что их нельзя просто так стереть, вычеркнуть, отменить, что это была его жизнь – его! – что другой у него не было и никогда не будет. Это была длинная тирада. Наводящая страх вспышка давно копившегося гнева, к тому же подогретая водкой:
«Я понимал жизнь так и так себя понимал, что все, происходящее по судьбе с человеком, должно стать его жизнью, – это стало моей жизнью. Я прекрасно работал, был хороший прораб, я умел думать материалом жизни, не все ли равно каким: словом или грунтом и стройматериалами. Я стал другим человеком и был им все эти двадцать семь лет, я – другой человек! На… мне такая справедливость, чтобы я насильно становился снова тем человеком, каким был тридцать лет назад! Тогда мне было сорок, теперь семьдесят – это ли не разница! да и будь мне тогда семьдесят, а теперь сорок – я бы не был способен в третий раз сделать эту жизнь своею. Как смели те же люди, отвершив несправедливость, – они же и восстанавливать ее!.. В лучшем случае это цинизм: выходит, они всегда знали, что делают.
И тогда знали, что через время, через мою жизнь, отменят ее! Они-то как раз и сделали так, что отменили тридцать лет моей жизни, вернув меня в прежнюю точку. Мол, это ошибка, что я жил эти тридцать лет так, как я их жил. А я их уже не проживу иначе. Не мытьем – так катаньем: не вышло отменить в тебе твою жизнь, посадив, отменим – отпустив. Вот вам двухкомнатная квартира – издевательство, бритая ухмылка… А может, я хочу там остаться, может, у меня там баба осталась, коротконогая безграмотная дура? она – уголовница, ей, видишь ли, нельзя в большие города… Сначала все это было судьбой, теперь – это уже возмездие. Слишком, нельзя столько. Казнь – пожалуйста, возмездие – хоть оставьте Богу! Вы помнили меня всегда только таким, каким посадили!»
А какой была Хелла, когда посадили ее? Был ли в ее жизни после освобождения хотя бы один человек, который это помнил? Кто мог бы помнить? Ведь большинство тех, кто окружал ее потом – друзья, друзья на всю жизнь, северные друзья, – появились в ее жизни только в то страшное десятилетие или еще позже. Уже после ареста – крутого перелома всей жизни, этого несовмещаемого духовного сотрясения, прямого удара молнии, чем, по словам Солженицына, является арест в жизни каждого заключенного, особенно без вины осужденного. Хелла, как и многие, со дня своего ареста, дня своей погибели, с пятницы 19 ноября 1937 года начала последовательно отмеривать свою вторую жизнь, жизнь после жизни, новый отсчет лет. «Ведь все, что шло потом, это были посмертные блуждания в аду», – написала другая, гораздо более известная заключенная Евгения Гинзбург. И в ее жизни рубежом стал 1937 год. И она работала над своим «Крутым маршрутом» во второй половине 1950-х.
Даже по прошествии лет Хелла продолжала отсчитывать годы своих посмертных скитаний. И не раз вспоминала об этом в письмах к Тамаре Петкевич:
Сегодня 38-я годовщина гибели! <…> Ох, Томик, неужели так было, могло быть!
19 ноября 1975
А мне ровно сегодня исполнилось 39 лет со дня ареста. Начинается 40-й. А для меня – вчера и всегда!
19 ноября 1976
Сегодня равно 40 лет со дня ареста, гибели. Все, что было позже, потеряло естественную линию, пошло вкривь и вкось. Теперь старость, пустота и безделье усугубляют все, что еще можно было нести.
19 ноября 1977
Близкие Хеллы высекли этот промежуточный год на ее надгробии. Я тщетно пыталась отыскать ее могилу в лютый мороз в первый, необычно солнечный день 2016 года. Такие ослепительно яркие дни с лазурным безоблачным небом бывают в Москве только зимой. Я блуждала в непротоптанных сугробах между пышными псевдоисторическими могилами и гробницами Введенского кладбища, между скорбными женскими фигурами и плачущими ангелами, которые простирали руки к небу, бессильно опирались о массивные кресты, беспомощно роняли голову на руки либо наоборот – в приступе отчаяния ее запрокидывали. Это кладбище на востоке Москвы в районе Лефортово когда-то называли Немецким или еще Иноверческим. Оно возникло в конце XVIII века за городской чертой для жертв эпидемии чумы. До революции там хоронили европейцев иной, отличной от православной веры, тех, кто приехал в Россию работать. Поэтому здесь такие скульптуры. И столько холодного камня. На старых русских кладбищах камня почти нет, лишь земляные холмики, на могилах – деревянные или железные кресты, вокруг – металлические ограды, чаще всего – голубые или белые. И множество цветов, искусственных по большей части. Русские кладбища очень пестрые. Они похожи на заброшенные склады детских кроваток.
Местами ограды были и здесь. Черные. Да и те – ржавые, некрашеные. Могилу Хеллы я среди них не нашла. В администрации кладбища, расположенной в домике рядом с колумбарием, напоминающим обшарпанную хрущевку в миниатюре и таким же обветшалым, мне, конечно, показали запись о том, что Елена Густавовна Фришер (таким было официальное русское имя Хеллы) здесь действительно похоронена, вот только участок, где предстояло искать ее могилу, слишком обширный. И на таком морозе его не одолеть. Сотрудник администрации кладбища лишь сочувственно ухмыльнулся. Тем не менее я некоторое время маршировала по этому огромному участку квадратами нечищеных тропинок. Энергично, чтобы согреться. Смотрела налево, направо. Пальцы на руках белели один за другим, теряли чувствительность. Должно быть, я пропустила могилу. Просто не знала, как она выглядит. И когда все же нашла ее несколько месяцев спустя, в дождливый июньский день, заросшую какими-то белыми декоративными растениями, до меня дошло, что в то морозное новогоднее утро она была, наверное, засыпана снегом вместе с низким памятником из грубо обработанного черного гранита, который как будто бы вырубили прямо из скалы. Отполированным был лишь кусок передней части, и надписи при таком дожде были едва различимы. Они не были ни вызолочены, ни высеребрены – лишь неглубоко высечены на граните. Наклонными буквами, имитирующими почерк Хеллы, латиницей было написано ее имя: Hella Frischer. В левом нижнем углу проставлены три даты, одна под другой:
1906
1937
1984
рождение
арест
смерть
Жизнь, распавшаяся на две неравные части: тридцать один и сорок семь. Части, которые почти не связаны друг с другом. Но был ли в ее новой, сошедшей с рельсов, посмертной жизни человек, который помнил, какой она была, когда ее арестовали? Кто мог бы это помнить? Кто мог бы соединить эти разнородные части?
Может быть, Эда. Дорогая Хеллиному сердцу Эда, которая умерла весной 1961 года, в субботу 18 марта. Пять дней спустя в письме к Тамаре Петкевич Хелла писала, что в это трудно поверить, с этим невозможно смириться, это душит ее так сильно, что нельзя пошевелиться, а ее печаль, безмерные страдания облегчают только лошадиные дозы снотворного. Нет, с ними она все равно спать не может. Только тупеет. Еще она вспоминала первые уроки русского языка, которые ей когда-то давала Эда, и как Эду боготворил Хеллин муж, как Эда плакала в суде, когда его спустя почти 20 лет после необратимого приговора оправдали, когда его реабилитировали. Как раз в протоколе его допроса от 12 декабря 1937 года, в том, который через две недели следователи показали и Хелле и который она должна была подписать насильно, под угрозой, всплыло имя Эды.
Эда Юлиановна Каганова. Скорее всего, это действительно она, дорогая Хеллиному сердцу Эда. Это имя прозвучало в ответе на вопрос, кто из иностранцев посещал квартиру супругов Фришер, где, согласно сфабрикованному обвинению, должны были проходить нелегальные троцкистские собрания. И рядом с именем Эды там значилось еще одно, которое я также обнаружила потом в письмах Хеллы, в ее жизни после освобождения, – Кёниг, оригинальное написание, скорее всего – König, а по-русски теперь – Фридрих Вильгельмович Кёниг. Румын из Бухареста, родившийся в 1900 году, арестованный 5 октября 1937 года и два месяца спустя приговоренный к восьми годам исправительно-трудовых лагерей на севере России, в Республике Коми, куда он и прибыл этапом 25 декабря 1937 года и откуда он вышел 5 ноября 1945 года, а 12 ноября 1955 был реабилитирован. Его Хелла тоже упомянула в письме Тамаре Петкевич и именно в связи со смертью Эды, о чем она никак не могла решиться написать некой Грете, – Грета Кёниг, вероятно, жена Кёнига.
«Ей это будет очень тяжело. Она очень многим обязана была Эде. И ее дочь. И сам Кёниг», – пишет Хелла 28 марта 1961 года в письме, начинающемся непривычно формальным приветствием: «Дорогая Тамара!» Не «Тома», не «Томик» и тем более не «Томочка». И далее: «Трудно писать, когда совсем сказать на бумаге ничего не можешь. После ухода Эды даже подниматься стало не под силу. Иногда раздеваюсь уже в 9 часов вечера – мне кажется, что даже платье меня давит. После полной стагнации я ринулась в работу и за несколько дней много сделала. Но это не радует нисколько, хотя – это я. Если я вообще еще есть».
Таким образом, и Грета Кёниг принадлежала к тем, которые могли помнить Хеллу такой, какой она была, когда ее арестовали. Но Грета ничего не говорит об этом. Ничего об этом не говорят ни ее дочь, ни сам Кёниг, ни Эда. Мне неизвестны никакие свидетельства от кого-либо из участников этих двух неравных и не связанных между собой этапов жизни Хеллы. Знаю лишь, что они там были. Но кем – доподлинно мне неизвестно.
Все эти скупые факты биографии Кёнига я легко узнаю только благодаря тому, что он стал узником ГУЛАГа. И в качестве одной из бесчисленных записей попал в открытую электронную базу данных жертв политических репрессий в СССР. Однако на Кёнига я наткнулась еще раньше в другом, непубличном списке – его фамилия появилась среди двадцати семи участников закрытого заседания партийной ячейки Издательства иностранных рабочих Коминтерна, где 20 января 1935 года обсуждали дело Иржи Вайля. Это верному товарищу Кёнигу, согласно протоколу заседания, принадлежали слова о том, что «так писать, как писал Вайль, может только враг соц. революции». И это был именно товарищ Кёниг, кто предложил исключить Вайля из партии и отправить его работать в массы, на фабрику или шахту, позже, правда, он от своих предложений отказался.
Имя и отчество Кёнига, равно как и его инициалы, в протоколе не указаны. В московском справочнике адресов тех лет среди контактных данных издательства, официальное название которого звучит как Издательское товарищество иностранных рабочих в СССР, фигурирует номер телефона заведующего отделом продаж: Ф. О. Кёниг. Ф. В. Кёниг тоже работал в издательстве: сначала корректором, позже – заведующим сектором романской литературы, как мне стало известно из его личного дела, из которого я в читальном зале Российского государственного архива социально-политической истории, у высокого окна с видом на бутик Prada, под присмотром камер выписываю то немногое, что сохранилось:
19/III – 37 г.
КЁНИГ Фридрих Вильгельмович
Родился в 1900 г. в Бухаресте. Отец столяр, мать – дом. хозяйка. Румын, гражданство СССР с 1934 г. Образование – самообразование. Знает французский, немецкий, итальянский, английский и русский языки. Жена – чл. КП Австрии до 1932 г., механически выбыла. Вновь подано заявление о приеме в партию; дом. хозяйка. За границей – родители, не переписывается с 1922 г.
Чл<ен> КП Румынии с 1918 г., чл. КП Австрии с 1921 г., чл<ен> Соц. союза молодежи с 1912 г. В антипартийных группировках не участвовал. Родственников и знакомых среди оппозиционеров не имеет. Приехал в СССР в апреле 1932 г. как политэмигрант с разрешения ЦК КП Австрии.
Трудовая деятельность: с 1911–1932 – чернорабочий, наборщик, на разных предприятиях за границей. С мая 1932 г. в изд-ве инорабочих на ряде должностей, в настоящее время зав. группой романских секций.
Партийная работа: участвовал в демонстрации в 1918 г. В 1919 г. основал профсоюз печатников в Бухаресте. Агитатор-пропагандист (легально) и нелегальные парт. поручения. В 1920 г. арестован во время генеральной забастовки, освобожден под залог в 1921 г. Делегат III конгресса Коминтерна и I конгресса красных профсоюзов. 1929–1932 гг. подпольная работа в Вене для румынской и австрийской партии. Участвовал в боях в июле 1927 г. и был выслан из Вены.
Из прочих анкет, справок, заявлений, кратких биографий я узнаю, что он также выступал под именем Николай Горницкий, что его жену, с которой он приехал в Советский Союз, звали Маргарита Горницкая (Шпильманн) – Маргарет, Грета по-немецки? – что после освобождения из лагеря и реабилитации он остался на Севере, в Ухте, на улице Заречной, дом 14, квартира 2, жил он там с семьей, просил разъяснений о своем членстве в партии, однако членом Советской компартии он никогда не был, а 6 августа 1957 года он был репатриирован в Румынию, куда и уехал поездом за свой счет, сдав в отделе помощи политическим эмигрантам паспорт, военный билет и трудовую книжку, а 25 октября 1958 года за ним последовали его жена и дочь. Однако имя жены отличается от мне известного – в справке из отдела помощи политическим эмигрантам указана Юлия Готлибовна Кёниг, 1900 года рождения, немка, беспартийная, гражданка СССР (а также и ее дочь – Воля Фридриховна Кёниг, 1933 года рождения, русская, член ВЛКСМ и тоже гражданка СССР).
Моя конструкция если не рушится, то, по крайней мере, зашаталась. Новые факты, вместо того чтобы затыкать громадные дыры, чаще всего образуют лишь новые бреши. Я их осторожно обхожу, пока они еще не вполне раскрылись, и сосредотачиваюсь на том, как их преодолеть. И в биографии, накарябанной карандашом со слов Кёнига чьей-то неизвестной рукой 15 января 1937 года, я натыкаюсь на фамилию Фришер. Он является одним из ряда перечисленных московских знакомых Кёнига или, может быть, людей, которые могут за него поручиться. Этот небольшой список заканчивается фамилией «Каганова». И снова все замечательно складывается. Я собираю эти подтверждения, хотя с их помощью ничего объяснить не могу.
Не знаю, был ли Кёниг, который осуждал Иржи Вайля за жалобы в личной переписке, на самом деле тем румыном с немецким, может, и ненастоящим именем, который и сам вскоре был осужден. Мог ли он быть прообразом того бесстрашного Рудольфа Герцога в «Москве-границе»? Мог ли он быть тем одноглазым революционером, которого Вайль упоминал в многократно цитируемом письме Соне Бартаковой от 12 июля 1936 года, где вспоминал, как в московское ненастье он из всех сил пробирался через море дождевой воды в уютную квартиру своей знакомой, где, удобно устроившись на мягкой кушетке, он наслаждался чашкой чудесного черного кофе?
«Я позвонил в европейского вида квартиру, дверь мне открыла Хели, так звали мою коллегу, которую русские так замечательно называли Елена Густавовна. Потом одной ногой я помог другой снять галоши и вот наконец вошел в комнату с диванами, кушетками и коврами. Я, как всегда, прилег на диван, устав от бесконечной гонки с прыжками. <…> Ну а потом мне подали черный кофе, настоящий турецкий, его превосходно умел варить один революционер из Румынии, глаз которому выбили в сигуранце, и черный кофе был подобен поэзии. Я благоговейно пил этот напиток с конфетами „Мишка“, на фантике там изображен медведь, а внутри – нуга; иногда я ел конфеты „раковые“, где на обертке был нарисован рак. Когда у Хели не было денег, мы угощались конфетами „подушечки“, которые назывались „колхозные подушечки“, потому что такую конфету москвич положит в рот лишь в том случае, если оказался на мели».
Не знаю. Трудно сказать, был ли этот румынский революционер с выбитым глазом, который прекрасно варил дефицитный черный кофе, и Фридрих Вильгельмович Кёниг одним и тем же человеком. Кто знает. Возможно, в этом румыне Рудольфе Герцоге, бывшем рабочем и всесторонне европейски образованном человеке, чье румынское имя давно забыто, действительно было что-то от этого Кёнига и его биографии. Ведь «Москва-граница» – это роман с ключом, и за его персонажами стоят реальные люди. Нет, я не собираюсь возмущаться и восклицать: «Ведь все было не так!» – только из-за того, что Кёниг не умер смертью героя и не стал символом, как Герцог в конце книги, мертвое тело которого потом «плыло над Москвой, чтобы был выполнен план человека, план партии». Ведь я даже не знаю, как на самом деле умер Кёниг. Когда? Где? Вероятно, это была обычная, тихая смерть – дома, в тепле, на мягкой постели. Знал ли об этом Иржи Вайль? Знал ли он о дальнейшем жизненном пути тех, с кем его собственный ненадолго пересекся в Москве в первой половине 1930-х и чьи судьбы он отчасти позаимствовал для своего романа-предостережения? Не знаю и этого. Знаю, что «коллега Хели», которая в своем доме, европейском прибежище, угощала черным кофе и конфетами Иржи Вайля и того румына, была именно Хелла. Знаю, что многое от нее самой, из ее жизни – ее первой, «предсмертной» части – есть в книжной Ри. Но я и тут не собираюсь возмущаться, восклицая: «Ведь все было не так!» Не только потому, что так поступать наивно, подобные оговорки в отношении литературы бессмысленны, писатель имеет право, даже обязан обращаться с реальностью по своему усмотрению и надобности. Но еще и потому, что просто не могу. Не могу возмущенно закричать: «Ведь все было не так!» – так как не знаю, как было на самом деле. И цепляюсь за всевозможные намеки, следы, совпадения и хромые рифмы. Мне становится приятно, когда я читаю: «Как-то после работы они отправились с Герцогом к Ри. Герцог сразу почувствовал себя у Ри как дома, признавался, что более всего обрадовался черному кофе, стал вспоминать вместе с ней венские кафе. Это был совсем другой Герцог, таким Фишер его не знал – веселый собеседник, не побоявшийся политических дискуссий…»
Возможно, именно так в реальной жизни в первой половине 1930-х могли встретиться три моих героя: Иржи Вайль, Кёниг и Хелла. В центре Москвы, рядом с Чистопрудным бульваром, в уютной квартире супругов Фришер, в доме в Телеграфном переулке, который как будто никак не обретет свое настоящее название: сначала был Котельников, потом Гавриловский, Меншиков, Архангельский и только потом – Телеграфный, но тоже временно, поскольку сейчас носит свое дореволюционное имя, последнее в списке.
Возможно, именно так они могли встретиться в этом новом доме, который на излете 1920-х Государственный электротехнический трест решил построить для иностранных специалистов и именитых инженеров. В этом современном доме с отдельными квартирами, лифтом, телефонами, холодильниками, мусоропроводами в каждой кухне и даже со специальными дымоходами для самоваров. В этом, в сущности, неприметном доме, где осенью 1937-го свет горел уже только в двух окнах. В этом внешне ничем не примечательном доме, где в разгар Большого террора по меньшей мере двенадцать его жильцов были расстреляны.
Возможно, именно так они и могли встретиться. Впрочем, иных свидетельств, кроме литературных, кроме вымышленных, у меня нет. Есть только крохи, сор и пыль. Вот и все, из чего я собираю, восстанавливаю Хеллу такой, какой она, вероятно, была.
Много лет я ходила мимо этого дома, не обращая на него внимание. Проходила по Архангельскому переулку и каждый раз сворачивала недалеко от этого дома по дороге на литературный вечер в клуб, который находился рядом, не имел вывески, прятался во дворе, в подвале обшарпанной усадьбы в стиле классицизма. И только 10 декабря 2017 года от перекрестка, над которым висит и качается на проводе фонарь, я проследовала прямо, не сворачивая, до второго по счету дома с правой стороны улицы. При этом мне тоже пришлось перепрыгивать через выбоины, полные воды, – вечером шел снег, который к утру растаял от посыпанных химикатов. Но крупные мокрые снежинки все падали и падали. В доме меня никто не ждал. Я хотела только подойти к подъезду. Там уже почти месяц возле двери висела неброская металлическая табличка. Алюминиевый прямоугольник одиннадцать на девятнадцать сантиметров, прикрученный к потрескавшейся стене четырьмя шурупами. С левой стороны на табличке вырезан небольшой квадрат – зияющая пустота, оставшаяся после человека, который в этом доме когда-то жил. С правой стороны указаны основные вехи его биографии, шесть строк: имя, профессия, дата рождения, ареста, расстрела и реабилитации. Никаких помпезных мемориальных досок, лишь скромная табличка в память об одной конкретной жертве советских политических репрессий. Но взгляд споткнется об эту табличку, как нога о «камень преткновения» перед домом, где жили жертвы нацистского режима. Вероятность споткнуться о нее даже больше, чем о латунную плитку, вмонтированную в тротуар; дома в России довольно часто увешаны затейливыми мемориальными досками с рельефами и бюстами, и ты привыкаешь скользить взглядом по фасадам, выискивать, кто здесь родился, жил, ночевал или произнес революционную речь. К тому же в дырявом российском тротуаре, который год за годом покрывают по-новому, вряд ли может продержаться какое бы то ни было напоминание.
Сведения на табличке касались мужа Хеллы. Для него этот дом стал «последним адресом», перед тем как его арестовали и расстреляли. Ушел он отсюда 19 ноября 1937 года. Ушел вместе с Хеллой. И никто из них двоих сюда уже не вернулся.
Я могла бы позвонить – ведь номер квартиры мне известен. Могла бы спросить у новых владельцев или жильцов разрешения войти. Но что бы я им сказала? Что семьдесят лет назад отсюда увели в тюрьму супружескую пару, в чью личную жизнь я беззастенчиво лезу? Да и что я ожидала там увидеть? Даже дом-музей, музей-квартира писателя или другой знаменитости с массой стопроцентно аутентичных предметов – вот чернильница, куда макал свое перо Лев Николаевич, здесь письменный стол, за которым сидел Борис Леонидович, а тут платье, которое носила Марина Ивановна, – сами по себе не в состоянии рассказать о давно минувшем. Что же говорить о квартире, где не могло остаться ровным счетом ничего оригинального? Да если бы и осталось, могла бы я из безмолвных вещей восстановить Хеллу такой, какой она была?
И я снова задаюсь вопросом: какой была Хелла, когда ее арестовали? Когда и свет в их уютной квартире в этом особенном доме окончательно погас? А свет им приходилось зажигать – неважно, пришли за ними утром, днем, вечером или поздно ночью. Стоял ноябрь, самый мрачный месяц в году, именно тогда ставший для Хеллы самым страшным месяцем в памяти лет. Если днем на улицах и бывало светло, то лишь самую малость – мглисто, желто, серо. И неважно, смотрела квартира окнами на улицу или во двор, внутрь этот слабый свет проникнуть все равно не мог. Поэтому свет им приходилось зажигать.
В тот день пришли за ними обоими – Хеллой и Абрамом. Ордер на ее арест, написанный чернилами, значится под номером В671. Его – под номером В670, следовательно, выписан раньше. Видимо, Хеллу, как жену, арестовали из-за него. Ордера эти практически идентичны. Выданы Главным управлением государственной безопасности НКВД некоему Соболеву, ни имя-отчество, ни инициалы не указаны. В базе данных сотрудников советских органов госбезопасности Москвы того времени фигурирует только один Соболев. Сержант Василий Петрович Соболев. Это имя значится в длинном списке, который я бесконечно долго листаю вниз на экране компьютера. Дата и место рождения неизвестны, отсутствует и какая-либо информация о его смерти. Ордера были выданы на Елену Фришер и Абрама Адольфовича Фришера, так звучат их имена по-русски, и давали разрешение на обыск квартиры с неправильно указанным номером 19 в доме 11/16 в Телеграфном переулке. Оба ордера были заверены двумя подписями. Первая принадлежала заместителю народного комиссара внутренних дел СССР Фриновскому. Михаил Петрович Фриновский, один из главных организаторов Большого террора, позже сам станет его жертвой и 4 февраля 1940 года будет расстрелян. Вторая подпись – розовым карандашом и на обоих ордерах неразборчива – принадлежала начальнику второго отдела Главного управления государственной безопасности. Конечно, это было бы нетрудно – разузнать имя и даже идентифицировать подпись в форме сплющенной спирали, несколько раз накрученной на этих бумажках. Но я не ставлю себе целью найти палачей любой ценой. Мне нет никакого дела до его имени-отчества, равно как и до имен Соболева или Фриновского. Мне важно, какой в тот ноябрьский, самый страшный день в памяти лет была Хелла. Какой она была, когда ее арестовали в пятницу 19 ноября 1937 года?
Как она тогда выглядела, можно судить по двум фотографиям, хранящимся в ее личном деле. Не знаю, когда были сделаны эти официальные снимки. В тот ли первый день, когда случилась эта «ослепляющая вспышка и удар, от которых настоящее разом сдвигается в прошедшее, а невозможное становится полноправным настоящим»? Или позднее? Во время следствия, после первых допросов, ночных допросов? После агрессивного запугивания? Побоев? Не знаю.
Но это именно те снимки, на которых я невольно пытаюсь разглядеть предвестие неотвратимого будущего, предчувствие приближающейся трагедии.
Два черно-белых портрета в тонкой белой рамочке, на одной прямоугольной карточке.
В профиль и анфас.
Внизу почерком с обратным наклоном нацарапан плохо различимый пятизначный номер, а рядом с ним – фамилия и инициалы: ФРИШЕР Е. Г.
Профиль.
Резко очерченный. Ровный, будто вырезанный из плотной бумаги. Невысокий скошенный лоб. В районе бровей, густых и черных, выпуклый. Короткие черные волосы аккуратно причесаны, при этом гладко зачесаны назад. Сбоку волосы частично прикрывают ухо. Правое. Длинный нос с небольшой горбинкой слегка вдавлен у основания. Тонкие губы сомкнуты, будто скрывая неслышный скрежет плотно сжатых зубов, вот-вот послышится знакомое «о, как ты сдерживаешься, чтобы не закричать, не взвыть… о, как ты сдерживаешься…». Заостренный, выступающий вперед подбородок слегка приподнят. Взгляд тоже обращен наверх. Отсутствующий. Глаза, ее удивительные черные глаза смотрят куда-то глубоко внутрь себя. Предвидя будущее? Предчувствуя трагедию?
На снимке, где Хелла снята по плечи в полосатой арестантской куртке с жестким воротником и широкими лацканами, она сидит прямо, повернувшись боком на деревянном стуле – справа видна часть спинки. Сидит неподвижно, и не только потому, что такой ее навсегда заморозила равнодушная и лишь все регистрирующая тюремная фотография. Кажется, будто Хелла в этой каменной позе сидела задолго до этого и что она останется так сидеть потом еще долго.
Анфас.
Глаза. Ее удивительные черные глаза сосредоточенно смотрят в объектив. Смотрят на меня в упор, пока я изучаю фотографию. Откуда бы я ни смотрела, с какого бы угла ни разглядывала, они следят за мной. Напряженно. Неотступно. Что в них – предвестие? предчувствие? Может быть, вопрос? Упрек? Или презрение? Равнодушие, в конце концов?
Под глазами у Хеллы большие темные круги. Брови изогнуты дугой. Выразительные. Черные. Лоб без единой морщинки, совершенно гладкий. Густые черные волосы старательно зачесаны назад. Непослушные. Мягко спадают на сторону, закрывают правое ухо, оставляя левое открытым. Круглая голова, шея слегка вытянута. Тело, на снимке его видно по грудь, скованное. Молодое. Мускулистое. Сильное. Плечи чуть приподняты, но, может быть, это обманчивое впечатление из-за арестантской куртки, сшитой из грубой ткани, которая не может обозначить пока еще округлые формы.
Потом в письмах к Тамаре Петкевич Хелла не раз будет сетовать, что неумолимо и катастрофически худеет, превращаясь просто-напросто в тень и призрак самой себя, что весит она от силы килограмм сорок, из которых как минимум пуд приходится на горе и тоску. Именно такой, исхудалой, она предстает на фотографии с георгинами, одетая в доставшееся ей по наследству праздничное платье с абстрактным узором, которое на сей раз мягко облегает ее фигуру. Однако вместо изящных округлостей платье лишь подчеркивает резко проступающие кости.
Когда я кладу рядом и сравниваю Хеллины фотографии анфас, одна из которых сделана в начале, другая – в конце ее новой жизни, жизни после жизни, то поражаюсь. Как удивительно много в них схожего. После стольких лет. После потери веса. Даже брови у Хеллы на обеих фотографиях приподняты под одним и тем же углом. Вот только на снимке с георгинами они давно не черные, побелели и стали гуще. Но Хелла и здесь как будто осталась такой, какой она была, когда ее арестовали. Внешне она словно совсем не изменилась. В ней только все будто сжалось, сгустилось: и ужас в глубине ее удивительных черных глаз, и само лицо – морщинистое, как измятый, ненужный, исписанный лист бумаги.
Похоже, что предчувствие надвигающегося будущего страшило не так сильно, как осознание пережитого. Пережитого по обе стороны жизни, разломленной на неравные половины. Жизни, о которой я потому и знаю, что была разломлена. Возможно даже, только поэтому. Именно из того времени, периода разлома, у меня собрано больше всего фактов и информации, официальных документов и сомнительных свидетельств, может добытых побоями, со множеством вынужденных подписей, с круглыми печатями. Все это сложено в одну папку. Пожелтевшую, истертую, с потрепанными корешками и загнутыми углами. Или наоборот – в твердую и белую, слегка запылившуюся? Не знаю. Своими глазами я никогда эту папку не видела. Дело Хеллы за номером R-12510, хранящееся в Центральном архиве ФСБ в Москве, я в руках не держала. У меня есть только пара отсканированных фотокопий, которые задолго до меня запрашивал теперь уже покойный чешский профессор, старательно разыскивающий сведения о судьбах прототипов героев романа Вайля. Благодаря моим самоотверженным друзьям у меня есть большого объема документы, переписанныe целиком. Есть у меня и тайком сделанные снимки каких-то едва читабельных фрагментов, сфотографированных с невозможных ракурсов, с попавшими в кадр увеличенными пальцами, эти документы придерживающими. У меня также имеется список с комментариями обо всем, что в этой тонкой папке хранится.
Пятнадцать пунктов. Листов тридцать, не больше. Ордер на арест, анкеты, квитанции, протоколы, обвинение и решение суда. В отдельном конверте – две тюремные фотографии. Те, вышеописанные. Отдельно там лежит и слегка увеличенная копия фотографии анфас. Примерно шесть листов запечатаны. Их содержание остается секретным несмотря на истечение срока давности. Разыгравшаяся фантазия хватается за соломинку, но зацепиться ей почти не за что, поэтому кажется, что именно здесь кроется самое главное! Иначе почему туда нельзя заглянуть? Что, если там доносы? Конкретные имена доносчиков? Последнее время органы их тщательно охраняют. Вдруг кто-то из потомков жертв спустя годы захочет свести счеты? Отомстить за своих предков? Потребовать заслуженное наказание? Или просто показать пальцем? На них или на их потомков?
Разумеется, ни один из документов личного дела Хеллы за номером R-12510 прямо не отвечает на вопрос, какой она была, когда ее арестовали. Но они, по крайней мере, содержат основные сведения ее биографии, сухие, по сути, данные из протокола о том, кем Хелла была тогда, откуда родом, когда, а отчасти также зачем она прибыла в Советский Союз.
Первая краткая личная анкета датирована днем ареста. Заполнена разборчиво, со слов арестованной и заверена на основании ее документов, как сообщает мелко напечатанное примечание внизу первой страницы. Анкета заполнена пером и чернилами рукой следователя, подпись его совершенно неразборчива. Из анкеты я узнаю то, что по большей части мне уже известно: год и место рождения Хеллы, адрес тогдашнего проживания, профессия, социальное происхождение, партийность, гражданство, а также то, что при советском правительстве она не подвергалась судебному преследованию вплоть до сегодняшнего дня и что у нее есть муж, которого арестовали в тот же день, что и ее. Все это засвидетельствовано подписью Хеллы: фамилия, имя и отчество. В соответствии с извращенным пониманием порядка ее подпись будет стоять практически на каждой странице дела и под каждым, самым наикратчайшим ответом.
Каждая страница должна быть заверена подписью допрашиваемого, а после и допрашивающего.
В папке лежит еще одна, более подробная, анкета из двадцати вопросов. Она тоже заполнена пером и чернилами, красивым почерком со множеством неуместных и легкомысленных завитушек, рукой легкой и беззаботной. Которая вслед за тем на допросе грозила? Била, в конце концов?
«Детское» время 1937-го закончилось в первой половине года. Осенью уже активно применялся так называемый метод номер три – физическое насилие. Доказательств для сфабрикованных дел отчаянно не хватало. Единственным доказательством могло быть признание обвиняемого – вынужденное, выбитое, выколоченное. Кулаками, пинками, плетью, куском резины, кожаным сапогом следователя – лишь бы побольнее и чтобы не оставалось слишком явных наружных следов. Достаточно было заставить обвиняемого стоять, поставить на колени на пол либо посадить на краешек стула и так – долгими часами, днями и ночами без конца не давать спать, мучить жаждой, морить голодом. Не было нужды сразу же сажать его в железную клеть с клопами, хотя почему бы и нет? Руки у следователя были развязаны, никто не подрезал крылья его фантазии, и поэтому с лета 1937-го и до конца года грубое битье определяло сознание, как иронизировал Варлам Шаламов, которому вынесли приговор еще в январе.
Вторая анкета Хеллы, заполненная каллиграфическим почерком, составленная 4 декабря 1937 года, была частью протокола допроса обвиняемой, обвинение которой было официально предъявлено в тот же день по всеобъемлющей 58-й статье: шпионаж и антисоветская агитация.
Я, оперуполномоченный 1-го отделения 3-го отдела ГУГБ НКВД СССР, младший лейтенант Меркулов, рассмотрев следственный материал по делу № <номер отсутствует> и приняв во внимание, что гр-ка Фришер Елена Густавовна достаточно изобличается в том, что по заданию иноразведки прибыла в Советский Союз и активно проводила троцкистско-шпионскую деятельность,
ПОСТАНОВИЛ:
Гр-ку Фришер Е. Г. привлечь в качестве обвиняемого по ст. ст. 58-6 и 58–10 УК, мерой пресечения способов уклонения от следствия и суда избрать содержание под стражей.
Обвинение ее мужа было идентичным. Они проходили по одному и тому же делу, судя по пометке в краткой личной анкете Абрама, сделанной в день ареста. На ней в левом верхнем углу наискосок фиолетовыми чернилами нацарапано: «Новое дело Абр Фришера и Елен Густ Фришер польск и чехослов шпионов». И здесь стоит подпись младшего лейтенанта Меркулова.
Новоиспеченный младший лейтенант Гавриил Петрович Меркулов. С момента его назначения прошел всего месяц. Летом того же года он был награжден нагрудным знаком «Почетный работник ВЧК-ОГПУ». Получали его немногие, за выдающиеся успехи и не менее чем десять лет выслуги, он давал право на ношение оружия и служебную квартиру даже после ухода со службы. Почетный чекист Гавриил Петрович Меркулов был почти ровесником Хеллы – всего на два года ее старше. Позже, в июне 1939-го, он дослужился до лейтенанта, но к тому времени Хелла уже давно на Севере в лагере лепила из торфа горшки, отчаявшись, что не может вот так запросто, как электричество, отключить свои тревожные мысли и, что еще хуже, не может понять, вообще ничего не может понять.
Скорее всего, именно легкая и беззаботная рука Меркулова била, она же красиво, с игривыми завитушками заполнила личную анкету Хеллы, где написано: Елена Густавовна Фришер, родилась в 1906 году в Простееве, Чехословакия (хотя ее тогда еще не существовало), в настоящее время проживает в Москве, Телеграфный пер. 11/16, кв. 62. Еврейка, гражданка СССР, до 17 сентября 1937 года – польская гражданка, до ноября 1930 года – чехословацкая. Паспорт – советский. Конфискован при аресте. В Москве работала преподавателем в Учебном комбинате РОНО. Родилась в семье рабочих. До революции была студенткой, после революции – педагогом. Получила среднее образование. Училась в школах Простеева и Вены. Член Компартии Чехословакии с 1932 года. До революции она не была ни судима, ни арестована, однако после революции неоднократно находилась под следствием: в 1930 году – в Братиславе и Простееве, в 1931 – в Кракове. Никаких наград от советской власти (орденов, грамот, оружия) не имеет, не служила ни в Красной, ни в Белой, ни в других армиях, не состояла ни в каких бандах или контрреволюционных организациях, ни в каких мятежах не участвовала. Никакой информации об общественно-политической деятельности также не приводится. Из членов семьи в анкете названы муж, причем указано его русифицированное имя Абрам Адольфович Фришер, 1901 года рождения, инженер предприятия «Москабель», потом – отец семидесяти одного года, работник простеевского шляпного ателье, и сестра тридцати двух лет, работающая на фабрике в Праге. У Густава и Алисы искажена фамилия – Гляц.
На обоих листах анкеты, озаглавленных большими печатными буквами «ПРОТОКОЛ ДОПРОСА», стоит подпись Хеллы. Третий и четвертый листы – собственно протокол, показания обвиняемой Фришер Е. Г.
Еще одна прямая речь Хеллы? По крайне мере, она должна была согласиться с тем, что это так, что слова, записанные чужой рукой, являются ее собственными, сказанными по-русски, и что язык она понимает. Вопрос – ответ. Прекрасная цепочка: конец одной реплики часто, словно эхо, буквально повторяется в начале следующей.
Передо мной уже будто бы не мертвый, исключительно официальный документ, а живая сцена. Она разыгрывается в закрытом помещении, я подглядываю через глазок. Понимаю, что не должна, мне нет до этого никакого дела, и то, что я пытаюсь разглядеть, не предназначено для глаз постороннего. Находясь в плену всех жанровых клише, я представляю себе холодное подвальное помещение, в углу под потолком по стене ползет плесень. Окон нет, практически пусто. Справа – массивный деревянный стол, позади которого, в самом дальнем углу комнаты, нетерпеливо и одновременно по-хозяйски расхаживает следователь, медленно проводя пальцами по гладкой столешнице. Фигуру следователя скрывает тень, а мне слепит глаза резкий свет лампы на столе, направленной на обвиняемую, которая сидит неподвижно на стуле посередине комнаты перед столом, сложив руки на коленях, отвернувшись лицом влево – в противоположную сторону от света и от меня. Поэтому ни одно из действующих лиц мне толком не видно. Но я слышу первый резко прозвучавший вопрос, из которого ясно, что речь не совсем об обвиняемой, не о Хелле: «Когда вы познакомились с вашим мужем Абрамом Фришером?» Хелла послушно, пока еще твердым голосом, словно не понимая, к чему этот вопрос, отвечает: «Познакомилась я с Абрамом Фришером в 1923 или 1924 году, а вышла за него замуж в 1930 году».
Далее следует небольшое интермеццо о том, где Хелла жила до замужества и после, и я вместе с ней мысленно достраиваю пространственно-временную шкалу ее «первой» жизни – жизни до ареста. До шестнадцати лет она жила в родном Простееве. Потом семь лет училась в Вене. В 1929-м год провела в Палестине. После возвращения в следующем году вышла замуж и вместе с мужем уехала в Краков. Там в 1931-м ее мужа арестовали на два месяца, но за недостатком доказательств отпустили. Затем они решили вернуться в Чехословакию, жили в Моравской Остраве. Впрочем, уже в 1932-м их выслали из страны, и муж осенью того же года уехал в Советский Союз, а она в это время по чужим документам работала в Бероуне вплоть до февраля 1933 года, после чего последовала за мужем в Москву.
Пока я пытаюсь сопоставить все это с тем немногим, что уже знаю, звучит следующий вопрос и на сей раз совершенно о другом: «Во время вашего с мужем проживания в Чехословакии вы получали злотые из Польши?» При этом следователь как будто бы медленно шагнул из тени, непринужденно уселся на край стола и ненадолго заслонил собой свет, который режет глаза: удивительные черные Хеллины и мои – голубые и вечно прищуренные. Я не успеваю сориентироваться в этой внезапной полутьме, как следователь быстро поднимается, и Хелла снова отводит взгляд: «Да, мой муж получал из Польши злотые в счет страхования». Именно эту фразу следователь (или кто-то другой?) подчеркнет потом в протоколе зеленым карандашом. Значит, дело связано с деньгами? Польскими? И допрос выстраивается только вокруг этих злотых. Как они их получали? Значит, ради этого муж каждые два месяца ездил в Польшу? Как это было возможно? Разве ему было разрешено? Разве он мог безнаказанно пересекать чехословацко-польскую границу? Разве он мог ездить туда-сюда сколько угодно? Его же в Польше преследовали! Или нет? Они могли не покидать Польшу? Могли не переезжать в Чехословакию? Так получается? Просто не могли найти работу в Польше? Они и в Советский Союз ехали через Польшу? Нет? Боялись? И предпочли ехать по маршруту Берлин – Бигосово? Но почему? Почему боялись, если в Польше их никто не преследовал?!
«Просто я и муж не хотели ехать через Польшу», – подвела Хелла итог с отчаянием в голосе, едва сдерживая слезы.
Тогда следователь наносит удар с другой стороны: «Кто вас знает из работников Компартии Чехословакии?»
Далее следовало пять имен, в протоколе по большей части перевранных, искаженных в кириллическом написании, и между ними – тогдашний депутат парламента Чехословакии от коммунистической партии Вацлав Копецкий, тот, который потом упрекал: «И у тебя, Иржи, руки тоже в крови, так что ты поймешь». Должно быть, это была кровь Хеллы – ее и ее мужа.
На этом первый запротоколированный допрос Хеллы кончается. Позже последуют еще два, оба с разницей примерно в две недели: 13 и 27 декабря, с похожими вопросами, большей настойчивостью, возрастающей агрессией.
Все то же темное и холодное подвальное помещение. Стол следователя. Стул Хеллы. Лампа. Прежде чем приступить к новому кругу вопросов, свет нужно как следует отрегулировать, чтобы светил прямиком на эти удивительные черные глаза. Следователь крепко-накрепко прикрутит шуруп, удерживающий абажур. Теперь можно начинать по новому кругу.
Вопрос – ответ.
Вопрос, ответ отзывается эхом. Как в школе. На уроке иностранного языка. Робкая уверенность школьника: если повторять за учителем слова вопроса, то хотя бы часть ответа окажется правильной.
Вопрос: Где вы проживали до приезда в Советский Союз?
Ответ: До приезда в Советский Союз я проживала в Чехословакии, последнее время нелегально.
Вопрос: Как понимать – нелегально?
Ответ: В 1932 году меня, Фришер Елену, и моего мужа, Фришера Абрама, выслали из Чехословакии. Мой муж уехал в Советский Союз, а я до февраля 1933 года проживала в Праге нелегально.
Краткое повторение пройденного материала? Только акценты расставлены иначе. Вместо того, что было после свадьбы, следователь спрашивает, что было перед отъездом в СССР. Вместо чужих документов Хелла говорит о нелегальном положении. При этом не сообщает, что после того, как 7 февраля 1933 года в главном управлении полиции Праги она заплатила пошлину в размере двадцати пяти крон, в ее польском паспорте было проставлено разрешение на проживание в стране. Хелла могла оставаться у своей подруги – «известной работницы-коммунистки» Терезы Денешовой, проживающей в Праге 7 на улице У Каплички, 26 (сейчас – это часть улицы Яновского), – вплоть до 18 февраля, в этот день кончался срок ее въездной советской визы, Хелла твердо решила уехать в СССР в установленный срок, кроме того, ее отъезд был условием разрешения на временное пребывание в Чехословакии. Во время той своей пражской жизни она общалась исключительно с коммунистическими лидерами и посещала клуб коммунистических депутатов, во всяком случае, так говорится в отчете полицейского управления Праги, направленном 9 февраля 1933 года в областное отделение полиции Простеева в ответ на запрос о предоставлении информации об указанной личности. Возможно, супругов Фришер действительно выслали из Чехословакии именно по той причине, которую Хелла называет в ответ на вопрос следователя: «Почему вас выслали из Чехословакии?» И она послушно, будто стоя за партой, вытянув руки по швам, отвечает: «Выслали нас потому, что узнали, что мы работаем в компартии».
Допрос продолжается с новой силой: вслед за новыми фактами могут потянуться новые признания. Следователь с грохотом поднимается. Тяжело опирается на стол обеими руками, сжатыми кулаками. Толстыми икрами отодвигает стул. Это стул так пронзительно грохочет по дощатому полу. Следователь выпрямляется, делает шаг в сторону от стола и задает прямой вопрос: «Когда вы вступили в Чехословакии в коммунистическую партию?» Хелла, съежившись на стуле посередине комнаты, также прямо ему отвечает: «В марте 1932 года». Он хотел бы просто спросить о причине вступления, но формулирует свой вопрос иначе, чтобы она не сразу поняла, к чему он клонит, чтобы он сам мог назвать причину, тем самым накрепко пригвоздив Хеллу к деревянному полу.
Вопрос: До 1932 года вы подавали заявление в Полпредство СССР в Праге о желании поехать в Советский Союз?
Ответ: Да, в 1930 году по моему совету мой муж подавал заявление в Торгпредство СССР в Праге о желании поехать в Советский Союз, но нам было отказано.
Ответ: Следовательно, в КП Чехословакии вы с мужем вступили затем, чтобы поехать в Советский Союз?
Это обвинение в корыстных умыслах? В корыстолюбии? Но Хеллу пока не так просто свалить с ног на холодную землю. Наоборот, она поудобнее расположилась на жестком стуле, выпрямилась и ответила искренним возражением: «Нет, мы не знали, что нас вышлют из Чехословакии, и мы думали проживать в Чехословакии».
Небольшая пауза, и далее, как отклонение от главной темы, следует парочка контрольных вопросов об отце, «капиталисте-эксплуататоре». У него же в Простееве была фабрика по производству шляп! Или нет? Сколько там работало человек? Сколько там гнуло на него спины? Сколько человек он закабалил? Тридцать? Даже сорок?!
Пауза была сделана не ради Хеллы, конечно же, следователь собирался с силами для нового удара. Он сложил руки и большими пальцами потер одну за другой свои сухие потрескавшиеся ладони, потом разогнул руки в локтях, вывернув ладони наружу. Громко хрустнул суставами. Спина Хеллы снова согнулась, позвоночник ей снизу от самого копчика словно пронзило длинной вязальной спицей, острием она упиралась в шею и неприятно раздражала. В завершение следователь потряс руками, чтобы стряхнуть напряжение, снова раздался легкий хруст, он глубоко вздохнул и продолжил.
Вопрос: Кто вас рекомендовал в КП Чехословакии?
Ответ: Меня рекомендовал в КП Чехословакии Фухс Герхард.
Вопрос: Кто такой Фухс Герхард?
Ответ: Фухс был руководителем партячейки в Моравской Остраве в Чехословакии.
Может быть, это тот самый Герхард Фухс, который родился в Моравской Остраве 26 декабря 1900 года в семье доктора Хержмана Фухса и его жены Ольги, урожденной Штрассманн? Служащий, женившийся на разведенной Валерии Леффлер, с которой потом он тоже развелся? Брюнет с карими глазами? Нерелигиозный еврей без бороды и особых примет, высокого роста, с правильно очерченным ртом и здоровыми зубами? Тот самый, которого 29 октября 1941 года объявили в розыск, чтобы арестовать? Тот самый, которого 1 июля 1942 года расстреляли на полигоне в Праге в районе Кобылисы?
Я перебираю документы из полицейского управления Праги, обнародованные в онлайн-базе данных жертв Холокоста: доносы, рапорты, отчеты, заявления на получение загранпаспортов, удостоверений личности… Что осталось бы после человека, не вступи он в конфликт с властью и ее институциями? Что осталось бы после него, не стань он жертвой режима?
Хеллин следователь ко всякого рода подробностям о Герхарде Фухсе остался равнодушен. Как и к ответу Хеллы. У него был заготовлен свой собственный, и он почти перебивает Хеллу, спеша высказаться сам, поэтому ему совершенно не до протокольных правил, согласно которым он должен задавать вопросы.
Вопрос: Вы говорите неправду. Ваш муж Фришер Абрам показывает, что Фухс троцкист. Следствие рекомендует говорить правду.
Ответ: Фухса как троцкиста я не знаю. Знаю, что Фухс при отъезде моего мужа из Чехословакии в Москву дал ему рекомендательное письмо к Никсдорфу.
Немецкий коммунист Курт Никсдорф, которому летом 1935 году присудили пять лет исправительно-трудовых лагерей с отбыванием срока на Колыме, где через два года он был осужден по новому обвинению и расстрелян, следователя не интересует. Допрос снова кружит вокруг вынужденного отъезда Хеллы из Польши и Чехословакии. По ее лаконичным показаниям следователь дознается, что за время своего проживания в Советском Союзе она посетила обе эти страны. В чехословацкой миссии в Москве она получила месячную визу и через Польшу ездила в Прагу. Там во время обыска в квартире у знакомых у нее отобрали паспорт, который, впрочем, сразу же вернули. А что в Польше? Там никаких неприятностей с полицией у нее не было? Нет, ее не задерживали.
Не знаю, когда именно за время этих пяти московских лет до своего ареста Хелла совершила поездку домой в Чехословакию. Ездила ли она одна? Просто так? Повидаться? Хотела ли встретиться с родственниками? С сестрой? Отцом? Может, и нет, с родителями она была не в ладах из-за своего замужества, о чем сообщила в пражской полиции, когда ей выдали разрешение на проживание перед самым отъездом в СССР. Было ли у нее в Праге какое-то задание? Не знаю. Каждая новая информация будто только приумножает собранные мною крохи, сор и пыль. Нужно бы все это смахнуть и как следует отряхнуть руки.
Меж тем следователь уже поворачивается к Хелле спиной, пальцами правой руки потирает подбородок, левой шарит в бумагах на столе. Ничего конкретного он там не ищет, просто делает небольшую паузу, прежде чем перейти к якобы новой теме.
Вопрос: Кто вас посещал на квартире в Москве?
Ответ: Посещали нас на нашей квартире следующие лица: Леонтьев Саша, Сахно, Маментьев.
Вопрос: Во время посещения вас на квартире Леонтьев организовывал дискуссии?
Прежде чем Хелла даст ответ, мне вспоминается мимолетное упоминание в романе Вайля «Москва-границa» о том, что с определенного момента в квартире Ри завязывались дискуссии на темы народного хозяйства и политики. Это описано в той части книги, где героиня наконец-то перестает сопротивляться советской действительности и даже наоборот – принимает в ней активное участие: работает на фабрике и читает советские газеты, у нее появляется горячее желание учиться.
«Да, дискуссии были, – соглашается Хелла со следователем и добавляет: – Леонтьев всегда выступал как отъявленный троцкист, после того, как я узнала, что Леонтьева исключили из партии, я его выгнала из своей квартиры и через Черного передала в Коминтерн о Леонтьеве и его знакомых». Этот ответ следователь помечает на полях красным карандашом двойной вертикальной полосой. Вот откуда он возьмет ее будущее признание. На этом будет основано выдвинутое против нее обвинение.
Кто эти люди, гости европейского оазиса в московской квартире супругов Фришер, где не только пьют черный кофе, настоящий черный кофе, подобный поэзии, но и ведут незаконные разговоры? Можно ли о них говорить безбоязненно, потому что из партии их уже исключили, потому что их самих давно осудили, потому что едва ли можно как-то ухудшить их положение? Где искать эти расхожие имена: Леонтьев, Сахно, Маментьев? В списке жертв политических репрессий в СССР одних только Александров Леонтьевых значится 36 человек, 136 Сахно, обоих полов, и 19 Маментьевых. Ничего не остается, как довольствоваться их смутными литературными отблесками. Я почти уверена, что главного фигуранта в протоколе допроса Хеллы – печально известного троцкиста Сашу Леонтьева я узнаю в по-европейски одетом Мише Стаканчике из романа Вайля, инженере, который всегда восторгался каждой мало-мальски заграничной безделушкой и с тем же энтузиазмом проклинал все отечественное. Не есть ли это тот троцкизм, который сталинский режим вменял многим своим жертвам? Ведь и Миша в романе вскоре пропадет где-то на Урале – неожиданно и навсегда. Но что делать с такой находкой, которая максимум порадует, как любое нечаянное совпадение, не более? Щелк – и две детальки разной формы идеально вошли одна в другую. Отрадное зрелище, однако сам механизм стоит на месте неподвижно.
Я не историк, а только собиратель таких бесполезных рифм. И вслед за героиней романа Михаила Шишкина «Письмовник» наивно повторяю, что все рифмуется: «Все на свете зарифмовано со всем на свете. Эти рифмы связывают мир, сбивают его, как гвозди, загнанные по шляпки, чтобы он не рассыпался».
Меж тем следователь требует у Хеллы новые имена, он желает знать, не было ли среди гостей также и студентов из школ Коминтерна. И Хелла соглашается, уточнив, что к ним ходили только те, кому Коминтерн разрешил. Кто? Кто это был? «Кто конкретно к вам приходил?» Следователь ударяет кулаком по столу. Видимо, перестарался и осторожно потирает сустав другой рукой, тихо шипит от боли сквозь зубы, а Хелла тем временем механически перечисляет людей, которые бывали у них дома: это австрийцы Антон Райзингер, Герти Шиндель, Лотта Биндер…
Эти три имени, только в обратном порядке, я нахожу в Википедии, в статье об австрийском коммунисте и антифашисте Германне Кехлере, которого Хелла, однако, не называет. Он приехал в Советский Союз учиться в Международной ленинской школе. Шарлотта Биндер – бывшая студентка-историк и коммунистка – сопровождала его в этом путешествии. Еще в Вене она помогала Германну вести политическую деятельность, писала листовки и готовила образовательные программы. В Москве они вместе жили в гостинице «Люкс» на Тверской улице, дом 10, где тогда главным образом останавливались лидеры Коминтерна и немецкие эмигранты. Кехлер в 1934 году вернулся в Вену. О дальнейшей судьбе Шарлотты Биндер мне ничего не известно. Герти Шиндель была ее подругой, а в Москву она последовала за другим студентом все той же школы для членов революционного движения из Европы и Америки Антоном Райзингером. Хелла называет Герти его супругой. В 1935 году и Антон, и Герти уехали из Советского Союза. Не знаю, вместе или нет. По возвращении оба занимались политической деятельностью. По-видимому, каждый в отдельности. Оба были арестованы еще до войны. Во время войны оба участвовали в антифашистском сопротивлении. 4 августа 1943 года Райзингера расстреляло гестапо. Шиндель 4 апреля 1943 года родила сына. Тогда у нее был уже другой муж. Они жили в Линце под вымышленными именами и организовали сопротивление. Вскоре их депортировали в Освенцим. Мужа потом отправили в Дахау, где он умер. Ее – в Равенсбрюк, она выжила. После войны разыскала сына, снова вышла замуж и работала в Компартии Австрии. Умерла она в возрасте девяноста пяти лет.
О тех, чьи имена Хелла продолжала перечислять – Бертольд (Альберт) Граф, Фриц Биндер и некий Поль, – я не знаю ничего. Впрочем, фамилию последнего не знала даже Хелла. Усталый следователь решает, что будет лучше вернуться к тому наметившемуся признанию: «Во время дискуссий у вас на квартире вы, будучи членом КП Чехословакии, давали отпор троцкистским высказываниям Леонтьева?»
Но Хелла вдруг приходит в себя, поднимает голову и без всякого вызова, голосом совершенно бесцветным и спокойным отвечает: «Троцкистских высказываний со стороны Леонтьева не было».
Следователь свирепеет. Он думал, что признание у него почти в кармане и этот пункт можно вычеркнуть, но теперь рядом с ее ответом на полях он карандашом ставит значок «решетка».
Следователь свирепеет еще более. Сгребает со стола груду бумаг. Судорожно сжимает их в руках и потрясет ими у своего лица. Угрожает. Если хотел ударить, то свернул бы листы в плотную трубку или нашел бы другой способ – побольнее, помучительнее. Непременно найдет. Многие годы Хеллу потом будет мучить бессонница. Сон у нее так никогда и не наладится.
Вопрос: Ваш муж показал, что у вас на квартире систематически Леонтьев в дискуссиях выступал как отъявленный троцкист и вы с ним были согласны. Вы согласны с показаниями вашего мужа Фришера Абрама?
Ответ: Я отрицаю, этого не было.
Вопрос: Вы только что заявили, что все показания мужа вы подтверждаете. Чем вызвана перемена?
Ответ: Прошу показать мне показания моего мужа Фришера Абрама, я заранее заявляю, что я все подтвержу.
Этой отчаянной просьбой и невозможным обещанием заканчивается протокол второго допроса Хеллы. Она поставит свою подпись, и еще – под каждым своим ответом и на каждой странице. Признание мужа от 12 декабря она увидит только на третьем, последнем допросе, почти две недели спустя, 27 декабря. В личном деле Хеллы хранится копия признания. Оригинал – четыре рукописных листа в клетку формата А4. Против каждого ответа стоит подпись мужа: фамилия и инициалы. На первой странице подпись четкая, уверенная, но с каждой следующей – все слабее и менее разборчивая. Места, содержащие признание, на полях обозначены карандашом. Красным подчеркнуто имя Саши Леонтьева и вместе с ним – слово «троцкистский» каждый раз, когда оно используется. А использовалось оно многократно.
Анкету мужа Хелла лишь пробежит глазами: родился в Польше, высшее образование получил в Чехословакии, где и работал потом до 1928 года, затем переехал в Краков, поступив на фабрику по производству кабелей. Разумеется, Хелле все это известно. И мне тоже. А также то, что Абрам Фришер родился 9 января 1901 года в польском местечке Скопанье, что учился он в техническом институте в Брно, а в Чехословакии был активистом молодежной сионистской организации Гехалуц. На все эти сведения у меня есть письменные подтверждения.
Уже на третьем вопросе Хелла замнется, насторожится, так как следователь, тот самый подпоручик Меркулов, который допрашивает и ее тоже, стал допытываться у мужа, сколько тот зарабатывал на польской фабрике. «Зарплату я получал 955 злотых в месяц», – значится в ответе мужа, где подпись еще вполне разборчива. В этот момент Хелла вспомнит, что и ее следователь спрашивал о деньгах, о польских деньгах. С этого места она читает протокол внимательнее.
Вопрос: Чем объяснить высокую заработную плату, выплачиваемую вам капиталистами?
Ответ: Обычная заработная плата инженеру моей квалификации составляла 500–600 злотых, а мне платили как привилегированному инженеру, который добросовестно работал у капиталистов.
Вопрос: Почему вы оставили работу в Польше?
Об этом Хелла знает тоже: летом 1931-го их обоих задержали по подозрению в шпионаже и распространении коммунистической пропаганды, кроме того, Абрама держали в тюрьме с августа по 23 сентября, с фабрики по производству кабелей его, вероятно, уволили еще раньше по сокращению штатов, он даже получил пособие в размере 4500 злотых, но работу потом найти так и не смог, поэтому в ноябре он уехал в Чехословакию вслед за Хеллой, которая в то время уже жила в Простееве у родителей на улице Револючни, что прежде была Петрска, а теперь – улица Волкера, дом 8, на втором этаже в трехкомнатной квартире с кухней и комнатой для прислуги.
Далее допрос идет по кругу, вертится вокруг злотых, поездок мужа: из Чехословакии в Польшу за пособием по безработице в размере 300–400 злотых в месяц. Впрочем, Хелла все это уже и так подтвердила: поездки, пособие, но не сумму, про это ее никто не спросил, может, она и не знала. Да, муж ее мог безнаказанно пересекать чехословацко-польскую границу вплоть до 15 апреля 1932 года, как минимум, поскольку у него в польском паспорте стояла действующая чехословацкая виза, и он мог сколько угодно ездить туда и обратно. Нет, никто его не задерживал. Кроме пособия, он также ездил туда к своему больному отцу. По этой причине они переехали из Простеева в Моравскую Остраву, чтобы ездить было ближе. Однако в отличие от Хеллы Абрам разрешение на проживание в Моравской Остраве не получил, поэтому в течение трех дней он должен был покинуть страну. Именно по этой причине им пришлось уехать, никто их не преследовал, но документы их были просрочены. Случилось это 15 сентября 1932-го. Абрам сопротивлялся и просил отсрочки, потому что ему нужно было «ликвидировать квартиру». Вместо этого он уехал в Прагу, а 21 сентября отправился в советскую миссию, которая располагалась на вилле Тереза в районе Жижков. Но прежде чем он успел обратиться в консульский отдел с просьбой о разрешении на въезд в Советский Союз, его на улице задержал полицейский.
Однако тут Хелла сильно опережает события, в то время как в протоколе показаний мужа она читает совершенно о другом: о том, чего она не знает и даже не может знать. Бумаги дрожат у нее в руках, в груди разрастается ком страха, липкий, как смола.
Вопрос: Следствие располагает точными данными о вашей шпионской и троцкистской деятельности на протяжении ряда лет и предлагает вам дать подробные показания по существу.
Ответ: В шпионской деятельности я себя виновным не признаю, так как никем никогда не был завербован, что касается моей троцкистской деятельности, то я решил дать развернутые показания.
Ответ: Когда вы были привлечены для троцкистской работы и в чем конкретно она выражалась?
Ответ: После неудавшейся карьеры в Польше я в 1931 году переехал в Чехословакию, а до этого в 1930 году я через Торгпредство Советского Союза ходатайствовал о поездке в Советский Союз, в визе на въезд в Советский Союз мне было отказано. Тогда я решил во что бы то ни стало поехать в Советский Союз.
«Что мне такое Советский Союз – Советский Союз!» – звенит у меня в ушах, как реакция на эти повторяющиеся слова Абрама «в Советский Союз, в Советский Союз». Фраза это не моя, не мною сказанная, ее раздраженно спросонок произносит герой платоновской «Счастливой Москвы» и добавляет: «Про него все теперь бормочут, а я живу в нем, как в теплоте за пазухой…» И в темном помещении убогого деревянного барака ему отозвался женский голос: «Хватит тебе жить, умри…» И словно бы тут же этот голос заглушил все, включая и назойливые повторения. Слова эти давно витают над признаниями вынужденными, выбитыми из Абрама Фришера, и Хелла, читая это, понимает, что витают они и над ней. «Хватит тебе жить, умри…»
Вопрос: Вы уклоняетесь от основного вопроса о вашей троцкистской работе?
Ответ: Нет, я не уклоняюсь, я хочу подробно и развернуто изложить, как я стал троцкистом и какова моя контрреволюционная троцкистская работа.
Вопрос: Давайте излагайте развернуто.
Ответ: После отказа во въезде в Советский Союз я в 1932 году в марте месяце по рекомендации троцкиста Фухса Герхарда вступил в Коммунистическую партию Чехословакии и до октября месяца 1932 года им был идеологически в троцкистском духе обработан, а затем поехал в Советский Союз.
Вопрос: Вам Фухс рекомендовал поехать в Советский Союз?
Ответ: Нет, я поехал по своей инициативе.
Вопрос: Вы перед поездкой в Советский Союз с кем из троцкистов встречались в Чехословакии?
Ответ: Перед отъездом в Советский Союз я встречался с троцкистами Фухсом Герхардом и Кропп Валерией.
Герхард Фухс и есть тот нерелигиозный еврей, расстрелянный на полигоне в пражском районе Кобылисы, в то время как Валерия Кропп – это будущая Валерия Фухс, урожденная Леффлер, которую Абрам помнит под фамилией ее первого мужа. Она тоже погибнет во время войны, в середине лета 1942-го по дороге из Терезина в Малый Тростенец. И поэтому на сайте, посвященном жертвам Холокоста, я нахожу два документа, которые касаются ее личности. Оба они датированы 1935 годом: протокол о задержании от 29 апреля и заявление от 10 июля о выдаче удостоверения личности с фотографией. Отсюда я узнаю массу второстепенных деталей, неисчерпаемых анкетных данных, до которых сжалась жизнь человека. Но сам человек мне от этого ближе не стал. И все же, читая документы, я слышу отрадный щелчок.
Валерия была почти на два месяца старше своего второго мужа, родилась в городе Пршеров, немка по национальности, крещеная, неверующая, говорила на чешском, немецком и французском, среднего роста, лицо вытянутое, серые глаза, нос тупой, волосы темно-каштановые, в апреле зубы еще «неровные», в июле уже выправленные, на правой щеке родимое пятно. Арестовали ее в полночь в Подебрадах, когда она красным мелом на стене рынка чертила коммунистические символы: коммунистический значок и четверку, под этим номером коммунисты баллотировались на майских выборах того же года, возле рынка тем же самым мелом было написано: «Масарика – в жопу!» Валерия в ту ночь была не одна, у нее были сообщники, которые смогли убежать. Ни Хеллы, ни ее мужа среди тех людей быть не могло, тогда они уже проживали в Москве, и жили они, может быть, действительно в каком-то счастливом тумане, в комнатах среди подушек, ковров и диванов, попивая отличный черный кофе, настоящий турецкий кофе, подобный поэзии, с советскими конфетами, где на обертке нарисован рак 5. Но об этом Хелла не думала. Как, наверное, не думала о Герхарде и Валерии Фухс и продолжала недоверчиво глотать небылицы, записанные в протоколе допроса мужа и засвидетельствованные его подписью, которая все слабела и слабела.
В протоколе говорилось о письмах, которые ее муж по приезде в Москву должен был разослать на разные адреса разным людям, все они в этом документе наделены титулом «троцкист». Вместе с письмами у него была также рекомендация к Никсдорфу, теперь – троцкисту Никсдорфу. О рекомендации упомянула и Хелла – супруги тогда надеялись, что это поможет Абраму найти в Москве работу. Из всего этого следователь сделал вывод, что ее муж был курьером для пражских и московских троцкистов. Абрам не возражал и согласно кивал, что письма действительно привозил и обеспечивал связь. Когда он оказался в Москве и обосновался, то вскоре вышел из-под влияния Никсдорфа (которое длилось недолго, Абрам вполне освоился уже в следующем году, как только к нему приехала жена) и разрешил, чтобы у них на квартире начала собираться новая троцкистская группа. Тогда следователь требует назвать поименно всех ее участников. Абрам перечисляет тех же самых, кого среди обычных гостей дома упомянула и Хелла. Потом к той же троцкистской группе он причислит и себя с женой, объявив, что они оба, как хозяева квартиры, были организаторами этих встреч. Те, кто на них присутствовали, обсуждали действия советского правительства и государства, внешнюю и внутреннюю политику, иногда полемизировали… Да, дискуссии проходили в троцкистском духе, все трактовалось в троцкистском ключе. Но Хелла в своих показаниях это отрицала, как и то, что лидером группы был Саша Леонтьев, которого, как она здесь читает, все уважали, считали большим знатоком политики (он же читал лекции по политической экономике), поэтому с ним все во всем слепо соглашались. Только одна студентка, Полина Евсеевна Шицман, иногда осмеливалась ему возражать.
Следователь требует еще имен, теперь – иностранных граждан, приезжавших в Советский Союз и регулярно бывавших в гостях у супругов Фришер. И здесь Абрам называет двоих очевидцев первой жизни Хеллы, они же мелькнут и в той, второй, ее жизни: Фридрих Вильгельмович Кёниг и Эда Юлиановна Каганова. К этим именам Абрам добавит еще немецкого коммуниста Антона Антоновича Эркеленца, гостившего у них с Хеллой примерно два месяца.
Знают ли Абрам и Хелла, что Антон с 27 августа находится в тюрьме? И тоже ожидает суда? Который, как и над Хеллой, состоится 29 декабря. Обоих осудят, однако разъедутся они в разные стороны. Антон на суде будет объявлен нежелательным иностранцем и выслан назад в Германию. Но этого Абрам с Хеллой уже не узнают. Однако они наверняка знают о других знакомых, находящихся под арестом. Абрам называет даты ареста некоторых перечисленных гостей, бывавших у них в доме, в ответ на требование следователя этих людей охарактеризовать и добавляет обязательное «троцкист» или более сочные выражения, как «морально разложившийся индивидуум», «соглашатель» или «подозрительная личность», указывая при этом, что Леонтьев был арестован в 1935-м, Сахно – примерно в 1936-м, 1937-м, Кёниг – в 1937-м. Об одном из этих троих, последнем, в конце концов знаю и я.
На этом перечень гостей не заканчивается, следователя также интересуют мимолетные заграничные гости. В их доме бывали австрийцы, поляки, румыны, и снова прозвучит имя тогдашнего чехословацкого депутата-коммуниста, в протоколе по-приятельски названного «Вашек» – Вашек Копецкий, того, кто шепнул Вайлю: «И у тебя, Иржи…»
Но и этого недостаточно. Следователь хочет знать, с какими еще врагами народа муж Хеллы встречался в Москве. Абрам называет новые фамилии без имен и новые имена без фамилий, между ними и некто Шмоткин из Министерства тяжелой промышленности, он-то и помог ему найти работу в Москве. Здесь, после длинного списка, можно наконец поставить точку. И тем самым закончить допрос в части троцкистской деятельности, признанной и выбитой из человека вместе с зубами. На очереди вторая часть обвинения – шпионаж. Вопросы те же, на которые отвечала Хелла: о поездке в Советский Союз. В первый раз Абрам тоже ехал окольным путем по маршруту Чехословакия – Германия (Берлин) – Польский коридор – Латвия – Бигосово – Москва. И Абрама следователь тоже спрашивает, почему тот предпочел не ездить через Польшу? Может, опасался нового ареста? Или же были иные сложности? Разве потом, в 1935 году, когда из поездки в Чехословакию он возвращался через Варшаву, у него уже не было опасений? Абрам ответит, что да, опасения были, но, к счастью, в Польше все прошло гладко.
Ездили они вместе с Хеллой? Было ли это тогда, когда она ездила из Москвы домой и обратно? Нет, это уже не следователь, это спрашиваю я. Не знаю. Хелла не говорит, в каком это было году. Абрам не упоминает Хеллу. И никого, с кем встречался во время этой поездки. Вернее, не упоминает сначала.
Ответ: В Польше я ни с кем не встречался, ехал прямо в Чехословакию.
Вопрос: Вы говорите неправду, ответьте по существу вопроса, с кем встречались в Польше?
Ответ: Да, я обратным рейсом остановился в городе Бельск у дяди Шницера Самуэля и вызвал к нему мамашу и родную сестру. Пробыл с ними три дня.
В 1939 году Самуэль Шницер все еще жил в Бельске. Его имя, адрес и четырехзначный номер телефона я нахожу в местном телефонном справочнике за тот год. А в базе данных жертв и героев Холокоста на сайте мемориала Яд ва-Шем – его имя, дату и место рождения, место смерти, однако без даты. Там же я найду имена и других участников той трехдневной встречи, которую Абрам решился организовать на обратном пути из Чехословакии в Советский Союз. Парадокс в том, что на сайте среди этих имен его собственное тоже значится. 1 июля 1956 года его брат Исаак (Ицхак) объявил своего пропавшего брата, инженера, женатого, до войны проживающего в Москве, жертвой Холокоста; в анкете Абрама из протокола допроса от 26 ноября 1937 года Исаак фигурирует среди живущих членов семьи под немецким именем Исидор. Он-то и включил Абрама в свои свидетельские показания, указав все детали, год рождения и данное ему немецкое имя Адольф, которое в Советском Союзе Абрам использовал в качестве отчества – Абрам Адольфович Фришер. В то время как его отца звали Шломо, он, по-видимому, был из «мира теней, забитого мира согбенных людей с длинными пейсами», как пишет Иржи Вайль, к моменту ареста Абрама отец, похоже, уже умер.
В тот же день 1 июля Исаак объявил жертвами Холокоста и других членов семьи: мать Ривку (Регину) Фришер, урожденную Шницер, сестру Эрну Бронер вместе с мужем Пинхасом и двумя дочерьми. Они все погибли в Освенциме, именно там, где семья Фришер жила задолго до всех тех событий. Ведь и Хелла после войны тоже вспоминала, что Освенцим для нее – незаживающая рана, она знала это место в те времена, когда оно еще не стало символом XX века. Но о смерти родственников мужа достоверных сведений у нее не было. В мемуарах она пишет о них с неуверенностью: «Освенцим! Родной город твоего мужа. Там живет его семья… Нет, не живет больше… А он, он живет?»
Из всей семьи Фришер после войны остались в живых только брат Абрама и, вероятно, еще сестра. Звали ее Цилка, она была замужем, в год ареста Абрама ей было 49 лет, жила она тогда в Польше. Это данные анкеты из протокола допроса Абрама от 26 ноября 1937 года. Сам протокол, датированный тем днем, в деле отсутствует. И не потому, что допроса не было. Нет. Из протокола закрытого заседания суда Военной коллегии Верховного суда СССР от 16 ноября 1937 года я знаю, что от своих прежних, явно силой выбитых показаний Абрам отказался. А также от части показаний, которые все еще читает изумленная Хелла. Однако чтение подходит к концу.
Вопрос: С кем из представителей польской разведки вы имели встречу во время поездки за границу и обратно в 1935 году?
Ответ: Ни с кем.
Вопрос: Следствие еще раз требует дать правдивые показания о вашей шпионской работе.
Ответ: Еще раз повторяю, что я никакую шпионскую работу не проводил и виновным себя в этом не признаю. Я только признаю себя виновным в контрреволюционной троцкистской деятельности, о чем я и дал показания.
Этим половинчатым признанием показания Абрама заканчиваются. Остается поставить подпись, подтверждающую, что это его собственные слова и все записанное он хорошо понимает. И конечно же, подпись следователя.
Нет, Хелла с этим согласиться не может. Ведь все было не так! Но она даже не успевает возразить, как следователь настоятельно напоминает, что в своем последнем заявлении она обязалась согласиться со всеми пунктами, если ей дадут ознакомиться с показаниями мужа. Со всеми пунктами! Заранее согласилась. Так что же? Все действительно было так, как засвидетельствовал ваш муж? Вы подтверждаете его показания? Хелла, однако, подтверждает лишь то, что в последний раз, 13 декабря 1937 года, она действительно – и так глупо! – обещала со всем согласиться, если собственными глазами увидит показания мужа. Но то, что содержится в показаниях, она подтвердить не может. Все было совсем не так! Следователь снова зачитывает ей выдержки из протокола допроса мужа, подчеркнутые: список имен участников троцкистской группы, встречи которой имели место у них дома, и опять: «Вы подтверждаете данное показание вашего мужа Фришера Абрама?» Это будет повторяться каждый раз, после очередного вопроса, назойливым рефреном, в разных вариациях. Хелла подтвердит лишь часть его показаний: перечисленные люди действительно бывали у них дома, но словосочетания «троцкистская группа» она намеренно избегает.
Следователь читает дальше о том, что Хелла вместе с мужем организовывала эти троцкистские собрания, что Саша Леонтьев был руководителем, и опять: «Вы подтверждаете данные показания?»
Здесь этот обязательный вопрос останется без ответа. Вернее, останется без ответа для меня, читающей копию допроса Хеллы, записанного пером и чернилами на листе бумаги в клетку формата А4. Тогда в полупустом холодном помещении ответ непременно должен был прозвучать. Но часть листа, где ответу следовало быть, оторвана, не хватает примерно трех сантиметров от нижнего края. Текст допроса продолжается на обратной стороне, но уже новым требованием следователя подтвердить показания Абрама Фришера, а именно ту часть, которая касается содержания дискуссий и того, что единственным, кто возражал против их троцкистского духа, была некая студентка Шицман. Подтверждаете? Но Хелла отбивается: «Я ни в каких дискуссиях участия не принимала, так как не знала русский язык. Принимала же я участие в дискуссиях немецких товарищей». Опять звучат уже не раз упомянутые имена: Антон Райзингер, Герти Шиндель, Лотта Биндер, Фридрих Кёниг. Следователь немедленно хватается за них своей разбойничьей рукой, которая рисует завитушки и не гнушается побоями.
Вопрос: Ваш муж Фришер Абрам показал, что Райзингер, Шиндель, Биндер – троцкисты, следовательно, вы принимали участие в троцкистских дискуссиях?
Ответ: Я их не знаю как троцкистов.
Вопрос: Чем вызванa перемена вашего заявления о том, что вы подтверждаете показания вашего мужа?
Ответ: Я не могу себе объяснить, почему муж дал такие показания.
Конец. Свой последний ответ Хелла беспомощно прокричит. Крик еще долго вибрирует в сыром воздухе полупустого подвального помещения. Долго звенит в ушах следователя. Долго звенит в моих ушах, даже если в действительности Хелла только прошептала это слабеющим охрипшим голосом.
Я не могу себе объяснить, почему муж дал такие показания.
Следователь, скрытый в тени, сидит за столом недвижно, наблюдает за Хеллой, может, злорадно усмехается про себя. Хелла обессиленно поникла на стуле, еще немного – и рухнет на дощатый пол, который так близко. Следователь может ее пригвоздить, окончательно раздавить каблуком своего начищенного сапога. Хелле все равно.
Здесь Хеллина прямая речь надолго прерывается. В протоколе после ее изумленного крика (бессильного шепота) следует только обязательная формулировка:
Протокол записан с моих слов правильно на понятном мне русском языке и мною прочитан.
Но и эта формальная фраза обрывается на середине. Отсутствует не только окончание, отсутствуют и обе подписи: Хеллы и Меркулова. Они стояли на том оторванном фрагменте. Оторванном явно из-за содержания протокола на обратной стороне, из-за ответа Хеллы. Несогласного? Возмущенного? Протестующего? Должно быть, в нем было что-то чрезвычайно важное, раз теперь этого нет, раз это уничтожили, и на этом месте зияет пустота с оборванными краями. Но и пустота как будто полнится криком. Крик гол, как уголь. А в пустоте вместе с ним и тот, кто кричит. Там и Хелла.
Эти слова опять же не совсем мои, я краду их у того, чья поэзия вершится в пустом, в крайнем случае, заснеженном пейзаже, белом настолько, что глазам больно, в местах отсутствия. Я краду их у Геннадия Айги, из его стихотворения «Конец».
Голо как уголь: есть существует
не разговор не беседа а крик
в явленной нам пустоте
где только два признака жизни —
крик и кричащий
и если и здесь предусмотрен конец
то пусть это будет далеким простым
или стеклами старых нерадостных окон
или потемневшей стеной
маленького дома
Конец пустоты Начало
убежища и укрытия
а путь совершаемый криком известен:
в истоке теряет себя человек
опустошаясь в себе постепенно
и сливаясь уже с тишиной
но пусть этот крик
обособленной силой
пройдет до конца пустоты
сквозь частицы искрящиеся воздуха
не притянувшись и к ним
цельность свою сохраняя
правом особенной муки
и пусть остановится
на стеклах чужого окна
и – гудит оставаясь при нем
как его отраженье
пока его не заглушат
ответным криком изнутри
И я тешу себя надеждой, что в моем переводе на чешский эти слова в какой-то мере становятся и моими собственными.
В крике Хеллы – право особенной муки. Крик ее остановился далеко отсюда – за полторы тысячи километров к северо-востоку от Москвы, возле старых нерадостных окон, у потемневшей стены деревянного барака, который едва ли отвечал представлениям об убежище: внутри вдоль стен тянулись ряды двухэтажных нар, в узком проходе между ними помещался длинный стол с лавками, в стороне – печь, сделанная из бочки из-под солярки. И больше ничего, кроме массы тщедушных тел, которые лежали, сидели, стояли, копошились, словно продолжая список предметов обстановки. Тем не менее этот барак, а потом и многие подобные ему, раскиданные широко вокруг, служили Хелле убежищем в течение десяти лет. Это было новое начало после окончательного конца, который неумолимо приближался после того прерванного допроса. Других запротоколированных допросов в деле Хеллы не значится. Далее следует обвинение без конкретной даты, только ноябрь 1937.
Фришер Елена Густавовна, дата рождения 20 июня 1906 года, уроженка города Простеев, Чехословакия, дочь местного фабриканта, член КП Чехословакии, еврейка, гражданка СССР уже два месяца, до ареста преподавала в Москве немецкий и одновременно со своим мужем Фришером Абрамом вела подозрительную жизнь, поддерживала связи с рядом людей, подозреваемых в шпионаже, обвиняется в том, что принимала активное участие по созданию троцкистской группы в Москве, предоставила свою квартиру для сборищ этой группы, где обсуждались практические меры борьбы против ВКП(б) и Коминтерна, принимала активное участие в сборищах этой группы, и также активно помогала своему мужу Фришеру Абраму в проведении шпионской работы.
Все обвинения подпадали под одну и ту же ненасытную статью 58. Теперь уже не по двум, а четырем пунктам, то есть к пунктам 6 и 10, которые Хелле вменяли с самого начала, добавились пункты 11 и 8 – шпионаж, пропаганда и агитация, организация деятельности, ведущей к контрреволюционным преступлениям, террористическим актам против советской власти. Наказание по всем пунктам грозило одинаковое: от смертной казни до выдворения из страны или лишения свободы минимум на три года с полной или частичной конфискацией имущества.
Окончательный приговор Хелле был вынесен в среду 29 декабря 1937 года.
Фришер Елену Густавовну за контрреволюционную деятельность заключить в исправтрудлагерь сроком на десять лет, считая срок со дня ареста. Дело сдать в архив.
В личном деле Хеллы за номером R-12510, хранящемся в Центральном архиве ФСБ в Москве, после краткой выписки из протокола Особого совещания при НКВД СССР следует еще несколько заклеенных страниц. Недосягаемые, они возбуждают такое же любопытство, как оторванный край протокола последнего допроса. Но, в отличие от него, я знаю, что в заклеенные бумаги однажды можно будет заглянуть. И терпеливо жду снятия грифа секретности, усмиряя свои ожидания найти там нечто, что все кардинально изменит.
Дело я пока закрываю. Мысленно. Ведь в руках я его никогда не держала, работаю с материалами, предоставленными и собранными для меня другими людьми. Дело закрываю и снова оказываюсь в том месте жизни Хеллы, где однажды уже побывала, когда впервые открыла ее мемуары. Хотя не совсем так, сейчас я нахожусь в том коротеньком промежутке времени до того, как Хелла вышла из тюрьмы и села в поезд, в вагон без сидений и полок с узким зарешеченным окошком, куда она в своих воспоминаниях немилосердно втолкнула меня и всех своих читателей и повалила на холодный дощатый пол, уложив между чужими, продрогшими и съежившимися от холода телами, между бесправными пассажирами, которым неизвестно, долго ли еще ехать и куда, куда же?
О тех днях, может быть, неделях Хелла не приводит никаких свидетельств, как, впрочем, и об особенной муке, тому предшествовавшей и начавшейся с самого дня ареста, лишь на первой странице ее мемуаров я улавливаю намек: «Только позже вспоминалось многое: что ослепительным показался бледный дневной свет». Должно быть, все эти полтора месяца было очень темно. Однако ни о чем другом Хелла не упоминает. О своих мучениях во время следствия она упорно молчит.
Второй раз я читаю тоненькую книгу мемуаров Хеллы во время своего путешествия на поезде. Я села в вагон в убийственно ранние утренние часы зимой 8 января 2016 года в Москве на Белорусском вокзале. Еду в просторном купе, удобные полки, подушки, матрасы, белое накрахмаленное постельное белье. Приятное тепло. Приглушенное освещение, голубоватое. На столике постелена скатерка, на ней – пустая четвертушка из-под коньяка, два оранжевых полумесяца мандарина и очищенная кожура. Остатки традиционного прощания мужа с другом. Простые радости, подумала я: подушка, мандарин. Я точно знаю, сколько мне ехать: сутки, четыре часа и двадцать пять минут. Точно знаю куда. И мне снова вспомнятся слова Хеллы прежде, чем я доберусь до них в ее книге: «А как же мы жить будем там, потом, на воле? С людьми? Поймем ли мы их, а они нас? <…> Трудно себе представить, но, наверное, там будет пусто. Пусто. Конечно, по-иному, но пусто».
Пустоту я теперь долго, навсегда заполняю Хеллой, которая на платформе убогой железнодорожной станции Микунь напрасно ждала поезда, такого же, который, как и мой, следует в Прагу. Потом она долгие годы вспоминала эту сцену. И в 5 часов утра 8 июля 1972 года она писала Тамаре Петкевич, преисполненная радостного волнения, так что в приветствие вкралась буква чешского алфавита:
Ты моя Томиčка!
Поздно вечером я пошаркала за почтой: Твое письмо и Димечки одновременно! От радости, от чего-то еще – чего трудно в словах сказать, я задрожала и «бегом» домой к себе. Ну, прочла не сразу – будто не смела.
А потом… Твое! Ты одна можешь так помогать мне встряхнуться, припомнить то, что наше: Твое – мое, ведь у всех нас это своя Тайна – никто не знает о моих ностальгических походах в темные ночи к поезду в Москву, как я там суетилась, будто тоже уеду – далеко, будто меня там ждут…
Я заполняю пустоту текстами Хеллы, возвращаясь к ее мемуарам снова и снова. Но уже не ради фактов. Хелла о многом умалчивает. Я давно поняла, что с их помощью мне никогда не восстановить действительных событий и почему так вышло. Из ее мемуаров я не узнаю, откуда этот ужас, застывший в ее удивительных черных глазах на фотографии с георгинами. Ее проза полна умолчаний, намеков и недомолвок, как будто все невысказанное Хелла на самом деле завязала в узелок в надежде, что однажды, если потребуется, кто-нибудь его найдет.
Но где же этот узелок? Где она его спрятала?
Не знаю. Поэтому к немногим фактам, крупицам того, что мне известно, я ищу рифмы, неприметные совпадения и невольно радуюсь находкам.
Что касается первой жизни Хеллы, той, до ареста, то их ужасно мало. Вероятно, потому, что в самом начале своей второй жизни она запретила себе думать о том, что могло потревожить тишину, завоеванную с большим трудом. И хотя она нарушала запрет, думая по ночам о тех, кого оставила на родине, о далеком и минувшем, об этом на бумаге остались едва заметные следы. Например, когда в лагере ее знакомый в предчувствии эпилептического припадка и в надежде его предотвратить повторяет: «Будь проклята Варшавская тюрьма, где сидел я, и Краковская, где сидел инженер, и всякая тюрьма вообще», Хелла добавит только, что инженер – это ее муж, и тут же бежит прочь, не оглядываясь на прошлое. Зато меня еще некоторое время согревает мысль о том, как перекликаются скупые данные из личной анкеты Абрама и протокола допроса Хеллы, из которых я знаю, что в конце лета 1931 года Абрама почти два месяца продержали в тюрьме в Кракове за распространение коммунистической литературы. Официальные документы, которые до сей поры были лишь молчаливыми свидетельствами, постепенно обрастают словами, рассказами, воспоминаниями. Как вот здесь, когда читаю: «У тебя в Москве осталась подруга – Ида. Из всех одна. Но ты ей не пишешь. И оттого, что ей может повредить связь с «иностранным врагом», и еще она помогала бы тебе обязательно, а ей и так было нелегко». Разве это не рифма к уже упомянутому письму Хеллы Тамаре Петкевич от 28 марта 1961 года о смерти ее давней подруги Эды, которая научила ее первым русским словам и которой многие за многое были благодарны? В книге Хелла зашифровала имена персонажей, боясь подвергнуть их ненужному риску, новым арестам и наказаниям. Близким людям она вообще не дала имен. Ведь они не являются действующими лицами и в книге лишь вскользь промелькнут. Как и в случае, когда друг Хеллы, лагерный доктор, который позже погибнет во время сумасшедшей кровавой резни, приносит скромные пожитки, забытые ею на предыдущем месте пребывания: «…легкое пальто, пуловер, подаренный сестрой…» Сестра Алиса, 32 года, работает на фабрике в Праге – так ведь записано в личной анкете Хеллы, где фамилию сестры следователь переврал. Из документов простеевского архива я также знаю, что частная предпринимательница Алиса Гласс родилась 5 февраля 1905 года в Простееве, переехала в Прагу в 1933-м. Может быть, там она действительно организовала художественную мастерскую, как и сестра героини романа Вайля, только младшая. Может, и реальные сестры никогда не любили друг друга. 14 января 1977 года Хелла писала о своей сестре мужу Тамары Петкевич, когда он нашел в Германии свою родную сестру, потерявшуюся во время войны. В этом отрывке рифмуется многое и с многими текстами: «У меня ведь, быть может, тоже сестра где-то живет, она художник, на 1 ½ года старше меня, но она меня уже в 37-м году похоронила, я после возвращения в Москву ее разыскивала через Красный Крест, но это не дало никаких результатов. Мир большой, кто знает, куда ее с мужем занесло из ЧСР?»
В Англию, могла бы я сегодня ответить Хелле. Хотя, скорее всего, без мужа. Много позже, после того, как я процитировала здесь Хеллу, один простеевский исследователь, занимающийся судьбами жертв Холокоста, прислал мне скриншоты страниц социальной сети MyHeritage, посвященной генеалогии, где указано, что 29 сентября 1939 года Алиса Гласс была зарегистрирована в лондонском отеле на Бедфорд Уэй. На сайте также указано, что она была не замужем и умерла в феврале 1982-го в предместье Лондона, в Хендоне. Не знаю, откуда взялись эти сведения. Принимаю их как есть и укладываю в свою рассыпающуюся мозаику. И сильнее, чем прежде, сомневаюсь в своих правах на нее, поскольку «наследство» все же не мое.
В письме, написанном уже самой Тамаре 29 января 1977 года, Хелла была более категоричной: «Нет, нет, о моей сестре Lilly (Alice) не может быть и речи, она меня 40 лет назад похоронила, считая меня виновной во всем этом трагическом конце, и она права, это мой фанатизм сгубил нас…» Но потом Хелла будто бы растерянно пожала плечами и добавила: «Кто мог знать тогда, когда все казалось таким верным, справедливым, райским в сущности своей, а никакие трудности не пугали». К этим словам я тоже нахожу слабую рифму в мемуарах Хеллы: когда в лагерной больнице пациент кричит ей по-немецки: «О, я вас знаю! Вы выступали в городе Б. в Чехословакии, на митинге единого антифашистского фронта. И я – от имени немецких эмигрантов. Меня зовут Альберт Штром, не помните?» Нет, Хелла его не помнит, к тому же я понимаю, что рифма здесь хромает, кроме общих слов о борьбе за правое дело, справедливость и всеобщую благодать, другими конкретными примерами я не располагаю, это все только косвенные свидетельства о Хеллиной политической ангажированности в Чехословакии межвоенного периода.
И уже совсем слабой является рифма, найденная мною к воспоминанию Хеллы о Вене, которое всплывает в ее памяти после разговора с одним заключенным австрийцем, в этом городе родившимся: «Дунай, театры, Пратер… Восстание шуцбунда… Вена, откуда родом мама, где погиб брат…» Ведь брата у Хеллы не было! У меня нет о нем никаких свидетельств, о нем нет записей ни в актах гражданского состояния, ни в других органах, ни в базах данных каких бы то ни было жертв. О матери Хеллы я тоже знаю не много – парочка разнящихся анкетных данных: Марта (Martha или Marta) Гласс, в девичестве Вейс, родилась 29 июня 1880 (или 1879) года в Вене, где и жила до 1903 или 1904 года – даты в переписных листах за 1910 и 1921 годы расходятся. Там же я узнаю, что она была иудейского вероисповедования, говорила по-немецки, грамотная, домохозяйка. Брат, которого упоминает Хелла, на самом деле мог быть братом матери – торговый советник и партнер компании D. Weis & Co. und Sig. Weis, вице-президент австрийской ассоциации по производству ликеров и алкоголя Макс Вейс, который скоропостижно скончался 6 мая 1932 года, о чем я знаю из некролога, опубликованного через два дня в газете Neue Freie Presse, где между скорбящими об утрате указаны еще четверо – сестры и братья матери: Ганс, Йозеф, Эльза и Корнелия. И я догадываюсь, что мать Хеллы умерла еще до ареста дочери – в анкете с личными данными мать в графе живущих членов семьи не указана. И я снова обращаюсь к роману Вайля «Москва-граница» и довольствуюсь туманным образом матери, вечно хворающей матери из большого мира, которая наперекор мужу вместе с дочерью постоянно убегает в этот мир из просторного дома в моравском городке. Потом она убегает лишь умозрительно, запертая в санатории для душевнобольных. Но об этом героиня Вайля говорить не хочет. Тем более об этом молчит Хелла.
Она молчит также о большом доме в Простееве, на теперешней улице Волкера, молчит об отце Густаве Глассе, которому в этом доме № 8 принадлежала трехкомнатная квартира, вместе с ней и фабрика по производству соломенных, а потом и фетровых шляп.
Обо всем этом Хелла молчит.
И я снова обращаюсь к литературному отражению и слышу отрадный щелчок, читая: «Она родилась в маленьком моравском городке, но была не из этого городка, она жила в другом мире, в большом доме, потому что отец был богатый человек, ему принадлежала фабрика, и люди почтительно с ним здоровались, приподнимая шляпы». Мне нравится думать, что это могли быть шляпы, изготовленные на его фабрике. Поэтому он всегда заговорщически улыбался на приветствия прохожих. Я не придаю большого значения тому, что, согласно записям из архива Простеева, реальный отец Хеллы, по-видимому, прекратил производство шляп в середине 1920-х. Хотя даже тут я могла бы привести слабенькую рифму, пассаж в романе Вайля, в котором несчастный отец бродит по пустому дому после того, как кредиторы забрали у него фабрику, а главная героиня приходит попрощаться перед отъездом в Палестину. Потом об отце Хеллы я узнаю только факты из базы данных жертв Холокоста: 30 июня 1942 года Густав Гласс сел в Оломоуце в эшелон, который направлялся в Терезин, в Терезине 18 августа того же года он умер. Хелле станет об этом известно почти с двадцатилетним опозданием, как я могу догадаться из фразы в ее письме Тамаре Петкевич от 14 августа 1960 года: «Сегодня было чудесное письмо Энни. Это она отвечает на мое письмо о том, что Greta König рассказала мне о моем отце… Господи!» Что именно ей поведала об отце Грета Кёниг – свидетельница жизни Хеллы до ареста, – я не знаю. Переписка Хеллы тоже полна умолчаний, намеков и отрывочных свидетельств. Зачастую кажется, что белых пятен там больше, чем самих слов. Это не удивительно, поскольку многим корреспондентки делились не только через бумажное общение, но и в личных разговорах или по телефону.
И я знаю его номер. Хелла по какой-то причине напоминает его Тамаре Петкевич в письме от 13 октября 1971 года, хотя та должна была знать его наизусть. «…Это та же самая келья, – пишет Хелла о своей двенадцатиметровой комнате в коммунальной квартире и продолжает: – Только улица теперь названа Дм. Ульянова, а дом № 30, телефон 1265608».
У меня навязчивое желание набрать этот номер, и останавливает меня не столько смерть его владелицы, сколько факт, что он больше недействителен. Глядя на этот номер, я переживаю чувство, подобное тому, когда на моем телефоне неожиданно высвечивается имя кого-то из умерших друзей, чей номер домашнего телефона я до сих пор не стерла из электронной адресной книги. Мне это просто не пришло в голову. Руки не дошли. Намеренно. И потом минуту-другую радуюсь, что звонит Лора, или Лена, или Всеволод Николаевич.
Телефон в коммунальной квартире, скорее всего, висел в коридоре, любопытные соседи за приоткрытыми дверьми вострили уши, за закрытыми плакал ребенок, в кухне гремели крышки-кастрюли. Поэтому Хелла в своих письмах не раз призывала встретиться лично и сокрушалась, что не все можно доверить бумаге.
Письма – нет, они никак не смогут выручить – это я знаю до ужаса! Надо встретиться – хотя на день, на один-единственный абсолютный разговор. – Да, конечно, повидаться надо; да как можно, если жизнь нас всех так разъединила по всем концам? – Ох, до чего нужно видеться часто! Всех друзей! Хоть на несколько часов в тишине ночи… – Решительно нужно повидаться – письма нам не помогут. Слишком всего стало много, невысказанного – правда? – Встретимся обязательно, снова откроем страницы нашей вечной хроники. Пока я жива, всегда нас потянет обменяться словом, что в прошлом «исправить», сгладить, или просто затронуть. – Да, повидаться бы, это что-то под номером 1. Но как? Ты в работе, а я на грани. – Надо, как в прошлом году, надо увидеться и вместе быть хотя сколько там часов. Да, повидаться, понаговориться entre nous! Мечта и необходимость. – Как много надо обговорить, продумать, поставить на место. Мы так легко понимаем друг друга, да чесслово – легче станет. Заклинаю Тебя: приезжай! – Когда мы, Ты – я встретимся, я попытаюсь что-то, как-то сказать, находить слова. – Много такого, что в письмах не укладывается по теме и в кратком варианте. – Много всего… а письмо всего лишь письмо. – В письме, Томик, исповедаться – невозможно. – Об этом в письме не просто поделиться. – А так – мало стоящего, того, что для письма… – Пишу мало. Об этом не стоит на бумаге…
Однако все, что у меня осталось, это только бумага – ветхие, разного цвета, сложенные в несколько раз листы в потрепанных конвертах и без, уложенные в две стопки в небольшой коробке, которую мне одолжила Тамара Петкевич – та, кому они адресованы. Но я утешаюсь фразой, которую Хелла написала ей 5 октября 1971 года, упрекая за долгое молчание: «Письма – это – если и не прямое участие в жизни другого, то хотя бы контакт, информация, приобщает и дает возможность быть рядом в нужную минуту, приехать, что ли…»
Пробелы в переписке Хеллы я отчасти восполняю с помощью ее столь же отрывистой прозы. И мне кажется, успешнее, чем когда я искала в ней следы Хеллиной первой жизни, а находила по большей части хромые рифмы. Да и как иначе! Ведь и письма, и мемуары относятся к одному и тому же периоду – ее второй жизни, жизни после ареста. Эту жизнь она и описывает прежде всего, прошлого касается лишь вскользь, как бы нехотя, и каждый раз тут же бежит от этого прочь. Некоторое время мемуары и письма писались параллельно. Воспоминания Хелла начала писать сразу, приехав в Москву, когда ей разрешили вернуться, когда она была реабилитирована.
Военная коллегия Верховного суда СССР под председательством полковника юстиции Цырлинского при участии подполковника юстиции Красильникова и майора юстиции Рыбакова на заседании 27 марта 1957 года постановила:
Отменить постановление Особого совещания при НКВД СССР от 29 декабря 1937 года по делу Елены Густавовны Фришер, дело закрыть за отсутствием состава преступления.
Хелла вернулась в Москву спустя почти двадцать лет. После освобождения ей в течение десяти без малого лет был запрещен въезд в 39 крупных городов Советского Союза, запрет был записан в ее временном удостоверении личности. «Хитрая статья, – усмехалась Хелла. – Ты одновременно и вольный и ссыльный». Поэтому она продолжала жить на Севере и лишь изредка навещала друзей в местах их нескончаемых ссылок. С Тамарой Петкевич они, по-видимому, уже тогда состояли в переписке. На Севере они вместе жили недолго: несколько месяцев ночевали у знакомых на матрасах в крохотной кухне, затем некоторое время жили в общей одиннадцатиметровой комнате, ходили забирать друг друга то на вокзал, то на кладбище. Так продолжалось до лета 1952-го, когда Тамара вопреки всем запретам уехала в Москву, потом на Урал и куда-то еще, прежде чем вернулась в свой родной Ленинград. Уже тогда они должны были писать друг другу. Тем не менее самое раннее письмо среди сложенных в картонную коробку с крышкой, которую мне одолжила Тамара Петкевич, датируется 18 октября 1959 года.
Дорогой мой Томик!
Ждала я Твое письмо, и когда получила, то грустно стало и хотелось к Тебе – на одну ночь. Но это, видимо, слишком многое для нас, счастья не имеющих.
О Дине прочла и – представь – даже не удивилась. Она выросла в каких-то криво-косых условиях. У нее трудные отношения к Мире и Алексею и будут ли у нее когда-либо настоящие отношения к кому-нибудь – неизвестно. Она скрытная, в ней много затаенного – мы с Манечкой часто об этом говорим. Она внутри бунтарь, а внешне холодная – это само по себе опасно. Я читала письмо ее к Мире… где она очень хорошо о Тебе, «Тамарочка золотая», пишет. Но это ее ни к чему не обязывает, как видно. Ты не горюй. Мире и Алексею предстоят с ней еще нелегкие столкновения. Это точно.
Как ты уже знаешь, у нас Света, и мы бьемся всячески, чтобы ее ко мне прописать. Но как – это сам Бог не может подсказать. Я от этих волнений так устаю, что уже вовсю высохла и похожая на тень. Света тащит меня в театры – она упорно желает со мной, а ни с кем другим, – а мне это трудно, я без сил и все впечатления свыше моих психических возможностей.
Внутри все огнем горит, всё – и обиды, и потери, и собственные проступки – нет, я искалечена до неузнаваемости. Энни и Нина меня ждут в Л-град. Я не могу им преподнести себя в таком виде. В Соловьевке настаивают, чтобы я легла, что иначе… A что, собственно, еще может случиться? Все уже случилось.
Погода серая, мрачная, сердце вздрагивает от одной мысли, что впереди бесконечная зима, одиночество, такое безотрадное, устрашающее!
Да, «Маленький принц»! «Приручить» – Господи, как я над этим словом часами страдала от восхищения и несносной боли…
Хемингуэя и Ремарка все мы судорожно ищем. Мирин отец 3 часа стоял в очереди и – не достал. Прямо беда. Но я не теряю надежды. А рассказ Конецкого «Когда зовет товарищ» в № 9 «Знамя» обязательно читай. Сейчас читаю Д. Гранина «После свадьбы». Вначале было очень все ладно, а потом – как пошел колхоз и все вокруг него и в нем, то от тоски и автора я найти не могу – такого талантливого, честного, умного.
Рада, что платье Тебе служит. Я сразу так и прикинула – подойдет! Со Светкой пойдем разыскать Тебе еще что-то более «элегантное».
Витин адрес: Север. Казахстан. Кокчетавская об.
Щучинский рн.
пос. Бармишино СКГЭ
Селетинская партия
В. Т. Врублевскому.
Болит душа за него, до того болит, что иногда это ощущаю как какую-то вину. Ведь мы его внедрили в новую среду, в такую, без которой он теперь жить не может, а вот – о Боже, да почему? столько почему? Поверь, иногда мне кажется, что я уже умерла… Или что надо немедленно умереть. Причем мне все кажется, что я «оттуда» сумею Вам всем, своим дорогим, помочь, ничего я здесь не могу. Я знаю, какой это бред, что это больная душа. Но оттого, что я могу себе изъяснить такие ходы мыслей, – они нисколько не исчезают. Мне ведь, бывает, кажется, что они меня там ждут, наши умершие, именно меня. Ох, Томик, каково это! Да. Слишком много мы потеряли и «там» и здесь. Не могла душа все это вынести без трещин.
Пробуй писать, Томик. Прозу, стихи, что угодно и что само напишется. Меня это всегда выручало. Это настолько свое, что ни с чем не сравнить.
Мира и Алексей – я знаю – при всей их любви к родным и друзьям, они в каком-то комплексе, в который даже Дина не входит, а только «Ты да я». Это их счастье, но и их беда. Ты меня понимаешь?
Пиши, друг мой, Томик мой. Сколько надо бы Тебе сказать! Пиши о здоровье. Что это с рукой?
Боже, неужели я не могу завтра же увидеть тебя?
Целую Вас.
Жду! Будь крепка, Томик, очень…
Твоя
H.
Столько имен, столько людей, при этом Хелла огорчалась, что в 1957-м она никого в Москве не нашла.
«Без вещей Хелла жить могла. Без своих друзей – нет», – написала о ней Тамара Петкевич. А мне при этом невольно вспоминается Ри из романа Вайля, которая выросла в большом доме в окружении уймы вещей: кресел, статуэток, подсвечников, ваз, и которая ехала в СССР из Европы, бывшей в глазах по-детски наивных советских жителей настоящим раем вещей. Я вспоминаю сцену, где Ри стоит на перроне варшавского вокзала и испуганно озирается, как бы не украли ее чемоданы, она везет в них драгоценную Европу, от которой так просто, без боя, не откажется, везет с собой красные фарфоровые чашки, тарелки, кофеварку, циновку – на память из Палестины…
Что же везла с собой Хелла, когда зимой 1933-го ехала к мужу в Москву? На второй год ее лагерного десятилетия у нее еще оставалось кое-что из заграничного: легкое пальто и кофта, которую ей подарила сестра, и еще элегантное платье из Праги, износившееся за неполные два месяца пребывания в тюрьме. В ее чемодане, с которым она осенью 1947-го освободилась из лагеря, ничего заслуживающего внимания уже не было. И все же ее мемуары заканчиваются тем, что на выходе из лагерных ворот комендант перерыл ее чемодан. Но то, что Хелла уносила с собой, в нем он найти все равно не мог. «Друзья, друзья на всю жизнь… Ты еще здесь… а уже скучаешь, тоскуешь о тех, кого оставляешь ради условной свободы, оставляешь потому, что „вышел срок“», – пишет Хелла в конце своих воспоминаний, а к теме дружбы она будет неустанно возвращаться в письмах Тамаре Петкевич, своей «лагерной», «северной» подруге.
Да, Томик: дружба! Ей я всегда верила больше всего, ей мы – северные – многим обязаны.
10 октября 1960
Очень все на свете не мое – кроме друзей.
5 января 1961
Это радует – если я вообще еще умею радоваться, то за друзей… если у них светло.
11 января 1963
Дружба северная oblige 6.
18 сентября 1963
Единственная ценность дружба, ради нее готова и страдать, и терпеть себя.
11 марта 1974
Московская зима мне так мила, как сама Москва. Друзья – это дорого.
10 декабря 1979
О друзьях думаю с искренней благодарностью, сердечно. Сартр писал: «Человек то – что он делает». Точные слова, да? А мои друзья, все Вы делаете! Для меня, которая ничего не может «делать». Хочу дожить до зимы – а жить я годами не хотела, никак, ни дня. Вот – это «хотеть» Вы сделали, видит Бог! Сумели…
10 июля 1981
Да, было много славных друзей у нас. И всегда будут. Значит: заслужили.
15 апреля 1984
Варлам Шаламов в длинном списке того, что видел и понял в лагере, в третьем из сорока шести пунктов пишет о том, что дружба никогда не зарождается в условиях по-настоящему трудных, со ставкой жизни, дружба может возникнуть лишь в условиях, когда с трудностями можно справиться. К этому он еще поясняет, что, например, в лагерной больнице дружба еще возможна, но в забое – нет. Он категорически и настойчиво повторяет это в ряде своих рассказов, это звучит незатихающим эхом, раздражающим своей монотонностью. «Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. <…> Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей – значит это нужда не крайняя и беда не большая. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями».
Два разных мира – Хеллы и Варлама Шаламова. Два разных способа восприятия мира и повествования о нем. И отнюдь не потому, что Хелла отбывала свой срок в Республике Коми, а Варлам Шаламов на Колыме. Что она никогда не была в забое. Нет. И не о том, кажется, речь, что лагерная литература должна делиться на две части: одна о гибели души и другая о ее росте, как писал философ Григорий Померанц, причисляя Шаламова к первой. Нет. Впрочем, не знаю, к какой части мне следовало бы отнести Хеллу. Она где-то между. Стоит в стороне. Ее проза повествует о сохранении души, о возможности, попытке душу сохранить. В своей прозе Хелла воспринимает мир исключительно через души других. Дело именно в этом. Отсюда и непривычное, уклончивое повествование об этом мире от второго лица. Свою прозу Хелла населяет огромным количеством действующих лиц. Пусть некоторые лишь мелькнут в коротком эпизоде. У них в повествовании может и не быть имен, но история жизни, достойная упоминания, безусловно есть. Ее небольшая проза в буквальном смысле перенаселена. Это никакая не серая масса заключенных – «племя зэков», как шутит Хелла. Это конкретные живые люди во взаимоотношениях. Именно они создают ее мир и являются его скрепами. Благодаря им он не распадается. И поэтому Хелла осторожно задается вопросом: «Как не бояться разлуки здесь, где дружба так дорога? Дороже хлеба. А ведь его по кусочку можно обменять на махорку, спички, суррогатный чай. Да, дружбой дорожили больше хлеба». И каждый раз, когда кто-то уходил из ее жизни, она думала: «Ты поняла, что тебя снова обокрали – лишили чего-то очень нужного, надежного».
В мире Варлама Шаламова наоборот – почти безлюдно. Его мир пролегает по глухой тропе, в зарослях стланика, в густых кустах северных цветов, которые будто бы совсем не пахнут. Три года он ходил этой тропой в одиночку, птицы и лесное зверье – не в счет. Это был его собственный лесной кабинет, он писал там стихи, пока на третье лето по этой тропе не прошел человек и не оставил там следы от тяжелых сапог. «…Тропа была безнадежно испорчена», – написал Шаламов, внезапно завершив на этом свой коротенький рассказ-картину под названием «Тропа».
Мир Варлама Шаламова – это мир, людьми безнадежно испорченный. Он не смотрит на мир через призму их судеб. В крайнем случае, он со стороны, на расстоянии описывает отдельных, обособленных людей, которые в чем-то иные. Он описывает, как они вросли в этот попранный мир и сиротливо высятся над ним.
Два разных мира – Хеллы и Варлама Шаламова. Хелла согласна, что в условиях по-настоящему трудных, непосильных, никакая дружба возникнуть не может. И тем не менее, вспоминая штрафной лагерь, где ей приходилось из льда выдалбливать накрепко примерзшие бревна и грузить их в вагоны, где по вечерам в бараке разыгрывались безудержные оргии, она задается вопросом: «Какие там были люди?» И с ужасом обнаруживает, что не знает: «Ты осталась среди них совсем незамеченной, инородной, и, как ни стыдно признаться, ты никогда не пыталась сблизиться с ними, хоть сколько-нибудь. Никто не был нужен тебе, и поэтому и ты не была нужна никому. А быть ненужной – этого ты не умела никогда в жизни». Чтобы описать этот чудовищный мир, где так невыносимо тяжело, где невозможна дружба и никакие нормальные отношения между людьми, Хелле нужно было знать, что там за люди, или хотя бы иметь возможность об этом спросить.
Шаламов не спрашивает, он констатирует беспризорность мира, и все меньше добрых слов у него для самих людей. Он утверждает, что человека от животного отличает не интеллект, а физическая сила, стойкость и выносливость. В письме другу Шаламов пишет: «Человек – существо бесконечно ничтожное, унизительно подлое, трусливое <…>. Пределы подлости в человеке безграничны. Кошка может изменить мир, но не человек. Особенно моя кошка, Муха <…> имела все данные для того, чтобы изменить мир. Но ее убили».
«Без вещей Хелла жить могла. Без своих друзей – нет». Трудные условия она преодолевала как раз благодаря друзьям. А тяжело было так, что в качестве эпиграфа к своим воспоминаниям Хелла взяла необычное, эллиптическое предложение: «В нашей жизни много раз так трудно еще не было». Парадоксальным образом оно оптимистично: много раз уже было намного хуже, но главное, не раз еще будет.
«Скажите, где же дно, скажите, где дно?!» – кричала Хелла, когда заключенные в лагерной психбольнице убили тамошнего доктора, ее близкого друга. В тот день топором они поубивали многих. Приводили в исполнение смертные приговоры, вынесенные сумасшедшим заключенным, бывшим сотрудником НКВД, который в своем невменяемом состоянии воображал, что все еще находится на службе.
Именно после этой страшной резни Хелла впервые в своей книге написала: «…так трудно еще не было никогда в жизни!» И тотчас иронически добавила: «Да, в вашей жизни много раз так трудно еще не было».
Эту фразу она потом неизменно использует в каждой новой безвыходной ситуации, случившейся с ней или с кем-то другим, в мемуарах и в письмах с разной интонацией: как отчаянный крик, предостережение и даже как весьма странное утешение.
Да, скверно. Так скверно, что и говорить мы не сумели на вокзале, что и не пишется. Единственное, что я убежденно могу повторить: «В нашей жизни много раз так трудно еще не было».
5 января 1961
Томик, умоляю Тебя – не впадай «в себя», в уныние, действуй, двигайся вперед. Пока как-нибудь и куда придется. А там пути-дороги покажутся. «В нашей жизни много раз так трудно еще не было».
21 января 1961
Ты же помнишь немаловажную фразу в моей книге: «В нашей жизни много раз так трудно еще не было». То-то! Правда, мы с тех пор стали старше и уязвимее…
19 июля 1962
Сердце Твое, перенесшее так невыразимо многое, сопротивляется. Ему бы покой, атаку за атакой уже не может преодолеть. А надо, надо же! Снова повторяю: «В нашей жизни много раз так трудно еще не было»…
21 января 1973
«В нашей жизни много раз так трудно еще не было…»
«В нашей жизни много раз так трудно еще не было…»
«В нашей жизни много раз…»
Избавиться от этой неотвязной фразы Хелле удается только тогда, когда условия жизни тяжелы по-прежнему, но преодолимы: например, после прежней работы на сборе лишайников в лесу среди обледенелых сугробов Хелла уже в новом лагере, сидя в тепле, учится плести корзины. В голову ей приходит наивная мысль, что, может, слова эти забудутся вовсе, ей никогда не придется их повторять, и тогда она скажет себе: «Ты снова нужна. Нужна дорогим тебе людям, друзьям».
Поэтому столько имен, столько людей упомянуто в самом раннем из тех писем Тамаре Петкевич, что имеются у меня. Я точно знаю, что три имени принадлежат тем, с кем Хелла познакомилась в лагере: Мира, Алексей, Дина. В мемуарах Хеллы это – Римма, Леня, Инночка. Там же я отыскиваю все, что мало-мальски с ними связано. Набирается изрядно: так как с Мирой – Мириам Израилевной Гальперн, родившейся в Белостоке в Польше, учившейся в Московском институте иностранных языков, переводчицей с немецкого, женой немецкого коммуниста, который, так же как и она, был арестован, но потом расстрелян в 1942-м, Хелла познакомилась на второй год своего лагерного срока. И все оставшиеся лагерные годы они старались держаться вместе или хотя бы не терять связь – обе зачастую оказывались в разных лагерях, что были дюжинами разбросаны на двухсоткилометровом участке вдоль еще гораздо более длинной северной железной дороги Котлас – Воркута.
Беременная Мира вошла в барак, где лежала Хелла. Она пришла с холода, в добротном пальто с поднятым меховым воротником, укутанная вязаным платком так, что видны были только ее карие глаза и медные прядки волос. Ее провожала женщина, которая тащила тяжелый чемодан с книгами Миры, меж тем как сама она несла свой огромный живот.
У них с Хеллой сразу обнаружилось много общего: немецкий язык, на нем они разговаривали друг с другом, театр, книги и музыка, которые они на нем обсуждали. Потом еще и театр, в котором обе примут участие, – лагерный кукольный театр. Это будет позже. А тогда, в самом начале, их необычным образом соединило еще и рождение Мириной дочери Дины, которое пришлось на тот же день, что стал в свое время рубежом в жизни Хеллы.
«19 ноября, как бы отметив этот день, в который ровно два года тому назад увезли мужа… тебя – рождение человека!» – пишет Хелла в своих мемуарах. Потом она часто вспоминала эти несопоставимые события, ставя их в один ряд, в едином порыве, чередуя по-разному, но, конечно же, акцентируя свое собственное.
Сегодня 38-я годовщина гибели! И день рождения Динки (через два года после…). Ох, Томик, неужели так было, могло быть! Собственно, последние новости утверждают, что вполне могло и может. Да?
19 ноября 1975
Сегодня Дине исполнилось 37 лет. Послала ей красивую кофточку. А мне ровно сегодня исполнилось 39 лет со дня ареста. Начинается 40-й. А для меня – вчера и всегда!
19 ноября 1976
Дине 19-го исполнилось 40! А мне 42 – именно в этот день! Давно ли это или вчера? И так и так. И завтра будет и навсегда.
26 ноября 1979
В книжном издании мемуаров Хеллы, вышедшем в 2014 году, единственном издании оригинального текста, практически без переписываний, в самом начале на развороте в верхней левой части страницы почему-то помещена черно-белая фотография Миры, сделанная где-то в 1960-х годах. Она сидит в углу – светлая фигура, ее темно-медные волосы почти сливаются с темным фоном снимка. В руках Мира держит гармонь, меха которой выгнулись аркой. Слегка склонив голову набок, она мечтательно смотрит влево на лохматую куклу в рубашке, задумчиво прислоненную к деревянному барьеру, с которого свисает тяжелая ткань. Моментальный снимок кукольного представления.
«Ты – чешка. Ты знаешь и любишь театр кукол», – напишет Хелла в мемуарах, когда первый раз увидит в лагере тамошний кукольный театр и изумится самому его существованию в этом страшном мире. Напрасно я ищу в тексте, когда именно это произошло, могу лишь сказать, что еще во время войны и совершенно точно по прошествии шести лет лагерного срока Хеллы, вот и всё. Кукольный театр в лагере организовали заключенные осенью 1943 года. Среди кукловодов были и Мира с Алексеем, позже ставшие супругами Линкевич. В руках Алексея кукла оживала. Самая первая, кукла-перчатка, была похожа на лохматую фигурку с фотографии – свой менее совершенный прообраз с волосами из шерстяной пряжи и глазами из пуговиц. Эту смешную рыжую головку мальчика лет восьми вырезал из куска дерева хирург из туберкулезного лагеря. Первую сценку с куклой сыграла медсестра, из заключенных, грузинка Тамара Цулукидзе, жена известного режиссера и сама когда-то известная актриса, которая и возглавила кукольный театр в лагере.
Мне почему-то знакома эта экзотическая фамилия, принадлежащая старинному грузинскому дворянскому роду из центрального региона Грузии Имеретии. Где-то я ее уже слышала, читала, она мне встречалась в сочетании с тем же именем. Тамара Цулукидзе, Тамара Цулукидзе – произношу я вслух, как в детской игре, где быстро повторяющиеся слова становятся бессмысленным набором звуков. Чувствую, что контекст был и не был тем же самым, как тот, в котором мне попалось это имя сейчас. И тут я припоминаю совершенно определенный отрывок: «Тамара Цулукидзе, двадцатилетняя красавица-воровка, бывшая подруга видного тбилисского уркача, сошлась в лагере с начальником культурно-воспитательной части Грачевым – бравым тридцатилетним лейтенантом, красавцем-холостяком».
Это цитата из очерка Варлама Шаламова о женщинах уголовного мира. Как и все тексты Шаламова об уголовниках, этот тоже полон злости, осуждения и презрения. Он яростно обличает лубочную романтику извращенного мира воров и убийц. Он абсолютно непримирим к тем, кто осмеливается произнести хотя бы слово в защиту этого мира.
Однако в повествовании Шаламова красавица-воровка Тамара Цулукидзе бросила вызов этому миру и его уродским правилам. В лагере она устроила себе комфортную жизнь с местным начальником и отказалась предоставлять свое тело ворам, которые претендовали на него, считая это своей привилегией по праву. С моей Тамарой Цулукидзе, политзаключенной, арестованной в 1937-м после расстрела мужа, приговоренной к десяти годам лагерей, а после освобождения – к вечной ссылке, она не имеет ничего общего.
Только имя. Это удивительно звучное имя. Тамара Цулукидзе.
При первой же встрече Тамара Цулукидзе попросила Хеллу придумать костюмы к готовящейся постановке сказки Андерсена «Соловей». А я в этой просьбе нахожу долгожданную рифму к тому, что мне давно известно из сведений в книге актов гражданского состояния города Простеев, согласно которым Хелла когда-то давно, живя в Чехословакии, была модисткой. Но Хелла не сразу смогла выполнить эту просьбу и приблизиться к прежней профессии. Тогда ее словно нарочно пересылали из лагеря в лагерь, перекидывали с одной работы на другую. Именно тогда, в этом промежуточном времени, она тащила по обледенелым сугробам тяжелые сани, груженные лишайником, собранным для производства алкоголя, а потом отогревалась в переполненной мастерской, где плела корзины. Но прежде пошива костюмов для актеров и кукол, она должна была шить военную амуницию и белье для лазаретов. Война еще не закончилась.
Пошел восьмой год Хеллиного срока. Только тогда она попала в театр, в сопровождении надзирателя добравшись по протоптанной в снегу почерневшей лесной тропинке до театрального барака в центральном лагере. Она даже не заметила этой дороги, которая в другое время была бы очень утомительной. Так была взволнована новой работой, встречей со старыми друзьями: Мирой, Алексеем и многими другими. В театре вместе с ними она провела примерно год. Занималась изготовлением кукол, придумывала и шила для них костюмы, выходила на сцену в качестве ведущей.
Труппа выступала в лагерях, в новых вольных поселках и городках, которые вырастали вдоль железной дороги Котлас – Воркута. Они ездили также в совершенно глухие деревни, и не только с культурными мероприятиями – они привозили туда и новости, например об окончании войны. На выездах участники труппы оставались под надзором, но они были вне поля зрения сторожевых вышек, далеко за пределами огороженной зоны, где люди ходили, опустив головы и сложив руки за спину ладонями наружу. Словно они были уже другие, не из «племени зэков»: вечерами слушали радио, читали газеты, в одной школьной библиотеке будто бы нашли книгу о ремесле кукольника. «И свет можно гасить!» – радостно вспоминает Хелла и добавляет, что зачастую им было неудобно перед заключенными лагерей, где они играли спектакли, за эту свою «легкую» жизнь. Но продлилась она недолго. Лагерное или, может быть, областное начальство в 1946-м покончило с этой иллюзией свободы: кукольный театр и другие подобные коллективы были распущены, формально – кто-то где-то совершил побег.
Хелле оставался последний год заключения. Ее снова послали в пошивочную мастерскую, следом – на изготовление ковров, потом еще куда-то. Война уже закончилась, а Хелла под оглушительный грохот машин продолжала строчить один и тот же шов, все время один и тот же, пусть это была уже не военная амуниция, но какая разница.
И все же отупляющий труд как будто заглушали отголоски минувшего года, проведенного в театре, счастливого года. Хелла кратко, но эффектно вспоминает об этом во втором из писем, хранящихся в Тамариной коробке, написанном 2 декабря 1959-го. Похоже, ему предшествовало еще одно, которого у меня нет. Не было его и в коробке, поэтому содержание письма мне неизвестно.
Томик, мой дорогой!
Очень я ждала – мне казалось, что я в последнем письме сказала Тебе многое, такое, что еще не было сказано между нами. А теперь кажется, что ответила там уже на некоторые вопросы сегодняшнего Твоего письма.
Томик, я понимаю, что в Тебе происходит. Я считаю это бунтом, справедливым и закономерным: бунтом тех великих сил, которые в Тебе имеются, несмотря на все прошлое или даже в результате всего прошедшего. Нет, Ты не проиграла! Много еще вариаций шахматных впереди – я уверена! Но видишь ли, при шахматной игре имеется возможность перед каждым ходом продумать его, а в жизни бывает иначе – или времени нет, надо с ходу решать, или что-то внутри торопит Тебя, а уже потом, post factum, задумываешься. Ну вот, Томик, теперь, до подробна <sic!> анализируя прошлое и без спешки решая давнейшее – действуй! Остановиться Тебе на пути – невозможно, гибельно. Затянуло бы Тебя и опутало, Ты бы завязла. А Тебе нельзя! И именно потому, что в Тебе много, много есть еще сил для радости и подъема, для полета и творчества. Ты изъясни себе честно, что Тебе хочется, и иди напролом, если это надо. Не смотри на осуждения, клеветы, на все внешнее. Иди по зову сердца и мечты… Это Тебе говорю я, которая погубила себя из-за всех «pro и contra», из-за несмелости крикнуть, что не могу, не могу уступить во всем, остаться одна, как-то, кое-как собирая крохи радости, когда можно было купаться в ней. Все было возможно, было в моих руках. А я их опустила. «Ради»! А что это «ради» дало? Я умерла. Но посмертно еще горю, страдаю жутко, неслыханно, и так будет до конца. Я – желая Тебе другой судьбы, говорю Тебе: Ты не смей отрекаться от себя самой! Ты будешь! Ты поднимешься во весь рост. Но для этого надо уйти из этого замкнутого круга одиночества, в котором может утонуть все в Тебе заложенное. Мне было ровно 40 лет, когда я вновь приобрела себя! Учти! Вдумайся! В Твоем сегодняшнем страдании есть уже начало чего-то другого, светлого, что будет после решения. Я знаю, знаю, что это именно так! Решение – это категория внутренняя, а конкретное потом уже легче уладится.
Томик, для меня Твое возрождение будет великим счастьем, таким, какого мне неоткуда еще ждать.
Я целую Тебя
Твоя верная
H.
Нет, я не собираюсь раскрывать, какие именно переживания выпали на долю Тамары на склоне 1959 года, не буду упоминать никаких имен и фактов ее личной, отчасти любовной истории. Дело вовсе не в этом. Для меня здесь важна фраза, вокруг которой построено все это побудительно-ободряющее письмо: «Мне было ровно 40 лет, когда я вновь приобрела себя!» Это отсылка к последнему году пребывания Хеллы в лагере, сразу после театра.
Сорок лет Хелле исполнилось в 1946 году, 20 июня. А фраза касается ее писательства.
Пробуй писать, Томик. Прозу, стихи, что угодно и что само напишется. Меня это всегда выручало. Это настолько свое, что ни с чем не сравнить.
А именно – писать стихи, те самые листки вроссыпь, lose Blätter, которые Хелла записывала по-немецки на любых подвернувшихся клочках бумаги.
«Можно ли было в лагере писать стихи?» – задался вопросом Варлам Шаламов и тут же ответил, что нет, конечно же, на самом дне нет никакой поэзии, она там никому не нужна.
Ведь и Хелла начала писать свои верлибры только в отголосках иллюзорной свободы лагерного театра, когда она смогла вытащить себя со дна. И не только благодаря «легкой» жизни, а опять же друзьям, которым она потом, когда их всех разбросало по разным лагерям вдоль длинной железной дороги Котлас – Воркута, посылала свои листки.
«В сталинских лагерях молодая женщина познакомилась со старым по „стажу“ и годам, больным, еле передвигающимся профессором, бывшим заместителем Луначарского по делам театра РСФСР. Они подружились, он помог ей хоть как-то разобраться в происходящем, помог, насколько это было возможно, утихомирить тоску по родине, мужу, родным, свободе, вовлек в воспоминания о театре, литературе, искусстве. В глубокой благодарности она стала напевать ему песни на своих родных языках – немецком и чешском, и постепенно, сама не зная как, писать ему ежедневно на клочках бумаги «Листки» (Lose Blätter). Их было очень много – сотни, но большинство погибло при обысках, на этапах. Сохранившиеся автор весьма неохотно отдал переводчику». Так была представлена русскоязычная публикация десяти листков Хеллы в эмигрантском журнале «Континент» в двадцать шестом номере за 1980 год переводчиком Феликсом Розинером. Имя того, кому они адресованы, а ему было посвящено подавляющее большинство листков, переводчик не назвал. В своих мемуарах Хелла его тоже не называет. Он остается безымянным, как и все ее самые близкие: муж, мать, сестра. В книге он выступает как «профессор». Хелла описывает его сгорбленным и изнуренным человеком, стариком. Когда они впервые встретились, ему едва исполнилось пятьдесят. Он был на восемнадцать лет старше Хеллы. Он опирался на палку и смотрел на Хеллу огромными голубыми глазами, которые единственно оставались у него молодыми после трех лет ссылки, после первых лет пятилетнего лагерного срока (к которому потом добавился новый десятилетний и еще пять лет ссылки).
Его имя не прозвучит и в переписке Хеллы с Тамарой – только инициалы имени-отчества: А. О. Нет, это не было конспирацией, они экономили бумагу, щадили усталые пальцы. Не было нужды писать полностью это длинное имя, уважительное и в то же время интимное – Александр Осипович. А. О. – вполне достаточно. В крайнем случае – Ал. Ос. В тех письмах, которыми я располагаю, эти инициалы появляются почти всегда, если речь идет о сочинении Хеллой стихов, о ее листках. Все это письма из 1970-х. Александр Осипович давно умер. Тамара в то время начала писать свои собственные мемуары.
Пробуй писать, Томик. Прозу, стихи, что угодно и что само напишется. Меня это всегда выручало. Это настолько свое, что ни с чем не сравнить.
В этой связи Тамара просила у Хеллы ее стихов, как я догадываюсь по тем местам в Хеллиных письмах, где встречаются эти две буквы «А. О.». Хотя первый отрывок является скорее невольным воспоминанием о последнем, «творческом» годе в лагере. И неопределенное «там» означает, вероятно, давно потерянную родину, Чехословакию. Но сильнее, чем по родине, Хелла вздыхает по поводу утраченного желания писать. В последующих отрывках безвозвратно утраченными оказываются и ее ранее написанные листки.
Мне очень не дается русский язык. При других обстоятельствах (во многом) – там, я бы многое написала, в малой форме, пусть не для печати, но определенно написала бы. Как писала много ежедневно (в 46-м 47-м) для А. О., потому что его радость, ожидания родили во мне радость, без которой я никогда ничего не могла, даже в нетворчестве. Представь, преподавать кройку – шитье (пять лет подряд, не считая летних месяцев) было такой радостью, о чем могла бы рассказать многое, но не написать. Иногда и теперь вдруг появляется ясное «видение» того, что написать стоило бы, но нет именно малейшего толчка радости, так и не пишу.
21 апреля 1973
«Листков» у меня осталось всего 18. А было их 200, если не больше. Жаль мне двоих о Jiří Wolker, кот. восстановить нельзя, но, может быть, они у Миры, она их когда-то не то переписала, не то наизусть выучила. Далеко не все о А. О. Один он не читал, роковой, о том, что потом произошло. Многого еще недосчитала. Были дни, когда я сама рвала, жгла, я ведь часто на грани… тогда от всего хочу избавиться, быть освобожденной, но это мстит – и только.
31 октября 1974
Есть один листок – единственный, который я Ал. Ос. никогда не отдала, попробую его дословно передать Тебе, хотя и это не легко. Он – пророческий, буквальный, тем и интересен. А что от 200 до 300 листков почти ничего не сохранилось, объясняется тем, что копии не были, и только на Веселом Куте я украдкой нескольких переписала, «хозяин» этого не хотел. Почему? Не знаю.
11 октября 1974
Видишь, Томика, у меня есть и русское – этюдики, не очень много, не очень «исправные». Чужой язык! Ты отредактируй – их никто не видел. Да и перевод «листков» Felixa Rozinera я никому не отдала. Может, Тебе? Не помню. Галя моя их читала, некоторые находит прекрасными, Felix их очень любил. Немецкий не знает ни слова, но по записи и музыкальным знакам пересочинил. Ни А. О., ни Мира не сумели или не захотели, им перевод ни к чему ведь.
20 ноября 1977
Видно, мой «перевод» так несусветен, что Ты даже словом не отвечаешь. Но лучше я не сумела и все же хотела Тебе дать понять, чем когда-то А. О. радовался ежедневно, ведь писала я ежедневно, как по заказу. Так это давно, так не нужно – больше я не притронусь.
14 марта 1978
А. О. Александр Осипович Гавронский. Внук чайного магната Вульфа Высоцкого. Родился Гавронский в Москве. Жил в Одессе. Похоронен в Кишиневе. Перед революцией примкнул к партии эсеров и на фабрике, принадлежащей семье, устраивал митинги рабочих. Из-за угрозы ареста ему пришлось уехать учиться за границу – в Германию и Швейцарию, где потом он работал театральным режиссером. После революции Гавронский стоял у истоков советской кинематографии. Вместе с женой Ольгой Улицкой они сняли первый звуковой фильм Киевской киностудии. Назывался он «Любовь», но повествовал о ее крушении из-за несхожести взглядов любовников на современные политические события. Фильм был уничтожен вскоре после того, как Гавронский получил свой первый из череды добавленных потом лагерных сроков.
Тамара Петкевич называла Гавронского своим первым и самым важным учителем. Ариадна Эфрон отзывалась о нем как о талантливом и культурном человеке, работать с которым было в радость. Для Хавы Волович он был обаятельным старым профессором, милым стариком. Именно ее устами Хелла в своих мемуарах восклицает: «Ты заметила? Там, где он, будто светлое пятно в темноте. А кругом, как ночью вокруг лампы – движение, жужжание, тепло! Заметила ли ты?!»
Конечно, Хелла заметила и согревалась его теплом. Может быть, даже слишком, как я догадываюсь по едва уловимым намекам в переписке Александра Осиповича с Тамарой вскоре после его освобождения, когда он вернулся, хотя все еще в статусе ссыльного, в Украину к дождавшейся его жене. Лагерному прошлому и тамошним людям они в письмах уделяли места совсем немного. И даже если место находилось, сквозь похвалы и восхищения проглядывала некая недавняя размолвка.
«Хелла провела у меня около 2-х недель, – писал Александр Осипович Тамаре 25 декабря 1952 года, – и у меня не осталось ни сучка ни задоринки на душе. Не пойму, кто из нас лучше стал за эти пять лет. Она, конечно. И не думай, что она „старалась“, нет, она была собой. Но такой богатой, творческой, чуткой я ее не знал. Спасибо ей. Опять будет писать и уже здесь написала несколько маленьких шедевров. Есть в ней некая гипертрофированная честность, которая порой проявляется резко…» Почти то же самое он повторил и в письме от 11 января следующего года: «Ты просишь, чтобы я тебе о Хелле написал. Скажу вот что, я ее еще не знал такой, какой она была со мной. <…> Никогда не знал в ней столько чуткости, понимания даже непонимаемого, глубины и чистоты. И пишет она замечательные вещи. Начиная с 10 декабря каждый день по шедевру и теперь продолжает. Пытался я переводить (я не совсем хорошо знаю язык), но ничего не получилось. Да и не может получиться – музыку и ритм не передашь, тут конгениальность нужна, и таковая отсутствует. Пробыла она больше двух недель (с 3–21), и именно так, как я написал: без сучка и задоринки. А для того, чтобы рассказать, как она ко мне, и слов искать не хочется… Это уж до нашей встречи».
Те Хеллины листки, которые есть у меня (машинописные, журнальная публикация), – это тексты более ранние, чем цитированная переписка, еще лагерного периода или же написанные сразу после освобождения, после выхода из «последних ворот», по выражению самой Хеллы. У меня есть русский перевод листков и часть оригинальных, на немецком. Те, о которых Хелла в своих мемуарах писала: «Ты все самое свое сокровенное несла профессору…» Это ее исповедь и воспоминания. Полные тоски и ностальгии. Меня давно занимает мысль о возможности их перевода на чешский. Я сравниваю русский вариант с немецким и ничего достойного из этого не получается.
Годы,
что прошли передо мной,
люди,
страны,
событий яркий след,
безмолвье пережитых чувств —
все разом воплощается
в воспоминанье,
что так болит,
что слито воедино
с самым давним,
но до сих пор живым
кровоточащим.
И в неизбывной тяжести бессонной
ночи
с воспоминаньем этим
я возвращаюсь далеко назад.
В ладонях моей матери
лежит моя ладонь
и влажные глаза глядят
в мои глаза
и все-то
все
провидят
понимают
хотя сказала я одно лишь:
– Мама,
прощай! 7
17 января 1960
Дорогая моя! Томик мой!
Если бы кто-нибудь даже умело, мастерским образом написал все, что с нами случилось, – читатель сказал бы: слишком много, слишком густо, слишком сложно. И стал бы он считать наши слезы и часы тоски и усталости и, ей-богу, он захотел бы извиниться, даже не зная за что.
Да, жизнь наделила нас суровой судьбой – но такое случается с миллионами. Но она нас – Тебя, меня, и нам подобных еще наделила каким-то изнутри идущим огнем. Потушить мы его не можем, как не можем жить без сердца или дыхания… Все это мы знаем, но знать здесь не выход.
Когда Ты писала мне (это не так давно): уйма людей, людей, а никто, неужели никто? То я стонала от Твоего горя, замирала от Твоего одиночества, родная. Потом все изменилось: встретился человек, и все засияло, ожило; многолетнее оледенение растаяло мигом. Творчество, радость, счастье! Все как во сне пришло, прошло и ушло. Обыкновенное чудо.
Томик, собери в себе все это счастье, не покинет оно Тебя, если Ты его не покинешь! Есть письма, есть встречи, есть невозможное! Оно существует, если мы в силах сделать его возможным.
Томик, любимый мой, я знаю, что летом – как угодно, где угодно – сказка найдет свое продолжение. Так должно быть. Не протестуй, не сомневайся! Мне нужно Твое счастье – иначе я в своем горе задохнусь. Я хочу, чтобы Ты сейчас же стала писать – нечто вроде дневника этого такого живого в Тебе последнего счастья, записи, воспоминания, что угодно. Чтоб не растерзать, чтоб не удавиться, чтоб дождаться лета. Пиши для себя, для него, для меня – все ровно. Ты умеешь. Это само напишется от избытка горя и счастья. Ты меня слышишь, родная, дорогая моя? Ты мне веришь?
Я все прошла, что только может быть светлого и темного. Я осознаю все светлое теперь куда яснее и сознательнее, чем тогда, когда оно было.
В Тебе ничего не нарушено, Ты не спорь с собой и против себя! Господи!
Мне очень плохо, Томик, я еле хожу. Часто не могу встать и не могу видеть пищи. Это психическое (читай: шизофреническое) истощение, и оно прогрессирует с устрашающей быстротой. Делаю последнюю попытку: там у Вити есть какой-то курортик в глуши, может, я там еще немного сумею собраться, вывернуться, отойти от галлюцинаций, страхов, мании преследования. Я туда еду на днях, пока Виктор еще не уехал со своей экспедицией. Пощади меня, Томик, не зови меня в Кишинев. Ведь я не могу идти на эту могилу и не могу не идти. Меня панический страх захватывает, когда я вспоминаю все, я не прощаю себе ничего, ничего. Я так слаба, что у меня руки трясутся. Я, прочитав письма друзей, добрые, теплые, – плачу и часами не могу успокоиться. Ведь не понять им, нет, не понять, что и в этом бессилии своем я трачу уйму сил – каждую минуту. Я отказала Энни приехать, Хаве, Агнессе, Фире Зингер, Леле Фрейлихман, Аничке Бородиной. Но им я ничего не объяснила: только Тебе. Ты должна понять меня! Можешь! Умеешь! Если я там у Вити хоть немного поправлюсь, настолько, что жить станет возможным, то мы увидимся как можно скорее. А если нет – то, Томик, – не спрашивай и не осуждай меня.
«Белые ночи» и «Дама с собачкой» вызвали во мне один и тот же рефлекс: единственное невыдуманное на свете – это дружба и любовь, если они настоящие. Мучительно мне хотелось при «Даме с собачкой», чтоб Ты сидела рядом, как было при «Даме с камелиями», помнишь? Посмотрела в театре Ермоловой «Три товарища». Профанация. Обидно. Инсценировка плоская и постановочно и актерски также плохо.
Томик мой, напиши сейчас же. Прости, что я не около Тебя – это даже неестественно. Но я Тебе все сказала. Дело бы в деньгах – это бы меня не задержало ни минутку. Но это и без слов ясно. Мире я даже толком не объясню, почему не еду. У нее свое счастье и свое горе – не надо ей все это знать.
Мне так хочется внутреннего покоя, абсолютного, не так для себя, как для того, чтоб я еще могла быть нужна и полезна чем-то и кому-то. Но фактически я уже и не помню, что такое покой, уравновешенность и жить без того, чтобы сделать над собой усилие.
Томик, да, ради Бога, прости, что я так бессовестно и грубо – правдиво пишу. Нелегко это мне дается. Не грусти. Ведь я все же еще не совсем сдалась, раз еду к Вите в поисках спасения.
Устала, родная. Трудно с Тобой расставаться, даже в письме.
Жду письма. Целую всех. Тебя я постоянно, ежеминутно вижу, слышу, родная.
Твоя H.
Вальтер Беньямин в «Улице с односторонним движением» пишет о том, как впечатление от текста разнится в зависимости от того, читает его человек или переписывает. Первое сравнивается с полетом над дорогой, второе – с хождением по ней. Если смотреть с высоты, то дорога движется вместе с ландшафтом, а снизу дорога владеет им, а вместе с ним и человеком, который по ней шагает. «И только переписанный текст командует душою того, кто им занимается, тогда как просто читателю не суждено приобрести новые впечатления, понять, как текст прокладывает их, словно дорогу, которая продирается все глубже в дебри внутреннего мира» 8, – по странному совпадению я прочла это вскоре после того, как в последний раз сохранила файл с только что переписанными письмами Хеллы к Тамаре Петкевич. Для верности я переслала его себе на почту, чтобы не пропали даром три недели моего муравьиного труда, от которого невыносимо болит спина: дорогой сквозь дебри Хеллиных слов, которые я двумя-тремя пальцами выстукивала на клавиатуре, я нередко забывала, что сижу уже не первый час, скрючившись в одной и той же позе, обернув левую ногу вокруг правой.
Более двухсот писем составляют почти столько же страниц. Из этого могла бы получиться целая книга. Однако я не переписывала письма с их нерусским русским, со всеми ошибками и богемизмами, чтобы позже все собранное опубликовать – будь то в оригинале или в переводе. Я таким образом отдаляла прежде всего написание собственного текста, прерванного чуть ли не на середине предложения еще два года назад. Это был особой способ прокрастинации, как и все мои переводы, с помощью которых я убиваю время и избегаю ответственности за свои собственные слова. Вместе с тем мне было необходимо освежить в памяти содержание этих писем и снова их внимательно прочесть, прежде чем возобновить свое отрывистое повествование. С того момента, когда я обратилась к ним впервые, прошло много времени, и у меня осталось лишь общее впечатление нарастающего отчаяния и усиливающейся отчужденности. Было это в конце января 2016-го, недели через две после отъезда из России, того, который, казалось, навсегда. И проблема заключалась в том, что я воспринимала его именно как отъезд, а не приезд, а тем более не как возвращение. Я сидела тогда за импровизированным письменным столом посередине холодной комнаты в каменном загородном доме, окруженном пологими холмами, на вершинах которых растут одинокие фруктовые деревья. Когда сегодня на расстоянии я вспоминаю эти места, то реальный пейзаж у меня сливается с потемневшими гравюрами, выполненными сухой иглой, на которых то тут, то там мелькнет ярко-красный шиповник или замороженное яблоко. Эти пыльные картинки размером с почтовую открытку висели в тонких деревянных рамочках под стеклом на давно небеленых стенах этого дома. Сейчас эти изображения полностью заполоняют мои воспоминания и вытесняют реальный образ, о чем предупреждал Стендаль в автобиографии. Но я не сопротивляюсь, я не очень-то люблю места, там изображенные. Тем не менее они приютили меня на несколько лет, и я чувствую, что однажды, и довольно скоро, они снова станут моим убежищем. В ту бесснежную чешскую зиму холмы были вызывающе голыми, а деревья торчали на них скрюченными скелетами. «Смолкли листопада / тихие звуки, / деревья пустого сада / заламывают руки», – написал автор тех самых гравюр, поэт и переводчик. К одному из таких скелетов, заламывающих руки, я взбиралась каждое утро со своей старой, но энергичной собакой, чтобы, прежде чем затопить печь, согреться и подышать воздухом этого ссутулившегося простора. Он был безлюдным, но в то же время там всюду были следы человеческой деятельности: он был возделанным, прирученным, укрощенным и покоренным. Взгляду, привыкшему к необузданным, бескрайним ландшафтам, было трудно смириться с таким пейзажем, как и со всем остальным в этом старом новом доме. И мне уже в который раз вспомнились слова Хеллы: «А как же мы жить будем там, потом, на воле? С людьми? Поймем ли мы их, а они нас? <…> Трудно себе представить, но, наверное, там будет пусто. Пусто. Конечно, по-иному, но пусто». Там было пусто. Там было безлюдно. И убежищем там, кроме края Богуслава Рейнека, мне стали письма Хеллы к Тамаре Петкевич.
Адресат была тогда еще жива, поэтому я заглядывала в письма с некоторым смущением, словно бы тайком лезла в чужую личную жизнь без всякого на то права, хотя мне было позволено, и даже от имени самого автора, которая после себя не оставила никаких официальных наследников, и все ее достояние рассеялось неизвестно где.
«Хелла письма не хранила», – сухо ответила мне Кира Теверовская, когда я пыталась разыскать вторую часть этой годами продолжавшейся переписки, часть, адресованную Хелле. Ничего не оставалось, как удовлетвориться одной стороной диалога. Но прежде всего письма нужно было упорядочить. Я рассортировала их по датам, с неизменной аккуратностью проставленным в правом верхнем углу, совершенно не русский формат, но и в чешской переписке такой больше не используется: день – арабскими, месяц – римскими, а год обозначен только последними двумя цифрами из четырехзначного числа. Эта скрупулезность, облегчающая мне работу, была также отмечена легким упреком в начале письма от 16 октября 1983 года: «Datum писать я тебя не научила, штамп нельзя было разобрать. Ладно». Несмотря на это, у меня скопилось некоторое количество разрозненных листов. Я скомпоновала их по типу бумаги, цвету чернил, наклону почерка и, конечно, по содержанию. И все равно осталось несколько осиротелых страниц, где нет либо начала, либо конца. По шкале времени все эти фрагменты мне удалось распределить весьма приблизительно: ориентируясь на рекомендованные публикации в литературных журналах, которые печатались с продолжением из номера в номер, на просмотренные фильмы или выставки, в соответствии с отъездом друзей в эмиграцию и по тем, кто умер. Еще три-четыре дня у меня ушло на чтение писем в обновленном порядке, со многими зияющими пробелами, спотыкаясь поначалу о Хеллин почерк, беззаботно сочетающий в одном предложении, в одном слове два разных алфавита. Постепенно я привыкла и даже обнаружила некую закономерность, которая помогала мне угадывать другие неразборчивые и наполовину выдуманные слова. Такое затрудненное чтение никоим образом не позволяло повиноваться свободному движению своего «Я» в пространстве грез, как выразился бы Беньямин. Более того, время от времени я со своего читательского птичьего обзора нарочно спускалась на землю, чтобы в тетрадь в мягком переплете с косарем Малевича на обложке «переписывать» слова, предложения и абзацы, которые мне на тот момент казались существенными. Но все это, написанное моим собственным размашистым почерком, где буквы в сильном наклоне спазматически жались друг к другу, разобрать, пожалуй, было еще труднее, чем у Хеллы. Долгое время потом эти выписки служили мне знаками и указателями, облегчая ориентацию в обширной переписке, перечитывать которую целиком было некогда. В то же время они затмили, не сказать – вытеснили то, что я «не переписала», а непереписанного после первого прочтения оставалась бóльшая часть.
Я поступаю так почти с каждым прочитанным текстом, к которому в будущем собираюсь вернуться. Переписываю из него короткие отрывки и более длинные фрагменты. Словно бы для чтения глаз мне недостаточно, слова должны пройти через мои руки, и только тогда они запечатлеются в моей памяти. И когда я делаю эти отрывочные выписки, снабжая их ссылками на номера страниц, а иногда и ключевыми словами, мне кажется, что в правой руке, где на указательном пальце уже образовалась мозоль, я сжимаю не обычную гелевую ручку, а резец с изогнутой деревянной рукояткой и металлическим острием. У меня целые тетради заполнены самыми разнообразными выписками, и тетрадей этих – коробки. Невзирая на легкость цифрового века, я постоянно таскаю их с собой – из страны в страну, из дома в дом.
Дородного вида мужчина лет пятидесяти, который, к моему удивлению, как-то летним утром вызвался мне помочь с чемоданом на платформе Белорусского вокзала возле поезда Москва – Прага, тут же пожалел о своем джентльменстве. Небольшой матерчатый чемодан он оторвал от земли лишь со второй попытки. Объем этого ручного багажа, на его взгляд, никоим образом не соответствовал его реальному весу. Который, в свою очередь, опять же по мнению того мужчины, никак не соотносился со мной – хрупкой и беззащитной девушкой. Мужчина собирался играючи, одной рукой перемахнуть чемодан через крутые ступеньки в тамбур вагона. «Господи, что вы там везете?» – спросил он, задыхаясь, когда обеими руками втащил чемодан внутрь. Я только виновато улыбнулась и сама поволокла свой чемодан с тетрадями и помеченными книгами по узенькому коридору вагона. Следом за мной вздымалась двадцатиметровая ковровая дорожка с персидским узором, и проводница в светло-серой униформе мне грозно выговаривала. Я успела вступить в конфликт еще до того, как в тесном купе на троих зашел разговор о недавно присоединенном, присвоенном Крыме.
Переводами я занимаюсь по той же причине, по которой в тетради с хаотичными рабочими пометками и нерегулярными дневниковыми записями переписываю слова, предложения и абзацы из прочитанных книг, чтобы выбранный текст прочесть как можно более внимательно. Разве перевод не является своего рода переписыванием? Только возведенным в степень? И не важно, что это «переписывание» происходит на другом языке, что это перенос текста в другой код? Тем более чтение замедляется, оно предельно сосредоточенное, а переводчик, этот особого рода «переписчик», как будто уже не шагает по дороге, выпрямившись во весь рост, а ползет по ней, медленно продираясь сквозь дебри слов и их значений, осторожно прокладывая путь, который остальным сверху будет хорошо виден.
Кажется, перевод – самое внимательное чтение. И дело не в том, что по ходу перевода я не раз обнаруживала в оригинале незначительные расхождения в именах либо описаниях персонажей, последовательности событий, местах действия, что ускользнуло от автора, редактора и корректора, а в том, что под словом «перевод» понимает Михаил Гаспаров в своих «Записках и выписках»: «Для понимания предмета нужно его переводить на какой-то другой язык». И когда я перевожу это предложение на чешский, то намеренно выбираю книжное слово převádět, переводить, то есть перевод как совместный путь за руку через дорогу или через препятствие (как о переводах писала из Медона Марина Цветаева Анне Тесковой в Чехословакию 22 января 1929 года), и мне такая связь нравится гораздо больше, чем связь с перекладыванием кирпичей из одной кучи в другую, а именно такое ощущение у меня возникает от обычно употребляемого слова překládat, перекладывать, и от моей собственной работы. Как бы то ни было, перевод – это путь к пониманию предмета через внимательное чтение лишь для того, кто перевод выполняет и при этом взвешивает неисчерпаемое множество вариантов до тех пор, пока не придется выбрать один-единственный. Для читателя перевод – это только полет над обширными просторами, которые переводчик уже волей-неволей вспахал.
Чем дальше, тем меньше я верю в возможность перевода, его способность передавать оригинальные значения, которые лежат далеко за пределами каких бы то ни было словарей и справочников. Что, например, остается чешскому читателю от позднего стихотворения Осипа Мандельштама, которое Хелла в письмах Тамаре упоминает несколько раз как свое любимое, от стихотворения без названия, где чувство уютной безопасности сменяется страхом неминуемой смерти?
Речь идет о стихотворении начала 1931 года. У Мандельштамов тогда не было постоянного места жительства, в Москве они скитались по углам, на какое-то время уехали в санаторий под Ленинградом, где на обратном пути задержались у родственников, он чуть дольше, чем она, надеясь, что Союз писателей наконец-то выделит им в городе комнату. Не выделил. «Это стихи остро почувствованной изоляции и изгойства», – напишет Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях «Третья книга». Как раз скорее всего к ней, жене Мандельштама, эти стихи обращены.
Емкое стихотворение всего из четырех двустиший, написанное хореем с парными рифмами, начинается с интимной обстановки кухни и заканчивается общественным пространством вокзального зала. Поэт обращается к близкому человеку и строит планы на ближайшие часы, прежде чем настанет новый день. Посидеть вдвоем на кухне, где сладко пахнет разбавленным керосином, который почему-то называется белым. То, что они присядут ненадолго перед дорогой – обычай, которого до сих пор суеверно придерживаются почти в каждой русской семье, – из первых строк еще неясно. Первые двустишия излучают тепло и покой. Но в то же время примус, на котором в кухне готовят еду, – предмет настораживающий, поскольку, согласно русской поговорке, дело плохо, когда пахнет керосином. Вот в третьей строке и появляется нож. Опасность до поры до времени притупляется присутствием хлеба, и что важно – это каравай, домашний круглый хлеб, а не какая-то буханка фабричной пекарни. И примус горит замечательно, точнее, будет, может гореть, если «хочешь», то накачай его воздухом как следует. Действие стихотворения разворачивается в плоскости возможностей, все это лишь предложение, заветное желание. И напряжение растет. В следующем двустишии становится ясно, что это ночные сборы в дорогу. Нужно найти веревку – потенциальное орудие смерти, но пока она выполняет свою обычную функцию – завязать корзину. Все это нужно успеть сделать до рассвета. Последнее двустишие раскрывает зачем – чтобы уехать на вокзал, где бы нас никто не смог найти, пока темно.
Под стихотворением стоит красноречивая дата: январь 1931 года. Уже состоялись первые сфабрикованные судебные процессы, в городах прошла волна арестов, арестовывать приходили по ночам. То, что в начале стихотворения в тепле натопленной кухни могло ощущаться как абсолютный покой, даже счастье, гораздо больше похоже на оцепенение от ужаса. Напоследок нужно передохнуть, чем-то по-быстрому подкрепиться перед уходом, схватить корзину и бежать, затеряться, прежде чем за нами придут. Это не приглашение в дорогу, а призыв бежать. Стихотворение сбивает с толку своим трезвым расчетом и ледяным спокойствием среди домашнего уюта.
Я знаю два перевода этого стихотворения на чешский. Один вышел в литературном журнале Světová literatura в 1965 году в рамках самой первой (и с досадным опозданием) чешской подборки из Мандельштама. Автор перевода Ян Забрана. Второй появился в 1974 году в эмигрантском журнале Svědectví. Переводчиком был Иржи Ковтун. В целом, что касается поэзии Мандельштама на чешском, то я предпочитаю последнего. Он переводит менее гладко, проще, конкретнее, сохраняя все шероховатости и неровности оригинала, принимая риск, что это припишут его некомпетентности, а так и случится, ведь переводчик всегда виноват. Перевод Ковтуна ближе не только к первоначальному смыслу всего стихотворения, но и к значениям отдельных слов. Он более аутентичный, впрочем, это уже отметил Антонин Броусек в 1980 году, рецензируя сборник Topůrko pro kata 9 – мюнхенскую подборку ковтуновских переводов Мандельштама. Но если говорить об этом (или любом другом в сравнении с оригинальным) стихотворении, ни один из чешских переводов мне не кажется удовлетворительным.
Мы с тобой на кухне посидим,
Сладко пахнет белый керосин;
Острый нож да хлеба каравай…
Хочешь, примус туго накачай,
А не то веревок собери
Завязать корзину до зари,
Чтобы нам уехать на вокзал,
Где бы нас никто не отыскал…
Читая чешские переводы, я стараюсь не думать об оригинале. Пытаюсь избавиться от его убаюкивающего, успокаивающего, почти заклинательного ритма. Читаю, словно оригинала и не было. И все же оба перевода раздражают меня вымученностью, нарочитостью, упорными попытками сохранить рифму. Я им не верю. На первый взгляд, это некие производные, иначе зачем пытаться зарифмовать невозможное чешское слово petrolej, которое, в отличие от керосина, никак не рифмуется? Смогла бы я понять, что это переводы, если бы подобрала на улице эти разрозненные листы без подписи? Смогла бы?
В стремлении сохранить форму оба перевода отказываются от будничной речи, в то время как это непременное условие всего стихотворения, поскольку в будничном описании событий и заключается весь ужас, который открывается лишь потом. Такая простая вещь – предложение посидеть на кухне вдвоем, только ты и я, в чешских версиях звучит витиевато, слова застревают у меня в горле, вряд ли я бы так предложила кому-то провести со мной вечер. Кроме того, здесь не очень удачно досказано то, что в русском тексте лишь обозначено перечислением бытовых предметов: что человеку хорошо в пропахшей керосином кухне с примусом, острым ножом и караваем хлеба. Оба перевода в целом как бы чуть более «словоохотливые», они проговаривают смыслы и ради ритма вставляют дополнительные слова. Пусть так. Можно даже закрыть глаза на мелкие несообразности, вроде непонятного чешскому читателю «белого керосина» в версии Яна Забраны или «краюшки хлеба» вместо «каравая» у Иржи Ковтуна. На таких деталях свет клином не сошелся. При переводе без компромиссов не обойтись. Тем более что перевод поэзии сопряжен со множеством формальных ограничений. Проблема в том, что у Яна Забраны начисто отсутствует модальность оригинального стихотворения, где на самом деле любое событие представлено как нечто возможное, а не данное, как нечто из области желаемого и едва ли когда-нибудь произойдет. В итоге и в переводе Иржи Ковтуна, который дольше продержался в плоскости гипотетического, модальность тоже размывается за счет самоуверенного «мы пойдем».
В оригинальной версии на самом деле невозможно не только затеряться, но даже уехать.
Вместо того чтобы так многословно «пересказывать» это небольшое стихотворение, я могла бы сама заняться его переводом. Для этого в тетрадь я записываю подстрочник – перевожу слово в слово, строку под строкой, делаю перевод буквальный и разветвленный, скелет будущего стихотворения. Но, начиная перебирать в голове отдельные слова, чтобы попасть в ритм, повторяя и монотонно чередуя ударные и безударные слоги, я застреваю на первой же строке прежде, чем начать искать рифму. Я застреваю на слове «кухня», в котором мало общего с чешским словом kuchyně, где варят, пекут, жарят и пахнет не керосином, а скорее пригоревшим жиром и где нет места никаким разговорам, тем более – задушевным.
Мне вспоминается, как Владимир Набоков переводил на английский хрестоматийное стихотворение Пушкина «K***» и при этом сетовал, что русское «я помню» гораздо глубже погружено в прошлое, чем плоское английское I remember. Вальтер Беньямин в своем эссе «Задача переводчика» делает различие между тем, что подразумевается, и способом выражения подразумеваемого. В первом случае слова в принципе тождественны, во втором – диаметрально расходятся: русский и американец «помнят», но каждый помнит по-своему, совершенно иначе. А насколько глубоко уходит значение этого глагола в чешском языке? Если судить по мне, то не слишком – ведь я не знаю даже имен своих прапрадедушек и прапрабабушек.
Беньямин утверждает, что задачей переводчика является «во всех деталях освоить способ мышления оригинала и отразить его на своем языке» 10. Однако мне никогда не удастся вместить русскую кухню в чешскую, в слово kuchyně.
Когда я произношу это русское слово с ударением на первом слоге, то представляю себе как минимум две кухни. Одну в Москве, другую в Петербурге. Я провела там долгие часы и дни. Наверное, ни в одну из тех кухонь я уже никогда не вернусь. К своему удивлению и даже ужасу, понимаю, что эти образы остались лишь в моей голове, – я тщетно ищу их фотографии в старом сундуке и компьютере. Я бывала на этих кухнях еще до того, как началась всеобщая мания документировать жизнь изображениями, которой и я волей-неволей поддаюсь, почти каждый день делая какой-нибудь незначительный снимок, который потом мне служит ориентиром в прошлом. Получается, что на тех кухнях я как бы и вовсе не бывала, раз не осталось никаких ощутимых следов в виде мимолетных цифровых фотографий, которые исчезнут, как только мой телефон отслужит свое.
Московская кухня была на краю города, в типичной двухкомнатной квартире на предпоследнем этаже девятиэтажного панельного дома второй половины 1960-х. Петербургская – в центре, в однокомнатной квартире с высокими потолками на третьем этаже бывшего доходного дома, выстроенного в русском стиле в конце XIX века. Трудно представить две более несопоставимые кухни. Тем не менее они были довольно похожи и во многом почти идентичны. В обеих квартирах обитали женщины. Они были бездетны, жили одиноко, без мужей. Хотя мужья имелись, но жили где-то в других местах, районах, городах. Обеим, когда я с ними познакомилась, было далеко за шестьдесят. Они не были знакомы между собой. Хотя знали друг о друге из моих рассказов. Ревновали друг друга. Москвичка петербурженку – совершенно точно. Сейчас обеих уже нет на свете. Когда я думаю о них, то представляю их именно в этих небольших кухнях. Почти не могу представить этих женщин на улице. Петербурженку я видела на улице всего лишь раз и ужасно переживала: не случилось бы с ней чего в этом враждебном окружении, не попала бы она под машину или не сшиб бы ее с ног спешащий прохожий, голова которого спрятана от ветра за поднятым воротником, из-за которого он ничего вокруг не видит.
Квадрат метра три на три. Высота потолка стандартная – два с половиной. Напротив двери, почти во всю длину стены – окно, откуда в это тесное пространство льется приятный свет. Окно смотрит в открытое небо, поверх деревьев и крыш далеких многоэтажек, которые с каждым годом сгущаются на горизонте и растут все выше и выше. Не так давно на одной створке окна появилось что-то вроде коллажа – прозрачное стекло формата А4, на нем наклеены цветные прямоугольные осколки, которые отбрасывают внутрь красные, синие и оранжевые блики. Это работа Лены. Хотя, может, не ее, скорее ее друга Василия. Они оба художники. У него это наследственное, он из семьи монументалистов. Она – внучатая племянница Кандинского, однако самоучка и перебежчица из науки. Они работали вместе, каждый над своим. Учились друг у друга. Работали с бумагой, деревом и с менее благородными материалами, которые они нежно называли материал-бомж. Они их рвали, мяли, гнули, ломали, били и клеили.
Подоконник с незапамятных времен был уставлен работами Василия: изящные и в то же время немного неуклюжие скульптуры из разноцветной проволоки на выстроганных деревянных подставочках, они пропускали не только свет, но и воздух: переплетенные человеческие тела, пучки растений, кристаллы, а может, и кораллы. Среди скульптур стоит горшочек с похожим на них растением с тонким ломким стебельком. Его мясистые листья и светло-розовые лепестки тоже пропускают свет. Я приобрела его перед одним из своих первых визитов в этот дом в оранжерее Тимирязевской академии, мимо которой теперь хожу ежедневно и думаю, не заглянуть ли туда, нет ли у них того цветка, название которого я не знаю и не могу нагуглить – на любой мой запрос по описанию мне выпадают одни только бегонии, бергении да пеларгонии. Это был хилый росточек, и я каждый раз поражалась тому, как он разросся и все еще держится уже почти добрых пятнадцать лет. Может, и до сих пор живет где-нибудь – на подоконнике у родственников, которые смотрели на искусство Лены со снисходительным сочувствием.
Справа от окна стоит газовая плита. На ней готовят, ею же и обогреваются осенью, пока не включили центральное отопление, и весной, если его отключили прежде времени. В духовке хранятся сковородки и всякие крышки. Если что-то печется – прямоугольной формы пирог с антоновскими яблоками, овсяное печенье или рыба, – то утварь из духовки громоздится на тумбочке рядом, и каждый раз обязательно что-нибудь с грохотом падает на пол, покрытый темным линолеумом, на котором, если наследили, то не видно. Шкафы допотопного кухонного гарнитура, как почти во всех квартирах постройки того времени, белого цвета с тоненькими металлическими ручками. Только эмалированную раковину в правом углу уже сменила мойка из нержавейки. Над ней висит двухэтажная сушилка, в ней – никогда не разбираемая груда вымытой посуды. Когда нужно, тонкие синие чашки с золотым узором и трехбуквенным значком Ленинградского фарфорового завода извлекаются из-под среднеазиатских пиал, серебряные ложечки откапываются из-под мелких тарелок с выбоинками по краям.
У соседней стены, той, где дверь в прихожую, втиснулась узенькая стиральная машина, на которой стопкой сложены адресные книги, давно устаревшая телефонная книга и почерневшая пластиковая коробка – необычный фильтр, откуда вода через прозрачную трубочку капает в пятилитровую голубоватую стеклянную банку с крышкой, которая стоит на чурбанчике чуть ниже. Над стиральной машиной висит телефон с длинным спиральным шнуром. Телефон звонит часто. Звонят подруги, Василий, пока был жив, звонил каждый день в одно и то же время под предлогом напомнить друг другу, что пора принимать лекарства. У Лены с детства было больное сердце. Василий в старости страдал Альцгеймером. Они обсуждали по телефону свои последние работы, новые замыслы и прибавления в Петровской флотилии, миниатюрную копию которой Василий мастерил всю жизнь. Теперь мне уже ни за что не вспомнить, стояли или нет его модели кораблей со всем такелажем и маленькими пушечками в той кухне, которую я пытаюсь реконструировать как можно более подробно. Мне кажется, что стояли. Но где? Скорее всего, под потолком, на верхних шкафах кухонного гарнитура, где в керамических вазах торчали камыши и сухой чертополох. Или же на полке на противоположной стене? Рядом с традиционными северорусскими расписными глиняными фигурками, такими же, которые охотно покупал Вальтер Беньямин во время своего визита в Москву и сожалел, что спрос на них в городах в последнее время падает?
Над телефоном вдоль стены тянется доска со множеством крючков, на которых висят всевозможные кухонные инструменты. Сверху на доске когда-то невольно начала копиться коллекция спичечных коробков с симпатичными кустарными, шероховатыми и расплывчатыми этикетками, тематически близкими изображениям на конвертах с письмами Хеллы. Эту полочку-доску с крючками смастерил Василий, так же как и все здешние разделочные доски самых разнообразный форм и размеров, которые развешены по стене между мудреными деревянными ложками и гребешками, названий и предназначений которых я не знаю и не узнаю никогда. А еще там висят расписные резные прялки. Лена их собирала, когда в 1960-х ездила в экспедиции по деревням Русского Севера. Тогда это было модно. Деревни вымирали, и молодежь, жаждущая романтических приключений, забирала то, что оставалось никому не нужное. Сейчас что-то из этого ненужного стоит немалых денег.
Прялки в этой маленькой кухне развешены и под потолком на стене слева от двери. На полке под ними – все те же северорусские игрушки и всякие безделушки вместе с записками, кому нужно позвонить, что купить. Как раз возле этой стены узким краем притиснулся прямоугольный обеденный стол. На столе, покрытом клеенкой, стоит металлическая солонка в форме декорированной шкатулочки на тонких ножках, а в ней – миниатюрная ложечка из слоновой кости. Две табуретки задвинуты под стол, чтобы, перемещаясь по кухне, о них не запнуться, достаточно того, что можно наткнуться на стол и удариться боком о стиральную машину. Для третьего человека нужно принести массивный стул из соседней комнаты, так что гость сидит за столом уже почти в дверях. Я всегда сидела напротив двери, на табуретке, в проеме между столом и холодильником, который грел мне левую половину спины.
На холодильнике – небольшое переносное радио, настроенное на волну радио «Свобода», а рядом с определенного момента здесь появилась квадратная дощечка, сантиметров десять на десять, с круглым углублением, где лежат камешки, отшлифованные стеклышки и ракушки. «Мой Крым» – так называла это Лена, которая всегда сердилась на Хрущева за то, что в начале 1954 года он подарил Украине Крымский полуостров. Было время, когда Лена, как и многие советские граждане, ездила на этот единственный настоящий юг и теперь мечтательно мне рассказывала о пешеходных, на целый день походах вдоль высокого скалистого берега с мольбертом за спиной, о купании в далеких бухтах с нерусскими названиями, куда можно было только доплыть, и при этом показывала свои ранние яркие цветные акварели – пейзажи этого сказочного края.
В первые дни после аннексии Крыма я думала, что мы с Леной уже никогда не сможем разговаривать. Я не понимала, как она, никогда не имевшая ни малейших иллюзий по поводу и советской, и нынешней власти, может одобрять такой произвол и даже быть этому рада. Во время нашего страстного спора на кухне, где только чудом не летели в воздух ножи и прочая утварь, никакие мои аргументы не имели шансов на победу. Именно на это режим и рассчитывал, когда захватил полуостров, и ставил не на разум, а на эмоции, пробуждал в людях иррациональные чувства, обещая вернуть к жизни давно похороненные воспоминания. Такие были почти у каждого, если не свои личные, то опосредованные. Да я и сама «знала» Крым гораздо раньше, чем ступила на эту землю в 2012 году. И была немного разочарована его реальностью. Крым ничем существенно не отличался от остальной когда-то шестой части света, ведь здесь на протяжении десятилетий сознательно, а порой и силой стирались любые внешние различия – не должно быть разницы, стоишь ли ты на площади в Севастополе или в Челябинске. Двадцать лет свободы оказалось недостаточно, чтобы различия появились: рынок задавил, и поэтому на южных базарах в этой уже другой, независимой стране продавались такие же среднеазиатские фрукты, как и в Москве, а поесть можно было только в ресторанах с кавказской кухней. И лишь цифры на световых табло обменных пунктов, которые были понатыканы на улице через каждые двести метров, отличались: курс евро и доллара измерялся в гривнах.
Однако меня унесло неимоверно далеко от Лениной кухни. А речь все еще о ней. Квадратная дощечка с кучкой камешков появилась там в знак примирения. Она демонстративно лежала посередине обеденного стола. Тем самым Лена пыталась мне сказать, что это единственный Крым, который на самом деле человек мог присвоить. Небольшое углубление, наполненное чувствами и личными воспоминаниями. И я получила от нее такую же. Дощечку когда-то давно смастерил Василий, к тому времени его уже несколько лет как не было на свете. В дощечке у меня сложены камни из Крыма, Котора, Вентспилса и Соловков, ракушки и стеклышки, даже один кремень, который много лет назад мне подарил мой будущий муж перед моей самой первой поездкой в Россию.
Вытянутая, как макаронина, кухня – полтора на пять метров. Потолок такой высокий, что можно было надстроить еще один этаж. Дверь на узкой стене выходит в просторный коридор, который сам мог бы стать комнатой и тоже двухэтажной. Далеко напротив двери – высокое окно аркой. Света от него немного, даже в белые ночи. Оно всегда грязное, запотевшее либо замерзшее, поэтому в кухне почти всегда горит свет. То ли светильник свисает с потолка на длинном шнуре, то ли голая лампочка – не могу вспомнить. Окно выходит на тихую широкую улицу. Из него видно противоположный дом. А если правой рукой ухватиться за подоконник и лечь на него затылком, то можно увидеть и тонкую полоску неба с проводами: летом оно ярко-синее, остальное время года – желто-серое. Между двойными оконными рамами – в прохладном месте – лежат продукты: половинка лимона, кусок твердого сыра, сметана, начатая банка лососевых консервов, пучки укропа, петрушки и кинзы в банке с водой. Окно никогда не открывается, а на зиму заклеивается полосками толстой бумаги, зато форточка, для которой нет слова в чешском языке, и я каждый раз поеживаюсь, когда нужно использовать это пространное «вентиляционное окошко», так вот, она – всегда настежь. На кухне курят, и здесь жарко: одна конфорка на газовой плите почему-то всегда горит, даже когда на ней ничего не варится.
Слева от окна, боком к нему, стоит мягкий стул. Я сидела на нем каждый раз, когда приходила в гости, привалившись правой стороной к длинному столу, стоящему вдоль стены, на нем также расположилась двухэтажная, может, даже стеклянная полка с фарфоровой посудой и всевозможными памятными вещицами. Из них я припоминаю только пресс-папье, причем не саму форму (кажется, это был зубр), а факт, что когда-то оно принадлежало Василию Розанову, и еще керамическую подставку, увешанную множеством золотых и серебряных колечек, украшенных мелкими камешками, – муж Лоры, которого, пока она была жива, я никогда не видела и в существовании которого тогда сильно сомневалась, был ювелиром. А еще, прислонившись к сахарнице, там стоит рисунок размером с открытку – фотореалистический портрет Лориного кота Рыжика работы известного русского концептуалиста Эрика Булатова. Булатовских картинок с ее кошками и пожеланиями ко дню рождения, Новому году за годы их дружбы у Лоры собрался целый туго набитый пакет. Она могла бы это выгодно продать и купить себе хотя бы холодильник, однако сентиментальная ценность этого во много раз превышала рыночную. Кроме того, к деньгам Лора всегда была совершенно равнодушна, а те, что как прибавку к мизерной пенсии ей посылали заботливые московские приятели – профессор, преподававшая в университете, и ее муж, поэт, – она предпочитала отдавать на благотворительность в церковь, прихожанкой которой являлась. Лора была глубоко верующим человеком. В церковь она пришла давно, когда это считалось своего рода диссидентством. Она с симпатией относилась к Русской православной церкви за границей, сотрудничала с ней, переводила христианскую литературу с французского.
Рукописи ее переводов лежат среди прочего и в столе на кухне. Стол этот не обеденный, а письменный. Вместо ножек у него две резные тумбочки, набитые бумагой. Поэтому за столом я сижу боком, и локоть правой руки у меня лежит на столешнице из темного массивного дерева, которую частично прикрывает полотняная скатерть, вернее, салфетка. У стола стоит табуретка, а справа – шаткая полка с кастрюлями и сковородками. С другой стороны к ней примыкает вечно включенная газовая плита. На ней возвышается высокий алюминиевый кофейник с элегантным носиком. В нем варится кофе с необычным вкусом, хотя это может быть всего лишь самый дешевый «Жокей». Его темно обжаренные зерна Лора старательно мелет в бледно-зеленой ручной мельнице, которую я купила ей, в сущности, для интерьера в одной из комиссионок на пражских Виноградах. После того как кофе в этом изящном сосуде три раза закипит, через специальное плоское ситечко, которое ловит крупную кофейную гущу, Лора разливает напиток по трем чашкам с непарными блюдцами. На дно своей чашки она непременно кладет колечко лимона, а иногда и ложечку меда.
Рядом с плитой у стены торчит эмалированная раковина, над ней висит косметическое зеркало. Не могу избавиться от ощущения, что из крана течет лишь холодная вода. Или отсутствует труба слива, и вода из-под раковины течет в пластиковое ведро, которое время от времени нужно выливать в туалет? Не знаю. Что-то с той раковиной было не в порядке. Что именно – уже не помню. Я не была в той квартире больше десяти лет. Лора умерла зимой 2011 года. Снег на улицах тогда никто не чистил. С крыш домов свисали многометровые мощные сосульки, а водостоки извергали ледяные колонны, которые на тротуарах превращались в замерзшие озера. К Лоре в квартиру мы добрались небольшой похоронной процессией по узкой, скользкой дорожке, протоптанной в сугробах, высотой нам как минимум по плечи, а местами из-за сугробов и вовсе было ничего не видно. Город в этой снеговой перине лежал зловеще тихим. После того траурного визита примерно таким я представляю себе Ленинград в блокаду, когда читаю о тех событиях, последнее время – почему-то все чаще. Мы сидели на кухне, без Лоры такой безнадежно пустой, хотя людей туда набилось больше, чем, как мне казалось, могло бы там поместиться. Среди них был и Лорин муж – элегантный мужчина, явно моложе ее, он даже салат из морских водорослей резал с ювелирной точностью. Были еще какой-то старый монархист-черносотенец и петербургская дама, настроенная в том же духе, которая после пары рюмок (не чокаясь!) принялась сыпать в мой адрес упреки за предательство Колчака, кражу царских драгоценностей, приход к власти большевиков и, как результат, за нынешний режим.
И при жизни Лоры ее вытянутая кухня была местом бурных споров, разделяющих людей таким же образом, как позднее – Крым, о котором нам с ней спорить уже (к счастью?) не пришлось. Точно так же я была бессильна перед ее порой проскальзывающим антисемитизмом: будничным, таким вроде бы банальным и безобидным, направленным не против кого-то конкретно, но всегда с неизбежно следующим выводом, что во всем виноваты евреи – абстрактные, но евреи и еще масоны. В этом она была заодно со своими модернистскими кумирами. И каждый раз в этом безвыходном споре у меня возникало желание уйти и навсегда захлопнуть за собой дверь – тяжелую, железную, которая вела в холодный подъезд и закрывалась на несколько оборотов.
Дверь в кухне подпирает стул, который через узкий проход стоит напротив раковины. На нем громоздятся недочитанные книги: религиозные брошюрки, а также русские детективы. Лора страдает бессонницей, поэтому по ночам читает эту макулатуру и разгадывает стопки кроссвордов. Слева от стула к стене приставлена односпальная кровать. Лора коротает на ней свои бессонные ночи, когда приезжают гости. Она сидит, болтая ногами в шерстяных носках, пока пьет с гостями свой утренний, дневной, вечерний кофе, курит золотую «Яву» и стряхивает пепел в чашечку, держа ее в ладони. Спиной она прислоняется к стене, выкрашенной серо-зеленой масляной краской, точно такая же – она легко моется – беспощадно покрывает коридоры всех учреждений, школ и больниц. На стене над кроватью пальцем и невесть чем едва заметно нарисован русский православный крест с тремя перекладинами, нижняя из которых короче и с наклоном. Я всегда представляла, что Лора сама в отчаянии или трансе, когда ей не спалось уже несколько дней, нарисовала этот крест указательным пальцем, обмакнув его в кофе.
Рядом с кроватью, напротив моего стула, стоит низкое кресло. Я могла бы вытянуть туда ноги, если бы не стеснялась и если бы на кресле не лежал свернувшись клубочком кот – упитанный рыжий Рыжик или испуганная черно-белая Малышка. Вплотную к окну стоит узкий деревянный шкаф с узорами из растений. В старых жестяных банках там хранятся скромные запасы сахара, кофе, гречки, овсяных хлопьев, стопкой сложены чистые кухонные полотенца, а над всем этим – давно неиспользованный парадный сервиз. На боковой стенке шкафа приклеен календарь какого-то давно минувшего года. Никакого иного «убранства» в кухне почти нет, ее высокие стены практически голые. Лишь над столом висит небольшой пейзаж – деревянный мостик через ручей, который нарисовал какой-то Лорин родственник из Пскова. Рисунок поразительно напоминает картину Левитана – плотина из бревен над темной речкой, – которая в миллионах репродукций украшает стены разных учреждений, школ, больниц. Удивительно, как общественное пространство незаметно проникло в эту домашнюю норку. И угрожает ей так же, как в стихотворении Мандельштама, которое и заставило меня вспомнить эти две столь разные с виду кухни.
А какой была кухня, куда поэт звал свою жену, своего читателя, меня? Которая из этих двух была на нее больше похожа?
В 1926 году Осип Мандельштам издал тонкую книжечку под названием «Кухня». Это были стихи для детей, писать для «взрослых» поэт тогда временно перестал, писал прозу, жил переводами. Все свои детские стихи он будто бы написал за один год. А потом это закончилось, и уже навсегда, автор просто больше этим не занимался, может, потому, что за это мало платили, во всяком случае так вспоминает его жена. А еще я прочла у нее, что кухня была излюбленным местом Мандельштама, хотя своей собственной у него никогда не было.
На яркой цветной обложке этой детской книжки плакатно-упрощенно изображена кафельная печь и на ней кастрюли, чайник, самовар, над ними поднимаются клубы пара. Вся эта утварь громоздится также на страницах книги в качестве иллюстраций и в самих стихах: кастрюли, котлы, чайники и кофейники, мельницы, терки, шумовки, глубокие сковородки и мелкие, ножи хлебные и столовые, гибкие, стальные, с зубчиками и изогнутые… Очеловеченная утварь – на нее ссылался Мандельштам в своей статье о «О природе слова», когда писал о «домашнем эллинизме» как адекватном духе русского языка. «Эллинизм – это сознательное окружение человека утварью вместо безразличных предметов, превращение этих предметов в утварь, очеловечение окружающего мира, согревание его тончайшим телеологическим теплом. Эллинизм – это всякая печка, около которой сидит человек и ценит ее тепло как родственное его внутреннему теплу. Наконец, эллинизм – это могильная ладья египетских покойников, в которую кладется все нужное для продолжения земного странствия человека, вплоть до ароматического кувшина, зеркальца и гребня».
Обе представленные здесь кухни были полны подобной «утвари», и поэтому в мои описания постоянно проникали эти две женщины, которые миру окружавших их вещей, вне всяких сомнений, придавали человеческий облик. И тепло, на этих кухнях исходившее от вечно включенной конфорки или духовки, было на самом деле сродни внутреннему теплу их хозяек, только печку к тому времени заменила газовая плита. Это были кухни-ладьи в миниатюре. Оснащенные всем необходимым. Они защищали от внешнего мира, и плыть в них можно было вечно. Как раз такой была кухня в мандельштамовском «взрослом» стихотворении без оглядки на то, что именно там стояло, что висело на стенах, на чем готовили. Кухня-ладья. Убежище.
Ни в одной чешской квартире, где я жила, никогда не было настоящей кухни, а только кухонный гарнитур, втиснутый в какую-то нишу, чулан, кладовку или вовсе сосланный в прихожую. Три-четыре шкафчика внизу, три-четыре сверху. В нижних – встроенная раковина и электрическая плита с двумя конфорками, иногда небольшой холодильник. Я что-то резала, склонившись там над столешницей, под ногами у меня вертелась собака, ожидая в нетерпении, пока что-то упадет на пол. Никто больше здесь не поместился бы. Это было место не для разговоров, только окриков, вроде «Фу!», «Нет!», «Нельзя!» «Вон!». Примерно так же в детстве меня гоняла из кухни бабушка, чтобы я ей не мешала, ничего не разбила, ничего невзначай не съела перед обедом. За стеной из оранжевых шкафов, какие тогда были во многих домах, стоял обеденный стол, застеленный выглаженной скатертью. Сидели за столом чинно на деревянной бело-голубой мягкой скамье, ели молча из фарфоровой посуды с традиционным луковичным узором.
Мне никогда не удастся вместить русскую кухню в чешскую, в слово kuchyně.
Это стихотворение Мандельштама Хелла упоминает в своем письме от 27 июня 1981 года и потом еще в одном фрагменте, который я не могу датировать точно, но, судя по его содержанию, это написано примерно в те же дни. По иронии судьбы в обоих случаях речь идет о его переводе – переводе на немецкий язык. За три недели до этого Хелла отпраздновала свое 75-летие, и среди подарков, дарить которые, как следует из одного из ее предыдущих писем, она строго запретила, были книги.
Подарки все еще размещаю, у меня ведь тесно кругом. На кухне на холодильнике выставка кастрюлей, висит ковшик, в комнате стоит новая настольная лампа, на виду пластинка Yehudi Menuhin – Димочки, лежат купой книги. Стихи Розиного мужа (Татаречка) еще не просмотрела, Цветаеву тоже, а переводы Мандельштама – да, лучшие перевел Paul Celan. Очень хорошо переведено «Мы с Тобой на кухне посидим…». Любимое для меня… (переводчик Rainer Kirsch).
Перевод мне удастся найти в отдельном зеркальном издании сборника стихов Мандельштама «Tristia», вышедшем в Берлине в 1985 году вскоре после смерти Хеллы. Я могу оценить только размеренный ритм перевода, но судить целиком не берусь. Хелла прочла его в какой-то более старой антологии, судя по упоминанию этого стихотворения в другом письме:
Как я любила стихи Мандельштама «Мы с тобой на кухне посидим». Спасибо Тебе за этот праздник, милый Ты мой Томик. Там еще много вечного и много хороших переводов. Особенно Пауль Целан. А Марину и Пастернака перевели? Возможно это? Едва ли.
Хелла всю жизнь жила «между» многими языками: она их преподавала, занималась переводами сама, редактировала и рецензировала переводы других, и я до конца не представляю, сколько же всего языков она знала. Какой был ее родной? На каком она говорила с детства? Какие выучила позже? Какими овладела по учебникам и за чтением книг? Какие усвоила на лету? На каком языке думала? На каком писала стихи? А на каком – прозу? На каком языке ей снились сны?
«Вы немка?» – спросила ее в лагере новая заключенная, уловив акцент в двух коротких фразах, сказанных Хеллой. «Не очень, – ответила Хелла, – но язык знаю». Немецкий должен бы быть родным, поскольку ее мать Марта Гласс, урожденная Вейс, была родом из Вены. Дома они говорили по-немецки. Это подтверждают и данные переписного листа, который в 1911 году отец Хеллы Густав Гласс заполнил на всю семью из восьми человек, включив туда себя, жену, двоих дочерей, своих отца и брата, а также двух служанок. У троих последних из перечисленных – Альфреда Гласса, Марии Кроутиловой и Франтишки Шимчиковой – в графе Umgangssprache, то есть «разговорный язык», было указано böhmisch – чешский. Может, чешскому языку Хелла училась у них? Или у детей во дворе? А потом – в школе? Или уже в коммерческом училище, где она посещала занятия, так же как и ее сестра, когда в 1921 году проходила следующая, уже первая чехословацкая перепись населения? В листах той переписи, отпечатанных и заполненных по-чешски, графа, касающаяся языка, отсутствует. Не указаны там и служанки, вместо них – только кухарка, вдова Элоиза Кучерова. Нет также брата отца. И деда Хеллы Симона Гласса. Того самого, со смертью которого ушли из семьи и все еврейские обычаи? Может, также и язык – иврит.
На каком языке Хелла разговаривала со своим мужем-поляком Абрамом Фришером, с которым она предположительно познакомилась в Вене, который, кажется, учился в Брно, с которым они короткое время жили в Кракове? Говорили они на польском? Чешском? Немецком? Согласно Хеллиным мемуарам, Абрам также говорил на английском и французском, а в тюрьме, чтобы как-то развлечь сокамерников, он открыл англо-франко-немецкие языковые курсы. Это стало известно со слов их «слушателя», которого Хелла встретила в начале своего срока в лагере на Севере. Возможно, Хелла тоже знала эти языки и даже наверняка: на французском она общалась с испанским летчиком, который в лагерной больнице умирал от истощения, русского он не знал.
Про множество языков говорит также заключенный, художник Борис Старчиков, вспоминая о знакомстве с Хеллой в бараке у Александра Осиповича Гавронского, которого он называет Старик: «Знала четыре языка как свой и еще пару приблизительно, среди них арабский и древнееврейский. Мы много разговаривали. Старик жил ее приходами, длинными беседами, в которых мешались немецкий, французский и отдельные фразы из других языков. Русский у нее был очаровательно неправильным и выразительным».
Первые русские слова Хелла начала учить после приезда в Москву. Там она преподавала немецкий в школе для детей политэмигрантов из Австрии. Тридцать-сорок лет спустя давала частные уроки немецкого своим русским друзьям, которые намеревались раз и навсегда покинуть Советский Союз. До ареста в Москве у нее были друзья только немецкие, точнее – немецкоязычные, если верить ее словам из протокола допроса о том, что ни в каких дискуссиях, особенно троцкистских, она не участвовала, так как в то время еще не говорила по-русски. И на каком бы ломаном русском и с каким бы акцентом она ни произносила эти слова 27 декабря 1937 года, ей пришлось подтвердить, что язык она понимает: «Протокол записан с моих слов правильно на понятном мне русском языке и мною прочитан».
Кажется, акцент у Хеллы так и остался. Это отмечают все, кто вспоминает о ней: Тамара, Хава, Наташа, Кира…
Нещадно коверкая русские слова своим сильным акцентом…
По-русски она говорила с сильным акцентом.
…необычное лицо, большие печальные глаза, говорит с сильным акцентом и сама смеется, когда путает слова.
Она говорила с каким-то очень симпатичным акцентом…
Я угадываю акцент и в ее письменной речи, прежде всего – в письмах, которые никем не редактированы, в забытых буквах чужого алфавита, богемизмах, германизмах, причудливых неологизмах и своеобразном порядке слов. Я слышу его и узнаю в нем свой собственный, от которого никогда не избавлюсь, хотя в письменной речи могу довольно хорошо мимикрировать.
За десять лет пребывания в лагере Хелла так выучила русский, что написала на нем свои мемуары. Когда в декабре 1987 года историк литературы Мариэтта Чудакова рекомендовала их к изданию, то в своем отзыве назвала язык Хеллы легким: «У нее точное и острое видение, ясная память, легкий язык и то благородство чувств, которое ощущаешь между строк, представляя себе человека, прошедшего через все это и оставшегося духовно настолько несломленным, чтобы передать пережитое другим, всем, кто пожелает вслушаться и понять». В «других» Хелла, по всей вероятности, видела прежде всего своих русскоязычных друзей, по их побуждению и для них она писала на этом так и оставшемся для нее чужим языке. О более широком круге читателей своего «лагерного» текста в начале 1960-х Хелла могла лишь мечтать.
Хелла никогда полностью не доверяла своему русскому языку и каждый раз полагалась на помощь редактора, шла ли речь о прозе или переводах, которыми она начала подрабатывать, вернувшись в Москву. Она неоднократно, с разной степенью скептицизма комментировала свое отношение к русскому языку, точнее, свои отношения с ним в своих письмах Тамаре Петкевич, написанных по-русски:
Обстановка больничная такая, что трудно найти тихий, достаточно уединенный уголок, чтоб написать так, как это могло бы не в этом месте. К тому же я не очень-то умею по-русски выразить свои мысли. Но к этому ты давно привыкла.
1 февраля 1960
Мне очень не дается русский язык. При других обстоятельствах (во многом) – там, я бы многое написала, в малой форме, пусть не для печати, но определенно написала бы.
21 апреля 1973
Все хуже мне дается русский язык. Читаю же и думаю не на русском без конца.
17 декабря 1973
Я так много прочла по-чешски в последние недели, что вижу, пишу устрашающе по-русски.
18 декабря 1973
Целую Тебя, Томик, мне трудно писать, я почти перестала думать по-русски – сама понимаешь.
11 марта 1974
Том, все хуже знаю русский язык, постоянно одна (в хате), думаю на родном…
24 июля 1975
Работу кончила, она даже в редакт. виде не очень русская. Нет, я уже не работник «на русском».
22 августа 1975
Работу бросила, т. к. нет сил и нет переводов на иной язык, а на русский я уже не берусь, нет редактора и т. д.
19 ноября 1975
Читаю Musil и вижу, что если его даже переведут (а будто это в программе) – останется он непонятым еще намного больше, чем Rilke или «Замок» Kafka. Из большого тома новеллов <sic!> я бы с удовольствием три перевела, но я уже на русский не берусь, разве что пьесы или краткие статейки.
14 июня 1974
С работой тоже беда. Лежит неотредактированная, злюсь, глядя на нее, а машинистка сейчас свободна. Сама я виновата, пора бы уметь работать без редактора, но уж такая я нерусская вовек…
12 января 1977
Я бездельничаю, что само по себе скверно. Но работать серьезно на русском я уже не могу, тем более что осталась без редактора. Как-нибудь я это материально выдержу, морально труднее.
17 мая 1977
Видишь, Томика, у меня есть и русское – этюдики, не очень много, не очень «исправные». Чужой язык! Ты отредактируй – их никто не видел.
20 ноября 1977
Ко всему Нина наградила меня переводами с чешского, огромные статьи театроведческие, а я такая эсперанто-русская, ой, сама знаешь – чем дальше, тем хуже! А отказать нельзя. Нину снова кладут в эту онкологию, Господи – нет Иры, Хавы, меня рядом!!!
18 декабря 1980
До этого меня наградили тремя переводами по театральной теории – чешско-русский один сделала, получается некое русско-эсперанто, я отучилась, ненавижу эту нудную, трудную, огромную муть. Когда сделаю остальное – нет сил, нет.
30 декабря 1980
Да, работаю – три огромные статьи, надо для ВТО с čешского, а так как неохотно, то получается нечто русско-эсперантское, но Нина отредактирует, она и тому рада.
23 марта 1981
Пишу от руки рассказики (по-русски, ей-богу). Проза-стихи (по-немецки). Надо бы написать о ссылке, то есть продолжение – но никак…
16 октября 1983
Мне нравится, что этот хронологически выстроенный перечень отрывков о неуверенном существовании внутри навсегда чужого языка заканчивается принятием, даже смирением с ним, без оглядки на то, что он не всегда «правильный». Правильность ведь не является критерием для собственного письма. А как насчет переводов?
Хелла переводила на русский с немецкого, чешского и словацкого. Сначала по ночам, после рабочего дня в пошивочной мастерской Всероссийского театрального общества, где она, как и в лагере, шила, но уже не рукавицы, а костюмы. И переводы она тоже делала для ВТО. В основном статьи о кукольном театре и театральные пьесы для детей. «Аистенок и пугало» – cловацкая сказка о раненом аистенке, о котором всю зиму заботится пугало, забытое на поле после сбора урожая. «Это близко к „Малому Принцу“», – напишет Хелла об этой сказке Тамаре 26 декабря 1974 года, – одиночество, сиротливость, сострадание и т. д.
Кукольные театры в России до сих пор ставят эту сказку: Гугл выдает мне множество видеозаписей постановок, но я выбираю семнадцатиминутный мультфильм 1970 года, сделанный по мотивам этой сказки. Мультфильм умиляет зрителя и нарочитым несовершенством кукол, и трогательной музыкой, и пафосом, который уже давно не в моде. Напрасно я ищу имя Хеллы в финальных титрах. И мне потребовалось изрядное количество времени, чтобы найти в интернете, как называется эта пьеса в оригинале. На родине этой пьесы будто и не существовало. Не в пример другой, которую Хелла перевела с чешского, – «Принцесса и эхо» Власты Поспишиловой. Если довериться результатам поиска, то сказка совсем недавно была в репертуаре одного из театров в Кладно, а месяц назад вышла на экраны чешского телевидения в старой адаптации. В России сказка регулярно возвращается на театральные сцены. При жизни Хеллы пьеса имела успех: три года как минимум она держалась в репертуаре главного кукольного театра страны, в Театре кукол Сергея Образцова. На следующий день после прибытия в СССР, 8 июля 1983 года, эту сказку посмотрела Саманта Смит, одиннадцатилетняя уроженка штата Мэн, которая в своем письме новому тогда генеральному секретарю компартии Юрию Андропову спрашивала, намерен ли он поддержать или даже развязать ядерную войну. Андропов ответил американской девочке, что, разумеется, нет, ничего такого мы не хотим, никто в нашей стране этого не желает, мы хотим мира, и пригласил ее летом посетить Москву, Ленинград, Артек. Я смотрю на цветную фотографию Саманты, которую кто-то разместил в соцсети. Девочка, сияющая улыбкой, на нее устремлены взгляды окружающих и всего разделенного мира, в руке она держит куклу-перчатку размером чуть меньше ее самой. Через два года Саманта трагически погибнет в авиакатастрофе. Даже не зная об этом, я холодею от одного только вида этого переувеличенного счастья своего собственного детства, от ярких красок старых фотографий, неизбежно вызывающих ностальгию, от детского активизма за мир. И я задаюсь вопросом, специально или нет организаторы двухнедельного тура Саманты выбрали «Принцессу и эхо» – поучительную историю о бессмысленности войн и ненависти людей друг к другу.
Самой Хелле, как она нечаянно призналась Тамаре в письме от 15 апреля 1984 года, эта пьеса не особенно нравилась, в отличие от словацкой сказки, которую она обожала. Но ей было приятно, что пьесу ставят, и в письме к Тамаре от 6 апреля 1983 года она ехидно хвасталась: «Разбогатею!» Но переводами Хелла занималась, скорее всего, не столько ради денег, сколько потому, что «с переводом было легче, веселее (если веселее бывает вообще)», как было сказано в ее письме 13 ноября 1972 года.
Перевод отвлекает, развлекает. Занимает работой руки и мятежную голову. Помогает коротать время. Именно об этом рассуждает Хелла, когда 9 апреля 1978 года пишет Тамаре: «Мы, например, тяготились слишком большой трудовой нагрузкой, а теперь о ней думаем с тоской, которая увеличивается от коэффициента бесполезного существования. У Тебя хоть какая-то работа есть и домашние дела, у меня ровно ничего. Я даже намереваюсь делать перевод, какой-либо, просто так, ни для кого, лишь бы не совсем скиснуть и отучиться – ведь 20 лет я переводила».
Только однажды я взялась переводить просто так, ни для кого, чтобы не пропасть, чтобы стало легче. Было это вскоре после того, как я впервые осилила Хеллину переписку, в мертвое время после невозврата, пребывая в печальном краю, что навсегда слился для меня с гравюрами сухой иглой, на которых он изображен. На чердаке, натопленном и усыпанном крошевом березовых сережек, за рассохшимся столом, на который вечно капало из щелей мансардного окна, я на небольшом ноутбуке переводила четырнадцать рассказов Алексея Цветкова. В одном из них тоже была береза, ею пользовались контрабандисты для ночного перехода через реку. Береза была мертвая. Внутри ее ствола был спрятан какой-то механизм, и береза служила тайным разводным мостиком. Я тоже словно бы осторожно переходила по этому мостику из реального в мир чистой фантазии, прочь от прошлого, давно поглотившего мое настоящее, к буйным футуристическим видениям. Книга, населенная партизанами, покорно изображающими Дедов Морозов, утопленниками, собирающимися завоевать мир, куклами, прячущими бомбы в своих розовых тельцах из пластмассы, а еще котятами, верблюдами, молчащими рыбами, речными руками, собранными на заводе ягнятами, волками и собаками либо червяками в комочках слипшихся мюслей и еще неизвестно чем, оказалась идеальной, чтобы сместить фокус, отвлечься. Тем более что перевод избавляет от ответственности за то, что сказано, важно только – как.
«Даются нотные линии, есть базовые ноты и задан ритм, а <…> вам так или иначе предстоит все это заполнить», – сказала в одном интервью женщина, словно «обреченная» заниматься переводами, та, которая нечаянно привела меня к Хелле, – Милуша Задражилова. В период так называемой нормализации, последовавшей после подавления Пражской весны, сама она «высказываться» не могла, разве что не от своего имени. И ей ничего не оставалось, как прибегать к «чужим словам», впрочем, и под ними приходилось подписываться заимствованными именами. Ее суждение о переводческой работе вызывает у меня ощущение какой-то смиренной покорности, несмотря на то что в том же интервью чуть раньше она сказала, что горячо ухватилась за эту возможность.
Я и сама всякий раз, садясь за перевод, чувствую некое смирение перед этими «нотными линиями» либо, того хуже, ощущаю смирительную рубашку из чужих формулировок и мыслей. И мне никак от нее не освободиться. Я тоже давно живу между двумя языками и уже не могу с уверенностью утверждать, на каком из них мне снятся сны. Даже когда я пишу на родном, то будто бы беспрестанно перевожу: перебираю слова и их возможные значения. Перевод перестал быть дорогой к пониманию, тем более – времяпрепровождением, он стал способом существования, с которым приходится мириться.
В своих мемуарах Хелла пишет о курьезном переводческом подвиге. Предпринял его один из заключенных того же лагеря, где пребывала Хелла, инженер-железнодорожник, талантливый музыкант, «ходячая энциклопедия». Он случайно получил доступ к книгам, оставшимся от ссыльных еще с царских времен, и зачем-то перевел с французского на русский, а потом обратно на французский первую главу романа Мопассана «Жизнь». Из постскриптума в последнем (из тех, что у меня есть) письме Хеллы Тамаре мне стало известно и имя этого чудака – Иван Георгиевич, в мемуарах он выступает как инженер Бельский. Иван Георгиевич Белов. Хеллин поклонник. На протяжении многих лет она вспоминала о нем не раз:
Ведь я бы тоже Ивана Георгиевича никогда не бросила, никогда…
5 января 1960
А я сидела и во мне все рвалось куда-то – скорее всего, на княж-погостское кладбище к Ивану Георгиевичу, человеку, который так любил меня, меня, который знал, что я без памяти люблю не его, а другого, того, который даже стыдился и осквернить мою сказочную любовь. И люблю его по сей день, и нет мне покоя, нет выхода, пока не покончу со всем, всем на свете.
20 марта 1960
Ив. Г. любил меня так чисто и преданно, как никто, и он знал, что не он занимает первое место в моем сердце. Знал, грустил и страдал, тем более что он бесконечно любил и А. О. и очень уважал Ольгу. Никогда бы я его не бросила, никогда. Но вся ситуация была такой сложной, что оказалось «счастьем», что не предстояло решение. А затем И. Г. ушел навсегда. И тогда я знала, что решение никогда не настанет.
16 мая 1960
Ох, дорогая моя, как все горько! 19-го исполнится 8 лет со дня гибели Иванушки Георгиевича. Единственный человек, которого я могу вспоминать без обиды для себя и его самого. Это дорого. И так больно! Был бы он жив, мы жили бы в Л-граде…
11 июня 1961
Всего страшнее для меня была и осталась смерть Агнессы Т. Она была без всякой фальши и «инкрустации» (ее слово) во всем. Она всегда со мной и очень далекое тоже. И светлая память о Иване Георгиевиче. Никогда бы я не оставила его.
13 октября 1971
Есть только одно спасение, нет, не спасение, а Modus Vivendi: быть нужным. Тогда хоть в какой-то степени можно ужиться со своим ненастоящим эго. Был бы Иван Георгиевич, совсем старый, совсем немощный, я бы выстояла в своих невидимых ему муках, не задевая его мук.
10 ноября 1971
Томика, да, да, помню давнее… те ночи Твои в поезде, встреча на вокзале, домик сырой, в котором Ты поселилась, чтоб стало легче, зарубцевалось бы… Томинка, ночами я думаю «туда», как фильм все проплывает в темноте перед глазами – это горько, но и не только горько, только не знаю, как слово отыскать, точное, емкое… Поет Иван Георгиевич «Caro mio ben» – Тома плачет. Читает Тома – Иван Г. плачет. А я не плачу. Это только эпизод, эпизод всей нашей драмы, нас немного осталось. Но мы встретимся здесь…
10 июля 1981
P. S.
Ивана Георгиевича помню. Доброго дурака. Перевел же «Жизнь» Мопассана на русский и «обратно» на французский – получилось. Ну? Да, было много славных друзей у нас. И всегда будут. Значит: заслужили.
Извини, почерк инсультовый.
Твоя Hellka
15 апреля 1984
Не беру на себя смелость распутывать эту сложную любовную историю, многоугольник, участниками которого были и заключенные, и те, кто остался ждать их возвращения на свободе. Я могу говорить о ней только намеками, обрывками чужих слов. Да и могу ли? Мне еще предстоит ответить на этот вопрос, но я все откладываю и подозреваю, что ответ перечеркнет многое из сказанного ранее, однако сейчас меня интересует другое: являются ли слова, перенесенные сюда, по-прежнему чужими?
Достаточно вспомнить борхесовского Пьера Менара, фиктивного французского писателя, который в начале XX столетия «по-новому» написал несколько глав «Дон Кихота». Он буквально переписал тексты на испанском языке XVII века, когда роман и был написан. И хотя оба варианта совпадали дословно, второй, как утверждает рассказчик, безмерно богаче за счет смены авторства и нового контекста.
В таком случае письма Хеллы, фрагменты которых я переписываю и помещаю в новые рамки, становятся моими. Кроме того, для своего собственного текста мне приходится их переводить на чешский. «Ей-богу, я – почти Мопассан, – хвастался Иван Георгиевич Хелле, показывая ей свой двойной перевод. – Сами убедитесь!» А я не могу избавиться от чувства, что и мой перевод отрывков из писем Хеллы тоже по-своему двойной: с чешского на русский и обратно. Первый этап как будто бы проделала сама Хелла, когда писала письма: ведь русский язык так и остался для нее неродным, а я как будто бы подключилась на втором этапе, переводя письма обратно. Именно поэтому мой перевод не вполне «правильный» и опускает все не раз упомянутые, характерные «недочеты», как бы возвращаясь к задуманной оригинальной формулировке, которая в «переложении» на русский была непреднамеренно искажена. Хотя и это не совсем так, ведь Хелла думала и писала по-немецки. Немецкий был ее родным языком, а не чешский. Или нет?
«Грязная зима надоела ужасно. Все надоело, ведь мир безумен. Жить везде по-разному трудно. По ночам снятся мне сны о родине <…>, говорю по-чешски, что наяву почти не бывает (по-немецки бывает). Родина! Господи! Если бы я хоть плакать умела! Маленько работать! И не тупеть! Не становиться равнодушной! Иногда даже читать долго не могу, разве что музыку слушать, тихую, свою.
Томик, на моих языках „родная“ – такого слова нет, я его и не употребляю, но что Ты родная – кто же, если не Ты!» – писала Хелла Тамаре 10 апреля 1980 года, а меня в этом отрывке интересует словосочетание «мои языки» и именно тот факт, что здесь множественное число, а еще само существование в этой смеси языков, которую трудно переводить, можно только объяснить.
Хеллины письма я так или иначе перевожу на чешский с тех самых пор, как впервые их прочла. Сначала это были лишь отдельные, вырванные предложения, необходимые мне в качестве «доказательств» для послесловия к чешскому изданию ее мемуаров (переводила не я). Касались они в основном прошлого, старательно замалчиваемого, но все равно постоянно просачивающегося, а также ареста, десяти лет пребывания в лагерях, потерянной семьи, друзей и знакомых. Наверное, сегодня большинство фраз я перевела бы иначе, но многие из них так прочно засели в моей голове именно на чешском, что от них уже не избавиться, их не переделать, даже если перевод отступает от оригинала или его искажает.
Прошлого касалась и бóльшая часть моих тогдашних выписок. Как будто в письмах я искала подтверждение тому, о чем и так знала либо догадывалась: мне нужны были дополнительные комментарии, личные свидетельства, которые наполнили бы факты эмоциями. Например, в письме от 15 апреля 1984 года, в последнем из тех, что у меня есть, Хелла пишет: «Муж мой погиб в 36 лет. О нем думать живая боль: как это я живу все же?»
Из материалов архива мне было хорошо известно, что муж Хеллы был расстрелян 16 января 1938 года, то есть на самом деле чуть позже, спустя всего неделю, как ему исполнилось 37 лет. Недавно я даже получила нечеткую фотографию отпечатанной на машинке справки об исполнении приговора. Фиолетовыми чернилами там были вписаны данные осужденного: имя, место, день и год сдачи документа в архив, а также номер тома и страницы. Все заверено подписью лейтенанта госбезопасности Шевелева, неразборчивая спираль зеленого цвета, отличная от той, что стояла в ордерах на арест.
Я знала также, что официальное извещение о смерти мужа Хелла получила по почте в 1957 году, во всяком случае так указано в письменном ответе от 14 июня 2005 года из Центрального архива ФСБ – необыкновенно благосклонном отклике на просьбу одного чешского профессора. Там утверждалось, что свидетельство о смерти мужа было отправлено на имя Хеллы на чужой московский адрес: Казарменный переулок, дом 4. В этом трехэтажном кирпичном доме, который был построен в 1897 году и, на удивление, все еще стоит, только окна в нем темные и давно не мытые, в квартире под номером 9а жила Э. Ю. Каганова – Эда Юлиановна, любимая Эда.
«Как любил ее мой муж! Как она меня учила первым русским словам! Как она плакала, когда на суде, где „присудили“ мне моего тогда 20 лет погибшего мужа…» – выписала я себе при первом прочтении письма, датированного 23 марта 1961 года, написанного вскоре после смерти Эды, даже не подозревая, о ком идет речь, и не имею понятия до сих пор, хотя знаю полное имя Эды, и у меня есть причины думать, что в Москве она тоже была иностранкой. «Кто еще из иностранных граждан посещал вашу квартиру?» – спрашивал следователь Абрама на допросе, и в ответ наряду с прочими именами прозвучало и это – Эда Юлиановна Каганова. И тем не менее это мимолетное упоминание в письме стало для меня доказательством. Слабым свидетельством о жизни Хеллы до ареста. Это был мой трофей. Я выхватила его из пронзительного текста, мало обращая внимание на все остальные слова, которые рассказывали о настоящем автора.
Сейчас, оглядываясь назад, мне кажется, что я была так невнимательна к ним главным образом из-за обилия слов, которые вроде бы не оставляли никаких белых пятен. Слова эти привлекли мое внимание лишь теперь, во время мучительного чтения-переписывания, мучительного не столько из-за объема многолетней переписки, сколько из-за тягот описанной в ней повседневности. Она обрушилась на меня беспощадно. И если следовать словам Беньямина, то она полностью подчинила меня своей власти, командовала моей душой.
23 марта 1961
Дорогая Тамара!
Встала в 5.30 вся пьяная от немыслимой дозы Aмытала <sic!>. Но спать не могу. Умерла моя дорогая Эда. В субботу. Трудно сказать, что это для меня значит. Трудно поверить. Невозможно примириться. Как любил ее мой муж! Как она меня учила первым русским словам! Как она плакала, когда на суде, где «присудили» мне моего тогда 20 лет <назад?> погибшего мужа… А тут еще ухитрились Аннут, Минечка и Света от меня скрывать, и я узнала только после похорон. Теперь я в конец извинчена. Я обозвала Минечку последними словами, сказала, что больше видеть ее не хочу, мне было скверно, и поток слез не прекращается. К тому же Злата, бедная, единственная сестра Эды, и не дома, и не на работе, я не могу ее разыскать и боль меня разрывает.
Анна Абр. – с таким же раком лежит в больнице. Подруга Зина (алкоголичка) тяжело больна. С Толей беда. Я совсем ослабла и шатаюсь, не в силах больше даже только двигаться.
Посылаю обратно Твое письмо. Ты одумайся. Сегодня-завтра меня не станет, Ты пойми, каково Тебе будет! Ты внутри прекрасно знаешь, что я не причастна ни к каким сплетням, и если я чувствовала что-то для меня неприемлемое и высказала Тебе – это опять от дружбы, вечной, проверенной, неоспоримой, и тут нечего обижаться.
Почему это мы всегда думаем, что мы правы и остальные нет? Это крайний эгоцентризм. Надо шире смотреть. Меня очень волнует и здоровье Твое, и все, что для этого нужно: Твой внутренний покой, собранность, вера в друзей, вера в себя, на обновление Твоих сил.
Е. П. знает об операции – она мне об этом писала. Мне жутко, что я не могу к Ольге. Но не могу. Ни ей, ни мне это не поможет. Хочу ее увидеть, когда все будет позади. Это очень нескоро. Кончаю: мне плохо. Кружится все перед глазами. Нет Эды – я просто задыхаюсь. Скажи Нине и Энни, что Эдечка ушла от нас.
Пиши. Целую Тебя, друзей.
H.
Не хочу никого видеть.
28 марта 1961
Дорогая Тамара!
Трудно писать, когда совсем сказать на бумаге ничего не можешь. После ухода Эды даже подниматься стало не под силу. Иногда раздеваюсь уже в 9 часов вечера – мне кажется, что даже платье меня давит. После полной стагнации я ринулась в работу и за несколько дней много сделала. Но это не радует нисколько, хотя – это я. Если я вообще еще есть.
«Планы» у меня быть не могут, поскольку пороху нет. Ничего нет. Вчера был Алексей. В очень нелегком своем положении держится храбро. Был у Тамаридзе, в Киеве, Риге, Таллинне и, как Тебе известно, в Ленинграде. Может, эта поездка наведет его на что-то новое. Неужели Киев может подействовать на Твои ленинградские дела? Это уж совсем дико. Даже не верится, хотя мы видели уже многое такое, что не верилось…
Приехала ли Нина? Как Энни? Я писала им еще до смерти Эды.
У Виктора тоже скверно. Но т. к. он только телеграммы о себе дает знать, то я не очень понимаю, чем именно. Жду подробного объяснения.
Сима неважно. Анна Абр. снова в больнице. Очень больна моя соловьевская «партнерша» Зина. Галечка у меня бывает подолгу. Светлый луч. Но ведь с ней каждый день может опять беда случиться.
О Толе мы мало знаем. Он просто post factum известил, а этим очень огорчил Аннут и всю семью. Непонятно почему ему понадобилось так поступить. Обидно даже. И мне.
Погода какая-то предвесенняя, но мне и это все ровно.
Ремонт идет как можно неорганизованно. Будто за эту неделю кончится.
С пенсионными делами я еще не пошевелилась. Боюсь, что это меня вконец взорвет.
У Симы есть перспектива – после длительных неприятностей, что она выиграет и будет получать 120 р., – уж она-то заслужила. 48 лет стажу – беспрерывного! (Из них 12 за 24.) Не то что у меня, бродяги непутевой.
Надо написать Грете Кёниг о смерти Эды – и никак не могу. Ей это будет очень тяжело. Она очень многим обязана была Эде. И ее дочь. И сам Кёниг.
Худею катастрофически. Безразличие и даже капризна <sic!> к еде, к тряпкам и т. д. растет в той же мере. Внутри что-то грызет и грызет меня, не давая покоя.
Читаю мало. Да и нечего – разве журналы. Хотелось бы слушать чтеца Журавлева и Сомова – но не могу себя заставить. На «Анну Франк» были билеты, чудом заполученные Светой. Но я не пошла. Говорит она, что спектакль очень сильный, а актриса главной роли просто явление.
Пиши о всем. Я не спрашиваю. Сама знаешь, что знать надо и хочется.
Не впадай в старческую апатию, тебе до этого еще очень, очень далеко.
Привет всем. Ну и будь умницей.
Целую,
Твоя H.
4 апреля 1961
Томик, родная!
Прочла Твое письмо. И очень трудное от Агнессы. Она потрясена смертью любимого брата.
Очень я устала. Оба дня были Фира З. и Леня. Ох, сколько это стоит сил! Ремонт квартиры – часть первая – закончена. Но предстоит часть вторая – покраска полов. Это еще хуже: все вытащить надо и несколько дней не жить дома (поочередно всем жителям). Мне от этого дурно. Слаба донельзя и еще больше чем донельзя.
Об Энне знаю. Мне рассказал молодой друг Д. Як. – он здесь у меня на несколько дней. Славный.
Эдину сестру еще не смогла найти – не живет дома, не ходит на работу. Очень это меня волнует. Никого не вижу. Сима наконец добилась пенсии: 120 р.! Это отрадно.
Виктор шлет телеграмму за телеграммой, еще к Новому году хочет прилететь, но не пускают. Он очень огорчается. Все там не то и не так, и перегружен он, и тоскует, и с сердцем плохо (это его друг мне пишет). Словом…
Да, работаю. Но это ничем и никак не радует. Разве – удивляет. И утомляет жутко. Ведь это не «просто так», сама понимаешь!
Томик, что же врач говорит? Откуда эта беда? Я прямо не представляю. Сколько же еще? За что?
А что с Ниной? Здорова ли она, сестрица Нинуся? Боже, до чего все дико, нелепо и даже страшно. Я не знаю, каждое утро не знаю, как дальше быть. Ни капли радости – а я без радости, хоть малейшей, – совершенно жить не умею. О том, что нет ничего впереди, нет планов, нет мечты, иллюзий, – говорить уже не стоит. Освобождает меня от мук только и абсолютно Амытал. На несколько часов. Но уже с усиленными дозами.
Когда кончится ремонт (неизвестно), приеду на несколько дней к Вам. Вместе все же если и не легче, то все же: вместе!
Читаю мало. Не греет и не волнует. На письма стала отвечать неаккуратно. Стыдно. Но не могу себя заставить.
Без конца думаю, что-то в себе ищу, ищу…
Боже, что это за борьба? За что? Против чего? Эта самая – внутри!
Томик – поправляйся, милый, прощу Тебя – помоги же хоть этим себе, и мне, и Нине.
Уже ночь. Дождь идет, как-то жалостно стучась об камни. Неужели он понимает, что «Вот опять окно, где опять не спят…»?
Целую Эннику, Нинуську, Тебя.
Пиши,
Твоя H.
25 мая 1961
Томик, родная!
Честное слово за честное слово: я ответила на Твои два письма, пересланные мне Зиной в Казахстан. Причем очень подробно. Но ни на это письмо, ни на письма к Нине и Энне ответов не было. Это довело и доводит меня до полного ужаса. Я не могу понять, чем же я нарушила этику дружбы, почему меня, старого друга, больного до края, вдруг оставили. Я только ночью от Толи узнала (он тоже давно не писал), что Нина очень больна. Не спала, даже не разделась. Уже Амытал – усиленный – ничего не помогает. Я без конца думаю, почему я недостойна писем, почему я стала презренной. Один Бог знает, сколько слез и сил мне это стоит и что я дошла до того, что не хлопочу о пенсии, считая, что пришло начало конца и вообще – мне уже все равно. Работать тоже бросила, и был уже такой момент, когда я все хотела сжечь, рвать, уничтожить.
В лесах было хорошо. С Виктором тоже. Не много часов мы были вместе, т. к. он даже после работы был очень занят. А все же… говорили торопливо, перевела я им чудесный рассказ <нрзб>, прочли по очереди Хемингуэя «За рекой», в тени деревьев.
Там я много работала, дошла уже до 45-го года. А теперь ничего не могу сказать – хотела уже уехать на все лето и никому не писать. Словом: довело меня.
Нигде не бываю. Только Аннут и я стараемся поднять сестру Эды. Она после смерти Эды (а это уже третий месяц) не работала еще, очень плоха. Миру кладут в больницу. Ей тоже очень плохо. Странная болезнь: высыхают слизистые места (не знаю, как по-русски назвать). Люба больна. Сима еле-еле. Зина горько запила. Только Галечка, хоть ей «не очень-то», приходит и немного помогает быть мало-мальски живой.
Почти все время лежу. Нет сил. Это неожиданное горе – то, что Вы – Нин, Энни и Ты – не отвечали мне, вот это так подорвало мне душу, что я не могу теперь уже писать. Подобно как в 48-м году перестала писать по-немецки – тоже после тяжелого удара по больной душе. Я повторяю, Томик, я писала Тебе большое и очень искреннее письмо. Сразу после получения Твоих (они пришли вместе). Ведь иначе и не могло быть. Вот – так стало худо, что я уже не хочу менять комнату! Не нужно, раз Энна, которую я так люблю и ценю, раз Нина отвернулась и если Ты могла подумать, что я от тебя ушла. Я считаю, что настоящая дружба не может порваться. Если я что-то сделала не так – можно выяснить почему, можно ругать. Но так доводить меня – нет, Вам не понять, что такое больная душа. Я и не прошу.
Что будет – не знаю. Хочу, чтобы было ничего, то есть: конец. Я об этом мечтаю и только об этом. Все раны болят, я уже не знаю, не представляю, что в человеке может быть покой, а не мука адская. Надеюсь, что Нина поправляется. Господи! До чего все немыслимо грустно и скверно. После Каз. я хотела приехать на 2–3 дня, чтобы <нрзб>. Но, не получив писем, я решила, что никому это не надо. Вот тогда и хотела все порвать. Мне больше сказать нечего.
Зовет Агнесса на лето, Лела, Жмеринские и Галечка (в Карпаты, бывший восток Словакии, знакомый мне чудесный край). А я ничего не решаю. Лежу, тупо смотрю на потолок и тупею сама. Все время хочу слышать «Requiem» Verdi. Но у меня-то музыки нет в хате. Даже этого нет.
Томик… Не знаю, может все это получилось как-то вроде недоразумения. Но стоило последних сил. Враждебность в доме – это тоже весело. После Казах<стана> надо было привести в порядок комнату. До сих пор нет конца: не выстирала занавески, не убрала зимнее, нет сил, нет еще чего-то, что помогает не считать все это трудным, а просто нужным.
Читаю очень мало. Роман Уилсона совсем не нравится мне. Рассказ Сэлинджера (перевод Мифы) славный. Но это так – этюд. А хочется симфонии.
Том, Тома, дорогая!
Все, даже лицо у меня застыло. В автобусе качаюсь – мне даже место освобождают. В Москве это не принято.
Страх… да, страх. Он не конкретный, но он постоянно терзает меня. Страх перед тем, что еще может случиться…
Целую Тебя. Не болей, и также Нина. Не получив Ваших писем, мне казалось, что меня вовсе уже нет… Привет всем. Маленьким тоже.
Твоя
H.
Это все письма, касающиеся смерти Эды, во всяком случае из числа тех, что у меня есть. Четыре письма, написанные весной 1961-го. Следуют одно за другим. Нельзя исключать, что между ними были и другие, несохранившиеся. Я перепечатываю эти письма здесь и перевожу их на чешский, и с каждым новым прочтением правлю свой перевод. Переписываю, чтобы продемонстрировать тот самый упущенный контекст, который чем дальше, тем больше притягивает мое внимание обыденностью, заботливой сосредоточенностью на жизни других, подчеркнутым равнодушием к собственной, отсутствием упоминаний о внешнем мире, не считая чтения, что почти обязанность, даже если нечего читать, или это не радует, не волнует. И я думаю, что однажды обязательно составлю длинный список Хеллиного чтения и прочту из него теперь уже зачастую подзабытые книги, но пока я должна держаться, не дать себе увлечься и больше не переписывать-переводить.
Я останавливаюсь, на это много причин. К тому же чтение личных писем теми, кому они не предназначены, требует особого рода заинтересованности. Об этом рассуждал Андрей Платонов в постскриптуме короткого предисловия к своей неоконченной эпистолярной повести 1927 года «Однажды любившие» и сравнивал такую заинтересованность с чтением узкоспециализированного «Вестника Научно-мелиорационного института». При этом сам Платонов был мелиоратором. Но можно ли подобного интереса ожидать от других, тем более требовать?
Однако там же в предисловии, в самом начале, Платонов утверждает, что письма достаточно собрать, опубликовать и «получится новая литература мирового значения». Тем самым он с легкой иронией намекал на литературу факта, которая входила в моду в 1920-х и любой документ повседневной жизни провозглашала эстетически полноценным художественным материалом. Поэтому он даже вычеркнул из первого, рукописного варианта текста слова о том, что собранных писем следует «слегка коснуться <…> опытной, осторожной и разумной рукой редактора». Нет, нужно взять как есть и просто опубликовать.
В конце концов, то же самое предлагал и Василий Розанов в одном из своих «опавших листьев». Он хвалил хороший литературный вкус почтмейстера из гоголевского «Ревизора», который вскрывал и читал частные письма. А мне вспоминается почтальонша из старогородской хроники Лескова, о которой известно, что она вскрывает приходящую и исходящую корреспонденцию, поэтому один столичный умник пишет специально для нее, то есть в письме другу он возносит эту любопытную женщину и ее дочерей до небес, чтобы обвести ее вокруг пальца и достичь своих целей. Но это не то, что имел в виду Розанов, хотя в остальном они с Лесковым чрезвычайно близки, беря штурмом классический роман. Розанов писал об аутентичной переписке – той, которую якобы нашел на чердаке в чемодане, набитом старыми письмами в конвертах, они принадлежали врачу, знаменитой революционерке 1860-х годов. Время от времени Розанов будто бы зачитывал эти письма прислуге, поражался просторечному говору и народному быту, говорил, что это и есть литература, прекраснейшая литература, и что, может быть, чемодан этих старых частных писем стоило бы издать отдельной книгой, потому что они превосходят многие произведения современной беллетристики.
Виктор Шкловский в своей работе о Василии Розанове обращает внимание как раз на этот фрагмент. Шкловский рассматривает письма как один из источников не только розановской, но и новой советской прозы – той, которая полюбила факты и возвела их в ранг литературы, по выражению Иржи Вайля, который во времена становления этого жанра отзывался о нем с симпатией в чешской прессе, да и сам ему следовал, работая над своим дебютным романом.
Платонову это тоже было близко, несмотря на то что он стоял немного особняком и для основателей этого жанра был всего-навсего рабочим, который чистит и направляет реки, понимает деревню и, как подобает советскому инженеру, ведет при этом разговоры «о литературе, о Розанове, о том, что нельзя описывать закат и нельзя писать рассказов». Таким Платонова изобразил Шкловский в 1926 году в своей автобиографической прозе «Третья фабрика». Он встретил его случайно, будучи в командировке в качестве корреспондента общесоюзной газеты «Правда», занимаясь пропагандой советской авиации. Платонов работал мелиоратором в своей родной области, страдающей от засухи. Шкловский над теми краями, которые постепенно поглощала пустыня, лишь пролетел на аэроплане, перемещавшемся в воздухе, как «ушибленный жук». Платонов читал прозу Шкловского и отозвался о ней, помимо прочего, в пародийной статье о литературе факта и современном литературном процессе как таковом в своей «Фабрике литературы». Факт он там назвал полуфабрикатом и красочно описал, как сам катился по жизни, словно свернувшийся клубком еж, на иголки его выпяченной наблюдательности накалывалось все, что попадалось на пути, он это потом отдирал, ненужное отбрасывал, а полуфабрикат заботливо записывал в специально для этого приобретенную кожаную тетрадь. Ни один из журналов, куда Платонов предлагал свою полемическую статью на рубеже 1926–1927 годов, ее не напечатал, и при жизни автора она так и осталась неопубликованной.
Диалогом с Виктором Шкловским должна была стать и та самая повесть в письмах, за которую Платонов принялся вскоре после того, как дописал вышеупомянутую статью. На этот раз речь шла о эпистолярной прозе Шкловского «Zoo, или Письма не о любви». У Платонова в библиотеке было второе издание этой книги. Полуфабрикатом Платонову послужила его собственная переписка с женой – первые четыре письма, которые он послал ей в декабре 1926-го из своего полугодового рабочего пребывания в безотрадной южнорусской провинции. Публиковал он письма не такими, как были, нет. Он изменил дату, место, даже имя их автора и еще несколько деталей. Короткий раздраженный ответ жены он, наверное, придумал. Потому что:
Примитивное существо выражает себя в документах.
Ни один документ как таковой не есть произведение искусства.
Документ – это дело учителя.
Нет, это уже не Платонов. Это первые три тезиса из тринадцати против снобов (вернее, фрагменты тезисов, начало каждого – это высказывание о произведении искусства), которые сформулировал Вальтер Беньямин в «Улице с односторонним движением». Книга вышла в 1928 году, однако автор читал отрывки из нее своим друзьям, еще когда находился в Москве, и упоминает об этом в «Московском дневнике» в записях от 9, 13 декабря 1926 года и 4 января 1927-го. И может быть, в этом «самом тихом из городов-гигантов», тихом вдвойне под сугробами, отражающими искусственный свет, Беньямин по узким обледенелым тротуарам проходил мимо соломенной вдовы и маленького сына Платонова – мимо Муси и Тотика.
Я потираю руки, как замечательно у меня все сходится: авторы, читанные в разное время, по разным причинам и с различными целями, постепенно образуют непрерывную последовательность или, скорее, плотный клубок, потому что речь идет не о преемственности, которая всегда имеет привкус некой вторичности, а живущие авторы по праву сопротивляются сравнениям и акцентам на своей схожести с кем бы то ни было. Речь идет о непроизвольных внутренних совпадениях, которые можно прочитывать в любом направлении, о том, что книги всегда ведут к другим книгам – Лесков ли к Беньямину или Беньямин к Лескову, и я постоянно спотыкаюсь об одну книгу на пути к другой.
Я озадачена тем, что ни одно из этих имен не фигурирует в письмах Хеллы, где она так старательно документирует все прочитанное. Ведь и она присутствует в том тесном клубке, к ней-то и тянутся все ниточки.
На одно из имен я, к своему облегчению, натыкаюсь в чьих-то машинописных воспоминаниях, которые начинаются доверительным обращением «Дорогая Хелла». Никто из тех, кто еще жив, не знает, кто был тем автором, обратившимся к Хелле после ее смерти: «Дорогая Хелла. Я помню Вас, дорогая Хелла…» Судя по содержанию, это воспоминания из 1990-х: «Вы не дожили одного года до начала перестройки, – пишется там. – Как обрадовались бы наступившим переменам, тому, что нет очередей в магазинах, что на книжных прилавках свободно лежат, их можно купить, книжки Бориса Пастернака, Иосифа Бродского, Мандельштама, Марины Цветаевой <…>. Порадовались бы воссоединению Германии, гордились бы тем, что на Вашей родине, в Чехии, такой замечательный президент – Вацлав Гавел, писатель. Но Вы первая и начали бы бить тревогу, видя ошибки, ложь, демагогию, корыстолюбие тех, кто пришел к власти…»
Эти шесть скрепленных листов лежали среди бумаг Тамары Петкевич, которые после ее смерти друзья и наследники систематизировали и передали в разные российские архивы и музеи. Я получила копию этих листов электронной почтой, когда разыскивала другие письма Хеллы, да и что угодно, что после нее оставалось, в придачу мне прислали две ее фотографии из 1950-х: личную и официальную, на паспорт. А также имя писателя, который мне нужен любой ценой, чтобы раздался отрадный щелчок и все совпало, и оно связано с фотографией. Портрет этого человека, кажется, стоял у Хеллы в ее последнем прибежище – доме престарелых на севере Москвы, что на берегу канала, о котором этот писатель когда-то собирался написать. Копали канал вольные рабочие и бесправные заключенные, такие же, как позже и Хелла, но тогда она только намеревалась ехать в Москву. Канал был заполнен водой по всей длине (128 км) за семь месяцев до ареста Хеллы. Значит, она могла успеть прокатиться на прогулочном пароходике по этому новому, только-только отстроенному каналу. На склоне дней она смотрела на него из окна своей комнаты.
«Вполне уютная комната, даже мебель своя, знакомые книжные полки с любимыми книгами, фотографиями Анны Ахматовой, Осипа Мандельштама, Андрея Платонова», – значится в этих безымянных воспоминаниях, и перечисление продолжается: Кафка, Чаплин, фотографии эмигрировавших друзей. Я же остановлюсь на Платонове и этим замкну круг.
Портретов Платонова, которые сохранились и тиражируются в книжных публикациях и интернете, не так уж и много: светловолосый, коротко стриженный паренек лет десяти в курточке со стоячим воротником, военного образца, застегнутой слева направо на круглые железные пуговицы; двадцатидвухлетний молодой человек с зачесанной назад густой шевелюрой, в светлом воинском кителе с нагрудными карманами; серьезный мужчина лет тридцати пяти с бритой головой, которая на темном фоне блестит так, что все ранние морщины кажутся сглаженными; сорокалетний человек в мешковатом полосатом пиджаке смущенно улыбается за письменным столом, держа ручку в правой руке, или он же в костюме, галстуке и жилетке непринужденно расположился в кресле с папиросой между указательным и средним пальцем левой; исхудавший старик со щетиной на лице и небрежно открытой шеей в слишком свободном пальто сидит на крыльце туберкулезного санатория. И по крайней мере еще один широко известный портрет второй половины 1940-х, и мне почему-то кажется, что именно он был у Хеллы в комнате, стоял на полочке, прислоненный к корешкам книг. Или на ночном столике? На рабочем столе? В рамочке за стеклом или просто на твердой бумаге?
Портрет до плеч, плечи приподняты. Круглая голова чуть наклонена. Шеи будто бы нет вовсе, она скрыта за складками белого шарфа, спрятана за жестким воротником темного пальто по самые уши, плотно прилегающие к голове. Волосы зачесаны направо. Высокий лоб с тремя глубокими морщинами в форме расправленных крыльев чайки. Темные брови, из-под них – укоризненный взгляд усталых глаз в лучиках морщин. Широкий нос, который словно бы только что втянул воздух. Линия плотно сжатых губ, уголки рта опущены. Морщинистый подбородок прижат к невидимой шее.
Я не люблю этот портрет. Уменьшенный, он есть и в чешском издании «Чевенгура» – сзади, на клапане, над краткой биографической справкой. Я прочла роман, еще не зная русского языка, в том возрасте, когда была не способна даже на родном понять это произведение о невозможности любой утопии, об отчаянном стремлении к ней, однако уже тогда оно оказало на меня гипнотическое воздействие. Наверное, поэтому этот горестный портрет отпечатался в моей памяти, и теперь я своевольно приписываю его Хелле, у которой в комнате, вполне возможно, был совершенно другой.
Меня завораживают такие домашние алтари. Еще и потому, что у меня самой нет никакого. Я не ношу фотографии близких в бумажнике, их нет на заставке моего телефона или компьютера, они есть только в моей голове, не зафиксированные фотоаппаратом, всегда в движении, хотя все более и более размытые. Особенно меня завораживают алтари, где члены семьи и близкие друзья вперемежку с чужими людьми, которые являются своего рода образцами для подражания. Заткнутые за раздвижные стекла книжного шкафа, они вступают в новые, неожиданно равноправные отношения, как в том огромном альбоме, что упоминает Мария Степанова в своей книге о памяти, которую я какое-то время перевожу параллельно с написанием собственного текста, сквозь который ее книга, естественно, просвечивает. Мать автора собирает альбом перед отъездом в эмиграцию, помещая в него всех, кого считает необходимым увезти с собой: большую семью с друзьями и собаками, а также Андрея Сахарова – одного из изобретателей перовой советской водородной бомбы, который потом боролся против ее применения, против какого бы то ни было насилия и попал в немилость; Александра Меня – православного священника, близкого к диссидентскому движению, который в 1990 году был убит топором в подмосковном поселке. Все они, живые и мертвые, близкие и далекие, окажутся под одной обложкой, в одном длинном списке, раз и навсегда объединенные подписью «Друзья, родственники, члены семьи с 1880 по 1991 год».
Кстати, фотография Сахарова могла стоять и у Хеллы среди прочих. Я случайно наткнулась на Хеллино имя, упомянутое в связи с первым советским лауреатом Нобелевской премии мира в заметке физика и правозащитника Бориса Альтшулера в книге, посвященной его отцу. Младший брат – Александр Альтшулер, Алик, якобы в мае 1981 года вместе с друзьями, среди которых была и Хелла, собирали по знакомым деньги на проигрыватель фирмы «Арктур» – лучший по тем временам – в подарок Андрею Сахарову к шестидесятилетию. Это подтверждается и в упомянутых ранее анонимных воспоминаниях откровенно аполитичного автора: «Признаться, я не всегда понимала, о чем речь, мои мысли текли порой совсем в ином направлении, я не была так осведомлена о новостях диссидентской жизни, у нас и за рубежом. Но я, конечно, не могла не разделить Вашу почти детскую радость, когда, таинственно улыбаясь, блестя глазами, Вы шептали, что „кто-то на днях поедет в Горький, сама знаешь к кому, поздравить с днем рождения и подарить от всех нас приемник с магнитофоном, чтобы можно было ловить все“». Значит, портрет Андрея Сахарова тоже мог стоять в Хеллином домашнем алтаре.
Скромный алтарь был у нее даже в лагере. Она пишет об этом в мемуарах. На стене над нарами у нее висели портреты Франца Шуберта и Чарли Чаплина, вырезанные из журналов и вставленные в тоненькие самодельные рамочки. Подруга выпросила для нее эти черно-белые снимки у какой-то вольнонаемной работницы. И дело было не столько в портретах, сколько в напоминании о том, что, как пишет Хелла: «Где-то в эфире сейчас звучит „Неоконченная“, где-то смотрят на экране „Огни большого города“». И мне трудно вписать картину такого уютного уголка в свои стереотипные представления о жизни в неволе в холодном деревянном бараке с голыми стенами. Позже, когда Хеллу отправили еще дальше, в другой лагерь, ей пришлось оставить обе фотографии в этом бараке. Было не просто с ними распрощаться, но, как она призналась: «Нельзя же их отнять».
И все же Хелла начинает хранить фотографии, как только это становится возможным. Судя по мимолетным упоминаниям в письмах, она неустанно обменивается ими со своими «отсутствующими» друзьями, разбросанными по всему Советскому Союзу, а потом – и за его пределами, потому что «любая фотография – это сертификат присутствия» 11, как утверждает Ролан Барт, дает уверенность в том, что запечатленное на фотографии в свое время действительно было.
Мне с трудом в это верилось, когда в детстве я рассматривала два маминых альбома из ее жизни до меня, совершенно непохожей на ту, которой я была свидетельницей. Мамина разворачивалась на темных страницах из плотной бумаги, проложенных мягкой калькой с паутинным узором. Прозрачная бумага предохраняла от повреждений черно-белые фотографии, вставленные в хрупкие, местами уже отклеившиеся уголки, и одновременно превращала перелистывание в увлекательное приключение, и каждый раз, переворачивая страницу, я напряженно ждала, увижу ли я тот снимок, который по памяти предвкушала и который пока лишь смутно просвечивал. Это был ритуал, идентичный тому, что описывает Мария Степанова. И происходил он в те странно приостановившиеся моменты: ранними зимними вечерами, в период выздоровления, в безвременье. Мы с сестрой в мамином присутствии, а потом – лишь с ее разрешения осторожно доставали альбомы из низкой тумбочки под телевизором, где в оранжево-желтых конвертах от фотобумаги и в коробках из-под рождественских наборов конфет как попало лежали недавние семейные снимки: черно-белые прямоугольники с белыми каемками. Я всегда с радостью ждала этого ритуала – неспешные перелистывания и рассказы, и один из альбомов, из ее раннего детства, я после маминой смерти забрала себе в первую очередь, как напоминание об этом.
Оба тяжелых альбома раскрывались горизонтально. Внутри они были изящно оформлены, с каллиграфическими надписями в шутливом тоне, выполненными белым карандашом, украшенные рисунками и сухими цветами, их прах оседал на пальцах и осыпался на ковер в гостиной. Фотографии тщательно отобраны и размещены в продуманной последовательности. Альбом должен был рассказывать мамину историю жизни: от рождения до окончания школы, историю заведомо счастливую, в крайнем случае – с толикой девической меланхолии, допустимой и отмеренной для посторонних глаз и ушей. Это могло бы быть безобидным зародышем того, что сейчас появляется в социальных сетях. Я не уверена, для кого именно и когда мама создавала эти альбомы, но думаю, что скорее для друзей, чем для своих будущих детей, которые по чистой случайности оказались их получателями, благодарными потребителями истории о счастливом детстве и взрослении, которые, как я теперь знаю, таковыми не были.
Нет, я не пытаюсь опровергать тезис Ролана Барта. То, что запечатлено на отдельно взятых снимках, помещенных в альбом, действительно было. Кудрявая девочка в беретке и шерстяном пальтишке с куклой в руках на проселочной дороге, неуклюжий подросток в спортивном костюме, наряженный чертиком, неистовая теннисистка в белом коротеньком платье и девушка в трикотажной футболке и джинсах-клеш, левой рукой она держится за деревянный столб и вращается вокруг, кокетничая с фотографом. Все это было. Но было и много другого, что отделяет друг от друга эти отдельно взятые снимки, что происходило между щелчками затвора фотокамеры. И всегда будет присутствовать этот разной длины промежуток «между». Что-то здесь, по всей видимости, намеренно отсутствует, а что-то застывшая фотография рассказать и не может.
В конце 1972 года Хелла в письмах неоднократно просит Тамару вернуть ей чью-то фотографию, которую она ей зачем-то недавно одолжила, теперь с нетерпением ждет ее получить назад и 12 декабря Тамаре наконец-то сообщает: «Томик, милый! Письмо получила, а фото вернется завтра-послезавтра в галерею моих умерших друзей-подруг». Кто был на этой фотографии, я не знаю. Письма, где Хелла пишет об этом, ничего не проясняют. В них только постоянно повторяет слово «фото». Я не пытаюсь выяснить чье. Имя мне все равно ничего не скажет. Меня заинтересовала сама «галерея умерших», не напоминание о невозвратном прошлом, а наоборот – неопровержимое свидетельство того, что люди на этих фотографиях действительно были, и неважно, знал ли их человек тогда, был ли с ними знаком лично. Так после смерти Нины Гернет Хелла поставит у себя ее портрет в молодости, «какую мы не знаем», добавит она комментарий к снимку в письме Тамаре от 14 апреля 1982 года. Так Кира Теверовская выпросит фотографию Александра Осиповича Гавронского, которого она знала лишь по Хеллиным рассказам, и поместит ee дома на видное место, как утверждает Хелла в письме от 8 июля 1972 года.
Фотография – неоспоримое доказательство былой жизни. О том, что на данный момент этой жизни уже нет, фотография, согласно Барту, ничего не сообщает, однако содержит предзнаменование, что однажды этой жизни не будет. Кстати, об этом же в «Краткой истории фотографии» говорил Вальтер Беньямин, когда писал о снимках пионера фотографии Дэвида Октавиуса Хилла, сделанных на кладбище францисканцев в Эдинбурге, и о том, что модели себя там чувствуют как дома. Небольшие группки мужчин в костюмах и женщины в длинных платьях стоят вокруг монументальных склепов с рельефами скелетов, черепов со скрещенными костями, опираются на колонны, сидят на каменных подножиях, оградах и прямо на земле на траве, увлекшись дружеской беседой или задумавшись, что-то читают или пишут, только изредка смотрят в объектив, а чаще повернуты к нему спиной, углубившись в свои собственные неторопливые занятия. Неважно, что кладбище было выбрано прежде всего ради света и покоя, необходимых для долгой экспозиции при съемке этих старинных фотографий, которые только в силу своей давности словно бы вышли из загробного мира, впрочем, любые фотографии так или иначе образуют «галерею (раньше или позже) умерших».
Кажется, что в Хеллиной галерее, которая содержала только действительно умерших, напрочь отсутствуют члены семьи, Хелла так и говорит, что это «галерея моих умерших друзей – подруг». Причина может быть самой простой. После возвращении из лагеря и ссылки никаких фотографий у нее не было. Десятилетний срок лишения свободы предполагал и конфискацию всего имущества. Не знаю, имелись ли у нее какие-то фотографии перед арестом, привезла ли она их с собой в Советский Союз (вместе с резиновой подушкой, патефонными пластинками, фарфоровым сервизом, набором ложек, ножей и вилок, кофеваркой и чайником, как героиня романа Вайля, которая пыталась таким образом сохранить Европу). Они могли оказаться среди двадцати трех конфискованных фотографий, которые без подробного описания указаны в протоколе обыска квартиры 19 ноября 1937 года, наряду с паспортом мужа, удостоверением личности его самого и еще Райзингера, двух записных книжек, писем и пишущей машинки. Что со всем этим стало – не знаю. В протоколе «о ликвидации личных документов Абрама Адольфовича Фришера, осужденного к высшей мере наказания», составленном через два года и десять дней, они не указаны. Вряд ли они сохранились.
Зато у меня теперь есть одна фотография родственника Хеллы – синеватая, отсканированная, ее уменьшенную копию можно увидеть и на сайте Простеева, в разделе, посвященном истории города. Я довольно долго листаю страницу сайта вниз, и взгляд мой скользит по чужим лицам людей, уничтоженным во время Холокоста. Среди них и портрет отца Хеллы Густава Гласса, как свидетельствует подпись, а также название файла, который я получила по электронной почте. На портрете я пытаюсь отыскать что-то общее в чертах лица отца и дочери. Некоторое сходство я нахожу в густых бровях, изогнуто приподнятых, причем левая – явно выше. На фотографии мужчина лет пятидесяти, может, шестидесяти, в пиджаке из шерстяной ткани и рубашке с галстуком. Он снят по грудь на темном фоне. Повернут к объективу левым боком. Голая круглая голова, покрытая седым пушком, будто бы потянулась к объективу, но не дотянулась, отсутствующий взгляд направлен куда-то в сторону, вдаль или вовнутрь. Правый глаз чуть прикрыт, рот приоткрыт так, что виднеется щелка между зубами. Эта несообразно большая щелка приковывает мое внимание, но еще больше – отсутствие прямого взгляда, присущего портретной фотографии. «Ах, если бы на них был хоть один взгляд, взгляд субъекта, если бы на этих фото кто-то на меня смотрел!» – повторяю я вслед за Бартом и совершенно напрасно, потому что портрет на фотографии смотрит так, что, даже если бы он повернулся ко мне, я знаю, что его остекленевший взгляд ничего бы не увидел.
Когда Хелла уезжала из Чехословакии, ее отцу было почти шестьдесят шесть лет, срок ее въездной визы в СССР заканчивался 18 февраля 1933-го, за шесть дней до отцовского дня рождения. И если я не ошибаюсь в своих приблизительных расчетах, то таким, каким он изображен на упомянутом снимке, Хелла его еще помнила. Могла бы и его фотографию поставить в своей «галерее умерших», о смерти отца она знала по крайней мере с 1960 года, как я догадываюсь из письма, отправленного Тамаре 14 августа, уже мною цитированного. Хелла могла бы добавить туда и фотографию мужа, которого, как она пишет 23 марта 1961 года, еще в 1957 году «присудили погибшего», то есть реабилитировали посмертно. Похоже, родственников в Хеллиной «галерее умерших» нет вовсе не потому, что у нее не было этих фотографий, невольных подтверждений их прошлого, раз и навсегда минувшего бытия.
Фотографии мужа Хеллы нет и у меня. Не знаю, как выглядел Абрам Фришер, ни одной его фотографии я никогда не видела, тюремных снимков ни в профиль, ни анфас, в отличие от Хеллиных, в материалах его дела не сохранилось. О внешности своего мужа Хелла ничего не пишет, только в письме от 15 марта 1984 года, предпоследнем из тех, что у меня есть, мимоходом прозвучит кое-что, но это, скорее, о его характере: «Муж мой был – нет, я недостаточно ценила, хоть и любила, его все любили».
Подобных отрывочных упоминаний о родных в переписке Хеллы с Тамарой набирается целый ряд, я выуживаю их одно за другим с первого прочтения писем. Самих же родственников словно и не было вовсе, они, если воспользоваться словами Барта, являются лишь «воспоминанием, фантазией, воссозданием, фрагментом майи», а вовсе не реальностью «в ее прошлом состоянии, одновременно прошлой и действительной».
6 ноября 1977
Дорогая Тома!
Нет, ничего во мне к Тебе не изменилось, не может измениться. Дело в другом: у меня какой-то непроходимый процесс – я в плену у навязчивых мыслей далекого, 40–50-летнего, стоит мне закрыть глаза, выключить свет и начинается – вижу все и всех, каюсь, молю прощения, обожаю все оставленное, теряю связь с настоящим, 20 лет «там» и 20 лет после, уже здесь, будто и не были, только родина, близкие там, хотя многих, быть может, уже нет на свете или их разнесло по свету. Днем я действую лениво, еле «держу» порядок вокруг себя, участвую в делах друзей, а снова впадаю в отсутствие, «вижу» то, что могло быть с теми, кого я много лет почти не помнила, вижу их молодыми, светлыми, какими я их видела перед разлукой, о которых я не могла знать – навсегда <sic!>. Пойми, если можешь, что я в этом смысле больна, истерзана, безвыходно застряла.
Читаю без толку, ничем не занята, попусту метаюсь вокруг ничего. Навещаю больных, их много, хочу чем-то помочь Дине (ищу ей халат, что почти невозможно), ведь она одна будет в трудный час и после, от родителей мало помощи, пока неизвестно, где она родить будет, там, здесь или в Ярославле.
Дома у меня тихо, тепло, хотела бы Хаву приютить на зиму, но ей оставить больную бабку нельзя, дел ведь много в хозяйстве деревенском. Возьми ее повести у Нины, обязательно. Пиши!
Держись, Ты еще молодая, надо чему-то радоваться…
Я Тебя целую.
Твоя H.
Далекие близкие из прошлого полувековой давности сопротивляются, Хелла не может обладать ими, запечатленными на фотографии, они отказываются быть прошлым, перестают быть реальностью, их призраки узурпируют настоящее. Нет, здесь уже не скажешь словами Андрея Платонова из письма к жене от 11 декабря 1926 года: «Воспоминания будут моей религией, а фотография – иконой», эти слова он потом одолжил герою своего неоконченного эпистолярного рассказа, вокруг которого я по-прежнему кружу. Прежде всего здесь не годится вторая часть высказывания. Фотография несовместима с определенным типом воспоминаний, особенно с теми, которые, подобно упомянутым выше, пронизаны ностальгией. Потому что «ностальгия так же соотносится с памятью, как китч с искусством», как написал гарвардский историк Чарльз Майер, слова которого я одалживаю из книги Светланы Бойм, посвященной эпидемии ностальгии, охватившей век двадцатый, незатихающей и в следующем.
Ностальгия – «болезненная тоска по дому», как гласит статья в «Научной энциклопедии Отто», 18-й том которой я листаю, чувствуя нечто в этом роде. Толстые фолианты с золотыми буквами на темных корешках стояли в запертых на замок стеклянных шкафах в бирюзово-голубой гостиной на вилле времен Первой республики в валашском городке, где родилась моя мама. Вилла была построена ее дедом, инспектором металлургического завода в городе Витковице, которого в 1939 году арестовало гестапо, и он, участник Сопротивления, через четыре года умер в Освенциме от сердечного приступа. На вилле остались жить две его дочери, позже – со своими семьями, отдельно, на разных этажах. Муж одной из них, отец мамы и мой дед, запрещал сестрам общаться. Но им все равно приходилось пересекаться в этом огромном доме, хотя бы в узком коридоре под скрипучей лестницей, которая вела к двум противоположным входам. «Нам» принадлежал черный. Разумеется, мои детские воспоминания дом, окруженный садом, где были и фруктовые деревья, и лес, и грядки, и луг, на котором паслись кролики, еще и увеличивают. Мне не посчастливилось пережить то забавное чувство, когда все вокруг внезапно съеживается – повзрослев, я в этот дом так никогда и не вернулась. В самых неожиданных местах я порой ощущаю его прохладный сладковатый запах. Мы ездили туда летом на «шкоде», по дороге мотор закипал, пока мы плелись в длинной колонне машин, выстроившейся за комбайнами. Ездили мы туда к семье маминой тети, бывшей когда-то под запретом, впрочем, для маминого отца мы тоже были под запретом давным-давно. Он с нами никогда не общался (или мы с ним?), почему именно – я уже никогда не узнаю. Мамина тетя была нам вместо бабушки, потому что своей у нас не было – она умерла за три месяца и восемь дней до моего рождения, и поэтому у меня ee имя, хотя так же звали и мою маму. На той половине дома, где жила моя двоюродная бабушка, в моем детстве уже весь дом принадлежал ей, как раз и была та самая гостиная с «Научной энциклопедией Отто», и еще с юридическими справочниками, художественными альбомами, вьетнамскими шляпами, японскими веерами, китайскими рисунками на бамбуковых свитках.
Мы осторожно доставали из шкафа сразу несколько томов и, усевшись на пол, на персидский ковер либо на африканский табурет, открывали наугад страницу, но больше словарных статей, написанных устаревшим языком, нас интересовали сопроводительные карты, рисунки и цветные картинки на плотных листах, которые к тому же еще и раскладывались.
Носороги вымершие – Нью-Йорк – Облака – Окапи – Олимпия – Орбитальная клепальная машина – Орхидея – Осьминоги
Это перечень иллюстраций в томе 18, который как раз лежит передо мной на столе. Но сейчас меня поражают не столько безупречно выполненные рисунки, превосходящие фотографию своей обобщающей точностью, сколько их выбор: почему именно эти словарные статьи из всего великого множества заслужили визуального образа? К тому же, записанные в один ряд, они вступают в неожиданные отношения и образуют немыслимые в ином случае комбинации, общим знаменателем которых является не только эта страница, но и я, сюда их записывающая, и любой, кто это читает. И если бы я составляла список того, что меня интересует, – такой, как, ссылаясь на Даниила Хармса и его друзей, описывает Мария Степанова, – то несомненно включила бы туда некоторые из этих статей. Помимо прочего и вымерших носорогов, о которых я бы, наверное, так никогда и не узнала, если бы не произвольное пролистывание страниц, позволяющее найти то, чего вовсе и не ищешь. И мне немного жаль, что онлайн-словари и энциклопедии лишают меня такой случайности и всегда ведут прямиком к цели. Потом цель может бесконечно ветвиться и уводить далеко от первоначального замысла, но это уже не я, кто устанавливает связи между удаленными словами, переворачивая страницы книги, задерживаясь на некоторых тут и там, связи в интернете заранее запрограммированы, они будут и без меня.
Вымерших носорогов я бы включила в своей список, наряду с Нью-Йорком, орбитальными клепальными станками (чтобы они мне все хорошенько склепали), облаками и, может быть, осьминогами, потому что они помогают мне установить связь с начатой темой – перекинуть шаткий мостик к ностальгии. Они могут, как те динозавы, о которых в своей книге пишет Бойм, стать идеалом «индустрии ностальгии» – они ведь давно мертвы, их никто не помнит, и это позволяет произвести тотальную реконструкцию, замену утраченного объекта желания.
По этому шаткому мостику я возвращаюсь назад к частично прочитанной статье в словаре, который и сам пробуждает ностальгию. Статья гласит: «Некоторые больные, особенно многие меланхолики, настолько снедаемы тоской по семейному очагу или своей деревне, что словно бы не могут думать ни о чем другом, теряют аппетит и сон. Однако если такого больного отправить домой, там его охватывает иная тоска, которая сопровождается общей хандрой, отсутствием тяги к работе и удовольствиям, бессонницей; очевидно, что ностальгические воспоминания являются не причиной, а результатом нездорового состояния, болезненного расстройства. Иногда ностальгия сопровождается галлюцинациями: больной видит и слышит тех, о ком скучает и т. п.».
Во второй половине XX века ностальгию как заболевание, похоже, нигде уже не диагностировали. И все же в своих письмах к Тамаре Хелла осознает это именно расстройством и наблюдает у себя симптомы, идентичные описанным выше. Она не спит, горстями глотает снотворное, мало и без аппетита ест, худеет (с пятидесяти килограмм в 1960-м до тридцати девяти в 1982-м), а также постоянно жалуется на галлюцинации, на «видение того, что и как должно было случиться, с кем и где».
«Я состою буквально из одной только ностальгии», – констатирует она 23 июля 1977 года. «Бессонница, ностальгия, душевные терзания, апатия, пустота, страх…» – перечисляет Хелла 12 октября 1978-го, что доставляет ей страдания большие, чем сильные боли в правой руке и ноге, не утихающие и пять месяцев спустя после того, как она потеряла сознание, упала и пролежала на полу, по ее собственным словам, три дня. «Ностальгия меня грызет», – признается она 10 августа 1982-го и называет причину: «Родина это незаменимо, тем более если она Европа». А 13 ноября в том же году Хелла спрашивает, не ожидая ответа: «Томик, почему так трудно доживать, дотерпеть? Почему – почему? А ностальгия в широком смысле! Самом мучительном!»
Подробнее всего о ностальгии Хелла написала 29 марта 1973-го. Это слово греческого происхождения, значение которого складывается из двух: «возвращение домой» и «боль», она в письме упомянула дважды и каждый раз в тексте на русском написала его латиницей, что сразу бросается в глаза, стоит только взглянуть.
Тамарик, дорогой!
Не только писать, даже думать уже не умею (до конца). Это, видно, самозащита, иначе давно бы я или совсем обезумела, или покинула то, что жизнью назвать нельзя, нельзя. В «Дружбе народов» № 3 (стр. 112) есть такое:
«А иногда мы ездим на вокзал в час отхода поезда „туда“, куда мы поедем, когда все устроится… Мы спешим, чтоб не опоздать. Мы выходим на платформу среди людей с чемоданами… Как опытные путешественники, идем, поглядывая в окна длинной цепочки вагонов (потом ушел поезд)… Уже все провожающие прошли по платформе, оставаться одним становится неловко, и мы уходим медленно, оглядываясь в сторону „туда“…»
«Мы»! А я…? Когда Тебя еще не было в М., я каждую ночь тихо вставала, надевала теплое, тихо выходила в темноту, спешила к вокзалу, где в 0.5 проходил (тогда единственный) поезд на юг, в Москву. Сидела с ожидающими в холодном помещении, с ними торопливо выбегала к поезду (стоял только несколько минут) – трогала украдкой людей, вагон, окна, суетилась, да так до отхода поезда, потом смотрела ему вслед «туда» и тихо, одна (или почти одна) – «домой». Действовала я тогда прямо машинально или как под гипнозом, не понимала, зачем я так… Это пришло гораздо позднее.
Nostalgie! Безудержная тоска по…
Прошло больше 20 лет. Nostalgie разрослась до гигантских размеров. И это тоска не только по родным местам, но по всему и всем, кого (что) я там оставила, о ком 36-й год ничего не знаю и не узнаю никогда, по всему, что там старого и нового… что могло быть и не сбылось. Или как часто цитирует Марина Цв. по-немецки: «Es wär so schön gewesen, es hat nicht sollen sein» 12. Слова известной оперной арии (опера «Трубач из Зэккингена»). Тебе переведут, у меня не получается точно, глубоко, верно.
Вот и потянуло меня «туда». А поскольку «туда» – это за всякими пределами, то на старые места Севера или в Арциз, где была Аничка Бородина и милая, кому-то нужная работа. А поехала бы, так что? А после?
Ты ежедневно много часов на работе, домой – опять работа, свои, ради которых стоит стараться страдать, приглушив свои личные страдания. Тебе говорят «добрый день», «добрую ночь», «пойдем в театр, к друзьям»…
А мне скоро 67! Я ухожу все дальше, дальше, смотреть в завтра страшно хотя бы потому, что я боюсь потерять последнее: содыхание, совместное страдание с друзьями, умение или хотя бы желание быть рядом в трудном. Да, потеряю, да, и это потеряю. И останусь совсем лишней, с оголенной, с опустошенной, больной душой.
Бога ради – дыши пред весной, радуйся всему настоящему светлому, близкому, новому, улыбайся часто, думай о лете, отпуске, отдыхе, о травке зеленой, листиках, согретых солнцем. Согревайся сама, прошу Тебя, Тома. Сейчас отнесу это письмо, может, похожу часок-другой, сама, одна… лишь бы не совсем зачахнуть в четырех стенах.
Ты о себе расскажи, я всячески хочу верить, что Ты перешагнула самое трудное, пришла к чему-то разумно-реальному, прорвалась…
Твоя старенькая
H.
Ностальгия овладела Хеллой по прочтении повести Федора Кнорре «Каменный венок», отрывка, где главная героиня рассказывает о своих регулярных походах к поезду, идущему к морю, куда она никак не доедет из-за неотложных дел, она лишь мечтает и собирается туда поехать как-нибудь потом, когда наступят лучшие времена. Ностальгию это вызвало двойную: отчасти связанную с пребыванием на Севере, в местах отбывания срока, где Хелла осталась и после его окончания и тоже ходила на вокзал «поглазеть», только вот горячий чай в буфете она вряд ли пила, и отчасти – тоску по давно оставленной родине, куда она намеревалась попасть через Москву с вокзала города Микунь.
Ностальгию Хелла понимает не только как неудержимую тоску по родному городу, людям, местам, вещам, которые она оставила много лет назад, но и как тоску по тому, чему случиться было не суждено, хотя могло бы, если бы не этот перелом, отъезд, перемена мест. В связи с этим она приводит слова немецкого писателя Йозефа Виктора фон Шеффеля, ссылаясь на Марину Цветаеву, которая, как свое жизненное кредо, повторяет их в ряде своих эссе и личной переписке с несколькими адресатами.
«Behüt Dich Gott! Es wär zu schön gewesen, / Behüt Dich Gott, es hat nicht sollen sein» – так звучит полностью двустишие из эпической поэмы Шеффеля «Трубач из Зэккингена», которую Цветаева знала, признаваясь об этом с некоторой иронией в автобиографической прозе, как слова песенки в мамином исполнении: «Храни тебя Бог, это было бы слишком прекрасно! / Храни тебя Бог, этому не суждено было быть!» Хелла не решается перевести Тамаре эти слова на русский, а я, в свою очередь, не могу найти их чешского перевода. Эти строчки встречаются также в трех письмах, которые поэтесса послала в 1928 году из Франции своей чешской подруге. Когда-то одно из них (а вместе с ним и многие другие) я переводила для нереализованного чешского издания писем Марины Цветаевой Анне Тесковой, которое должно было дополнить их избранную переписку, опубликованную по-чешски в 1979 году. Тогда они раздражали меня постоянными жалобами на внешнюю неустроенность, мелкими капризами, вечными просьбами, требованиями и претензиями, преувеличенным чувством собственного превосходства и правоты, бесконечными обидами. Хотя я была несправедлива и к ним, и к автору, думаю я, перечитывая эти письма сейчас из-за Хеллы и выписывая следующее:
Желание как обеспеченный неуспех <…> Желание как паралич жеста.
Стихи Шеффеля в письмах Цветаевой к Анне Тесковой упоминаются два раза с связи с пустыми надеждами поэтессы посетить Прагу. Даже странно, как она рвется туда, с какой теплотой, «щемящей нежностью» вспоминает город и его окрестности, где она прожила первые «несчастно-счастливые» годы эмиграции и при этом так же рвалась уехать: «…еду не в Париж, а вообще, еду, – надо же куда-нибудь!» – так писала Цветаева 6 октября 1925 года, за пару недель до того, как уехала из Чехии на две недели, на тринадцать лет, навсегда. С переменой мест ее тоска по Праге растет от письма к письму: «Как я хочу в Прагу! <…> В жизни не хотела назад ни в один город, <…> а в Прагу хочу, очевидно пронзенная и завороженная. Я хочу той себя, несчастно-счастливой, – себя – „Поэмы Конца“ и „Горы“, себя – души без тела всех тех мостов и мест», – делится она в письме от 12 декабря 1927 года и более позднем, от 24 октября 1938-го: «О, как я скучаю по Праге и зачем я оттуда уехала?!» Город начал превращаться в призрак, туманное пространство снов – того, что слишком прекрасно, чтобы сбыться, того, чего никогда не было.
У меня есть как минимум еще одно письмо, где Хелла открыто признается в такого рода ностальгии. Письмо это посвящено ее «северной подруге» Мире Линкевич. Написано оно было вскоре после того, как та похоронила мужа.
18 сентября 1979
Дорогая Томечка!
Утешает только то, что Мира успела вернуться домой, быть последний день с Алексеем. Он был еще в сознании… 38 лет прожили, можно сказать, день-ночь. Была бы Дина с ней – но это исключается, ей надо там работать, а Мире в Ярославле. В одиночестве Мире будет не только трудно, нет такого слова, которое бы это уточнило. Я-то знаю, что при всей привычке – к нему никогда не привыкнешь. Будет она думать о прошлом, как я думаю о том, чего не было. Вчера я вдруг запела (давно этого не было) старую песню венского леса «Im Prater blühn wieder die Bäume» (В Пратере снова зацвели деревья). И долго кричала, кричала… (плакать ведь тоже давно не умею).
Сегодня Мире написала, это было трудно, наверно, плохо, не так, не то, но молчать больше не сумела.
На похороны поехала Мирина лучшая институтская подруга Аня Вильям, за что я ей век буду благодарна. Мне зябко, а перед окном солнце, желтеющие листики. В бессонных ночах слышу последние ко мне слова Александра Ос.: «Ich kann nicht» (Я не могу). И я не могу.
Твоя всегда
H.
Хватило бы одной фразы: «Будет она думать о прошлом, как я думаю о том, чего не было». В качестве подтверждения я могла бы привести только эту, вырванную из чересчур широкого контекста. Тем не менее я привожу письмо полностью, оно наводит на мысль о том, куда направлена ностальгия Хеллы, о чем бы она ни тосковала. И на этот раз тоска двоякая: о недосягаемости родных краев и гораздо более доступном Севере, о далеком прошлом до отъезда в Советский Союз и десяти годах неволи. Примечательно то, что, когда эти десять лет неволи закончились, это тоже было связано с некой утратой, переменой мест, пересечением «границы». И я уже в который раз вспоминаю слова из мемуаров Хеллы: «А как же мы жить будем там, потом, на воле? С людьми? Поймем ли мы их, а они нас? <…> Трудно себе представить, но, наверное, там будет пусто. Пусто. Конечно, по-иному, но пусто».
Ностальгию как чувство утраты и смещения в пространстве и времени определяет Светлана Бойм – русско-американская художница и теоретик искусства, которая, будучи сама эмигранткой, волей-неволей ностальгию переживала и подчеркивает, что прежде всего здесь идет речь о «романе с собственной фантазией». Наверное, именно так и следует воспринимать рассуждения Хеллы «о том, чего не было», ее «воспоминания о том, что могло бы быть», ее тоску по дому, которого уже нет и которого, может быть, никогда и не было. Хелла за свою жизнь успела пожить по крайней мере в пяти странах, сменила четыре гражданства: рожденная австро-венгерской подданной, после распада империи она стала чехословацкой гражданкой, после замужества – польской, за полгода до ареста – советской. «Хочу домой, в это нигде не существующее „домой“», – написала Хелла 5 февраля 1976 года.
Я считаю себя человеком, который подолгу и с удовольствием сидит на одном и том же месте, с трудом и неохотно раскачивается, чтобы куда-то сдвинуться, но, подсчитав комнаты, квартиры, дома, улицы, районы, города, страны, где я жила последние двадцать лет, с ужасом обнаруживаю, что для этого мне не хватает пальцев на обеих руках и ногах. Только в данный момент я проживаю в трех квартирах, трех городах, двух государствах, при этом на родине я не бывала уже два с половиной года, и тесноватое пространство под крышей с широкой террасой там пустует. У меня три комплекта мебели (по большей части мне не принадлежащей), посуды, одеял, постельного белья и бытовой техники, зачастую тоже кем-то одолженной; я постоянно что-то ношу с места на место в сумках и рюкзаках, многие вещи я не могу найти, особенно книги, и уже теряю представление о том, в каком шкафу, в какой стопке лежат, хотя самые важные («Москва-граница», мемуары Хеллы и Тамары, «Русско-чешский словарь» Копецкого в шести томах) у меня на всякий случай имеются в двух-трех экземплярах. И, проснувшись утром, в темноте я не сразу понимаю, куда протянуть руку, чтобы выключить звонок будильника: налево, направо, к изножью, – во всех этих однокомнатных квартирах ночные столики стоят с разных сторон.
Я думаю, в каких случаях в повседневной речи я употребляю слово «домой». Наверное, если я в каком-то городе и собираюсь вернуться в квартиру, где на тот момент обитаю, и там у меня есть свой письменный стол и на нем компьютер. Да, тогда я наверняка скажу, что возвращаюсь домой – в противовес всем чужим помещениям и общественным местам, в которых бываю в течение дня. С другим, более глубоким смыслом этого слова в моем лексиконе, кажется, нет, притом что и я «хочу домой, в это нигде не существующее „домой“».
Родной дом на северной окраине Праги, в котором я провела меньшую половину своей жизни, дом с небольшим садом, калиткой под аркой, увитой темно-красными розами, и старой грушей – самым высоким деревом на этой длинной, сбегающей вниз улице, мы продали незадолго до моего отъезда в Россию, куда я собиралась на год, который растянулся на десять, пятнадцать с перерывами лет, и кто знает, на сколько еще. Этот дом меня давно не помнит, как своих не помнит дом, о котором идет речь в 287-м стихотворении Яна Сатуновского, я часто повторяю эти строки по-чешски, пусть даже перевод грубо пренебрегает внутренним ритмом, на котором строится стихотворение:
Вот он, тот дом,
где мы жили,
и не жили,
спать ложились,
и вставали,
и валялись на диване,
и
«неоднократно
выпивали»,
тот самый дом,
те же окна,
даже
штукатурка та же,
тот же за окном
приёмник.
Дом, дом, дом!
Дом
нас
не помнит.
Я тоже не узнаю свой родной дом, когда, вернувшись из России как будто бы насовсем, прохожу мимо и, в тщетной попытке принять перемену мест за возвращение, отправляюсь по маршруту своего детства: вниз по склону в долину, оттуда – к Влтаве, потом против течения реки назад в город. И дело не в том, что дом теперь желто-охряного цвета, заново отштукатурен, что разросшиеся розы новый хозяин вырвал с корнями и груша срублена. Дом меня не помнит. А я – его. Не могу вспомнить даже его номер. И, проходя там 9 января 2016 года, думаю совершенно о других местах и боюсь, что они сотрут меня из своей памяти, что и я сотру их из своей. Поэтому я почти не оглядываюсь, смотрю по сторонам и не вижу, чтобы действительность не затмевала еще свежие воспоминания, мысленно прохожу по Зоологической улице и назад по Большой Грузинской или же через подземный переход под 1-й Брестской к площади с домом пионеров, обсерваторией и массивным памятником Александру Фадееву, там на прилегающих улицах со сложенными «рогами» отдыхают старые троллейбусы, которые при движении звенят, как буддийские барабаны. Эти прогулки я совершаю ежедневно перед тем, как уснуть, или если мне не спится ночью или под утро.
Светлана Бойм уверяет, что человек, который подвержен ностальгии и поддается ей, никогда не станет местным, и эти слова меня ранят. Да, после десятилетнего отсутствия я гость в родной стране, пришелец, который вернется туда, откуда явился, хотя понимает, что возвращение не обязательно устранит симптомы.
«Нигде места моего нет, нигде, – написала Хелла 28 октября 1976 года из санатория, где восстанавливалась после первого инфаркта, и добавила, – это не слова – это крик, постоянная боль, не менее страшная, чем был инфаркт». И проклинала себя за то, что она пережила его в отличие от своей бывшей солагерницы, дочери Марины Цветаевой Ариадны Эфрон, и за то, что в этом признается.
В то время Хелла о возвращении уже, кажется, не думала, ни о каком и никуда. От возвращения на родную землю она отказалась еще три года назад, как минимум, что понятно из письма от 10 декабря 1973 года: «Том, долгие ночи думала: напишу все данные сестры, пусть там, в какой-то международной организации, поищут… Отказалась. Зачем ей, Lilly, которая меня уже 37 лет считает мертвой – вдруг… а я в самом деле мертвая, т. е. многие истоки живого давно отмерли». И все же весной того же года Хелла предприняла одну попытку вернуться. Об этом свидетельствуют три письма, написанные в мае одно за другим.
22 мая 1973
Дорогая Ты моя Тома!
Застать Ты меня не могла, т. к. я 12-го уехала в Княжпогост, приглашена Верой Федоровной. Вернулась сегодня, часа три тому. Никому не говорила, куда еду, боялась – отговорят, что не удалось бы. На кладбище была два раза, могил не нашла, оказывается есть другой вход, южный, но я довольна, т. к. муж Вали Касаянц обещал посадить цветы (Вера их вырастит) на могилку Колюшки, сейчас еще рано, хотя там впервые рано весна началась.
С Верой было неожиданно хорошо, грустно, тепло. Судьба ее чем-то схожа с моей (не считать моей болезни и ее всяких болезней).
Что тебе сказать? Ехала туда – даже боли не было, а тупое что-то, почти неживое, если я вообще думала, так о тех, что туда даже тогда не мог прибыть… понимаешь? В обратный путь увезла к своей боли еще боль Веры. У поезда она стояла с таким грустным лицом, такими потухшими глазами, что словами не опишешь. 35 лет она там и едва ли сможет выбраться. Боже! Это еще хуже, чем у Хавы. Хотя комната, кухня, садик есть и деньги, но это тот хлеб, о котором говорим «не хлебом единым».
О лете думать еще не стала, оно для меня начнется не раньше 1. VII по разным причинам – сначала семья Relly из Швейцарии, потом подруга сингапурская. С деньгами налажу, в Палуше приглашена, но если вообще соберусь, то под Ригу или под Таллинн, где еще не была никогда.
А если по правде – мне ничего, никуда не надо, себя ведь нести надо везде, вынести, терпеть, а это почти уже невозможно.
Ты, милая, лечись, лечись, это первостепенно важно после всего и перед всем, что еще будет дальше в работе, в неработе…
Киру я не видела, она передралась с соседкой, там не то дело подняли, не то выговор, будто ругается несусветно, – словом, Вера и Валя не хотели, чтоб я с ней встретилась. Тебе от них большой привет. Пока так – пиши, спроси, что еще хочешь знать. Моя Тома, я Тебя целую, мне даже не плохо, а как-то пусто, будто что-то там оставила на кладбище и там, где уже нет тех бараков…
Твоя H.
27 мая 1973
Дорогая Томика!
Долго я думала, как Тебе написать об этом рейсе, о возвращении в далекое и недалекое прошлое, но осознаю, что для этого бумага не то, надо как в прошлом году, надо увидеться и вместе быть хотя сколько там часов. Даже когда началась тревога, когда я поняла, что, несмотря на всё, против, я решила за… необъяснимо.
Пригласила Веру, в ответ она пригласила, объяснив, что плохое состояние ей не позволяет приехать и т. д. Дождалась я начала весны и помчалась.
Потом все было и так, как я предвидела, и не так, как и самое место, места. Все, как будто вчера или во сне, непрекращающемся. По моей болезни очень часто бывают сны, о которых я – в том же сне – понимаю, что это не явь, однако вырваться не могу. Днем тоже не вырваться, чтоб жить просто, смиренно, что ли… Почему так? Как у Tennesse Williams – борьба против одиночества, поиски кого-то, кто бы высвободил, спас, но если даже до такой встречи дойдет, она всегда кончается катастрофой. Я давно не ищу, но это тоже катастрофа, и после катастроф.
Впереди лето. Предлагают дачу 70 км под Москвой, в красивом месте…
Одной – нет. А с кем? Еще и еще предлагают, а я молчу, потому что явно и горько вижу – ощущаю – перемена места, обстановки опять-таки малейшего исцеления не сулит.
Пишу это не для себя, для Тебя. Для того, чтобы Ты не прошла мимо того, что у Тебя есть. Оценила: семья, работа, быть нужной и ради этого быть здоровой, стараться, стараться! Применяться! Встретиться надо. Сможешь – здесь, а нет – позже.
Прости меня, что не могу, хоть обещала… Ты понимаешь, конечно понимаешь. Пользуйся воздухом, зеленым шумом, цветением, как лекарствами. Если Тебе не пишется, то только черкни слово о себе, Тома.
Твоя давняя непотребная
H.
29 мая 1973
Томика, моя дорогая!
Видишь, понимаешь и – испугалась все же. А путешествие мое было каким-то логичным продолжением, которое требовало да или нет. Поставить точку. Медленно это до меня дошло, видимо – началось от Твоей поездки туда. Правда, дошло до меня не сразу. Позже, когда стало совсем худо внутри, осталась одна голая, поминутная боль. Тогда я пригласила Веру, о которой мало, а все же не мало знала; для себя, для нее? Не знаю. Но в ответ она меня пригласила, может, я этого и хотела, надеялась. Зимой это было, когда ехать туда не позволило бы долго ходить по глубокому снегу, серо-черные дни и т. д. Решение было – узнав, что весна началась на сей раз внезапно рано, я и поехала. До Котласа было будто я нигде, будто и меня нет. А после Котласа все было как Ты сама знаешь, узнала на себе.
Ходила по этой весне, по этим улицам одна, везде повсюду одна, даже многого не находя, я знала, что забыть невозможно, как невозможно начать снова, найти покоя также невозможно. Еще: что после точки – ничего не будет, одно только догорание, некролог по себе самой. Казалось бы, возвращаясь оттуда, где даже воду и дрова достать непросто (особенно зимой, в январе было –50°), я облегченно вздохну: есть ванная, газ, отопление – ничего этого не появилось, ровно ничего.
Вера, как ни странно и невероятно, все еще любит наряжаться, у нее масса костюмов, платьев, пальто, пудрит и мажется, прокалывает шпилькой. А для себя это, ведь ходит она разве что в амбулаторию, библиотеку, и только. Все это настолько не вяжется с горькой ее судьбой, что кажется абсурдом, но это не абсурд, а противовес всем болезням, безвыходности во всем. Билет 15-го купила я тайно, только 19-го об этом заговорила. Ходила по поселку, не говоря ей об этом, понимая, что для нее все это стерлось от ежедневного 35-летнего существования там же.
Киру я не повидала, не только потому, что Вера и Валя Касиянц категорически были против, но потому, что я ее жалею, понимала, что обещать я ей ничего не могу, что уговаривать ее, отговаривать – пустое. Но не повидать ее было тоже как грех, что ли. Жалеть – это пустое, а помогать нечем, Ты в этом убедилась сама.
Ты до 9-го там, а 10-е воскресенье. Если бы Ты приехала! Я ведь равно ничего не знаю, что будет в летние месяцы. Мне день завтрашний проблема. Мне эта жизнь вокруг себя сущее отвращение, еще все нарастающее отчуждение, потоки которого мне понятны. Но от этого не менее худо, наоборот. В письме больше ничего сказать не могу. У Тебя еще несколько дней для отдыха – дыши, родная, если приедешь, телеграфируй. До этого пиши.
И не терзайся, не ищи…
Твоя всегда H.
P. S. Не говорила я никому о поездке, чтоб не отговаривали, а Тебе туда больше ехать не следует.
Многое остается в этих письмах недосказанным, отложенным на потом, до личной встречи.
На Севере, в тех местах, где Хелла отбывала свой десятилетний срок, где прожила первые несколько лет после освобождения, она теперь провела десять дней с учетом времени в дороге: с 12 до 22 мая. Случилось это в первый и последний раз. Она поехала по приглашению Веры Федоровны Бусыгиной, которую знала еще по лагерю, хотя, как признается, и не очень хорошо. А как же быть мне, которая собирает здесь крохи, сор и пыль? Ведь даже имя приглашающей хозяйки в письмах я выуживаю по фрагментам: Вера, Вера Ф., Вера Фед., Вера Б., Вера Бус., и только 21 января 1977 года оно прозвучит полностью: «Узнала наконец, что Вера Бусыгина умерла приблизительно полгода назад. Мне худо стало, умерла ведь она без друзей; кто знает, кому пришлось похоронить бедную, кто забрал все ее ковры, наряды и т. д. Это, конечно, менее важно, но все в комплексе так характерно, какой-то закономерный финал ее искалеченной жизни».
В списке жертв политического террора в СССР я нахожу родившуюся в Харбине женщину с таким же именем, счетовода дистанции пути, которая 15 ноября 1936 года в свои 28 лет была арестована и 25 июня 1937 года приговорена к пяти годам исправительно-трудовых лагерей как член семьи изменника Родины. Жена? Дочь? Сестра? Не указано также ни где именно она отбывала срок, ни где жила после освобождения, после реабилитации 27 июня 1957 года. Я так и не знаю, действительно ли это та самая любящая наряжаться Вера Федоровна Бусыгина, к которой Хелла отправилась в мае 1973 года, чтобы встретиться лицом к лицу со своим прошлым, с которым она намеревалась разобраться раз и навсегда. Если отнять упомянутые Хеллой 35 лет, получится 1938 год. Может быть, и та самая.
В последнем письме, где повторяется многое из того, что уже прозвучало в двух предыдущих, Хелла пишет, что начальным импульсом возвращения на Север для нее стало путешествие, которое в те же места ранее предприняла Тамара. Она отправилась туда в августе 1972-го, как я узнаю из ее воспоминаний. Отправилась она туда к некой Кире, которую также в своих письмах мельком упоминает Хелла, явно что-то недоговаривая либо намеренно о чем-то умалчивая. Только когда я прочту в воспоминаниях Тамары, что речь шла о дочери их подруги по лагерю Ванды Разумовской, умершей в том же году, мне станет понятнее, о чем молчит Хелла. Поскольку мать была в лагере, дочь росла в детском доме. Тамара описывает, как за ней спустя двенадцать лет приехала освободившаяся мать, от которой тем временем отреклись муж и старший сын: «Свою дочь Киру Ванда нашла рывшейся на помойке в поисках еды. Девочку пришлось не только отмывать, отскребывать, но и обрить наголо. Забитая, затравленная и недоразвитая Кира жаждала материнского тепла и ласки. Сама была то необычайно нежной и покладистой, то агрессивной, часто впадала в бурные и тяжелые истерики. Так началась неслыханно мученическая жизнь матери с дочерью, в полной мере отразившая надругательства и преступления тридцать седьмого года».
От Тамариной первой поездки на Север сохранился дневник – тонкая школьная тетрадь в клеточку, исписанная мелким круглым почерком. Названия станций, которые она когда-то проезжала, на которых останавливалась, где жила – как заключенная и как «вольная». И воспоминания, связанные с этими станциями.
Внутренне я сосредоточена на ожидании въезда в прошлое. Оно должно начаться с названия станции – Вельск. <…> Вельск – это мой сын, которого приносит ко мне в лагерь его вторая мать и говорит при всех наших «покажи, как ты меня любишь», и мой сын «показывает», обхватывая ее за шею и целуя ее…
Котлас! Старый вокзал еще не снесен. Рядом – новый. Здесь мы спали на полу в зале ожидания, измученные в ожидании пересадок. Так запросто валялись на заплеванном, замусоренном полу, Усталость ничего не хотела видеть…
Светик! Сюда привезли этап. Здесь после 25-суточного голодания этапа открыли дверь, и весь состав извергнул тысячи людей. Все бросились к канавам с коричневой, цвелой водой, со снующими головастиками в ней. Припали. Пили.
Урдома! <…> Здесь я заново рождалась на свет. Здесь вспомнила, что бывают электрические лампочки у потолка. Восхитилась прикосновению бинта к цинготным ранам на ногах. Только одно оно казалось исцелением.
Межог! Здесь родился мой сын. Сделал первый шаг. Первый раз сказал «мама».
Микунь! Ну, здесь была другая жизнь, сейчас не могу. Надо передохнуть от Межога. Это потом.
Вот-вот будет Княжпогост. У дорог останки колонн. Тот же рельеф на месте участка, где стояли умывальники – деревянные корыта… Вот дряхлая вышка… Главное ведь – за лесом, с дороги не видно. Там скелеты колонн, останки лагерного жилья, могилы, могилы, могилы без отметин…
Вот бывшая вахта. Здесь ночью надзиратель Сергеев открыл ворота, выехали дроги с гробом моего любимого.
Как раз его могилу Хелла безуспешно пыталась разыскать и обещала, что как только наступит настоящая весна, друзья там посадят цветы. Когда за год до этого летом могилу навещала Тамара, там росло пятнадцать маленьких сосенок. Она почти все их выдернула, а деревянный забор выкрасила голубой масляной краской. О часах, проведенных возле могилы, она позже в воспоминаниях написала: «Я ждала. Должно было прийти либо чувство нестерпимой боли, либо успокоения… <…> Прошлое со мной не заговорило. Отступилось. Не приняло меня». И все же от прошлого Тамара с Севера в конце концов бежала, о чем там же и вспоминает. Кажется, именно в связи с этим Хелла в постскриптуме своего последнего письма ей написала: «Тебе туда больше ехать не следует».
Я же, следуя логике жанра, должна бы сейчас отправиться в эти места. Я давно туда собираюсь и знаю, что однажды непременно поеду, вооружившись подробной картой, составленной из воспоминаний Хеллы. Путь из Москвы на северо-восток через Вельск, Котлас, Урдому, Межог, Микунь до Княжпогоста по железной дороге, в прокладывании которой, скорее всего, участвовала и Хелла, на «Полярной стреле» занимает один день и сорок три минуты. На завтра, например, еще есть одиннадцать свободных мест в купе. Два щелчка мышкой – и в 10 часов утра я могла бы сесть в поезд на Ярославском вокзале и спустя всего сутки прогуливаться по стемневшим улицам в глубоких сугробах, прогноз погоды обещает всего лишь одиннадцать градусов ниже нуля, как и здесь, снег, временами бледное солнце, заход которого – в тридцать три минуты четвертого.
Четверть века спустя после своего освобождения Хелла на княжпогостском кладбище не сможет найти могилы друзей, которые она в свое время регулярно посещала, а также ряд других мест – по ее словам, лагерные бараки снесли. Северный железнодорожный лагерь, который сокращенно называли трудновыговариваемым Севжелдорлаг, был ликвидирован в 1950-м. Так что же семьдесят два года спустя, не имея личных воспоминаний и руководствуясь лишь чьими-то чужими словами, надеюсь там найти я? Пустые, заброшенные места? Пустыри, на которые покажет экскурсовод, если мне повезет, и скажет, что здесь за этими ржавыми воротами, на заросшем бурьяном пятачке начиналась зона? Сегодня здесь на главной улице Дзержинского нет даже того необычного деревянного строения цвета потертого кирпича, где первоначально размещалось Управление лагеря. Очевидно, не так давно оно было снесено из-за аварийного состояния либо разрушилось само. Когда я набираю в поисковике «Княжпогост», то получаю россыпь снимков примерно десятилетней давности. Здание это почти всегда изображено под снегом, претенциозное, с элементами конструктивизма и сталинского ампира, и есть в нем что-то китайское, не зря же в городе, который с 1985 года носит название Емва, ходят легенды, что его строили китайские заключенные. Фотография этого здания в форме пагоды с красным флагом на крыше и запаркованным перед входом автомобилем, сделанная в 1941 году, выставлена в местном краеведческом музее, который расположен на той же улице в двухэтажном деревянном доме 1940 года, где первоначально был военкомат. В таких же домах жило лагерное начальство. Удивительно, но большинство этих зданий сохранилось. Длинные и узкие. С нетипичными балконами в торце. Сейчас в них живут обычные люди. Обо всем этом я узнаю во время своей виртуальной прогулки, даже носа из дому не высунув.
В музее наряду с лаптями, народными костюмами, прялками и глиняными горшками есть угол, отведенный экспонатам из лагерей Княжпогостского района: ржавые кирки, двуручные пилы, фонари и светильники, решетка карцера, фанерный чемодан и несколько панелей с черно-белыми фотографиями, картой и сопроводительным текстом, в котором меня поражает, что как бы ненавязчиво акцентируются тяготы жизни охранников и начальников лагеря. Что у них якобы было много работы и организационных обязанностей, и жили они в вечном страхе вот-вот оказаться по другую сторону. Возможно. Я припоминаю, что отчасти на это в рассказе о Хелле намекала и Тамара, пытаясь мне объяснить, откуда в лагерях взялись театры: «Поймите, всюду тайга. Мы строили себе лагеря, бараки и заборы вокруг. Только проволоку натягивали и вышки достраивали те, кто за нами надзирал. В любом случае и они попали в те же условия, что и мы. Кругом лес, у охранников были семьи и дети. Им хотелось каких-то развлечений». Ничего, что напоминало об этом, в городе не осталось. Впрочем, не совсем так. В Доме детского творчества на улице Пионеров неподалеку есть еще одна экспозиция, посвященная репрессиям в здешних краях, она занимает три комнаты, и среди экспонатов есть три куклы-перчатки из лагерного кукольного театра – того самого, где работала Хелла! Может быть, как раз для этих трех кукол, изображающих старых родителей и их дочь, она шила платья, которые надеваются на руку, на ее руку!
Как напоминание о репрессиях в городе с 2005 года стоит скромный монумент в сквере Памяти, что напротив краеведческого музея, на углу улиц Дзержинского и Первомайской, совсем рядом с кирпичной водонапорной башней. Два побеленных прямоугольных бетонных блока, больший стоит вертикально, меньший сверху на нем горизонтально, на обоих – мраморные плиты, где высечены надписи, их стертую позолоту следовало бы обновить. На верхней плите написано: «В память о жертвах политических репрессий». На нижней выбиты слова:
КАЖДЫЙ ЧЕЛОВЕК ИМЕЕТ
ПРАВО НА ЛИЧНУЮ
НЕПРИКОСНОВЕННОСТЬ,
ЖИЗНЬ И СВОБОДУ
Мне нравится, как разбит этот простой текст, скорее всего, так вышло из-за ограниченности пространства, а не ритма ради, мне нравится, как неожиданно расставлены акценты. Каждый год 30 октября в День памяти жертв политических репрессий возле памятника собирается группа местных жителей: школьники, люди, интересующиеся историей, но прежде всего – потомки бывших ссыльных и заключенных, и с годами потомки все более отдаленные и все меньше числом. Они постоят в минуте молчания, зажгут траурные свечи, может, зачитают имена погибших и расстрелянных, возвращая имена безымянным жертвам, как и накануне этого дня их вспоминают в Москве на Лубянской площади у Соловецкого камня. Они назовут фамилию, имя и отчество, год и день смерти, профессию и дату расстрела, к которому невинную жертву тайно приговорили. Но память о ней благодаря этому зачитыванию вслух будет предана огласке раз и навсегда. И даже если это не так, даже если бы собравшиеся лишь тихо постояли, склонив головы, с зажженными свечами в озябших ладонях, этот скромный памятник с искусственными цветами на пьедестале стал неоспоримым местом памяти, этими «останками», как писал Пьер Нора, возникшими вследствие заботы о собственных воспоминаниях. Ежегодные встречи возле этого мемориала – это оптимальный ритуал, который, говоря словами Пьера Нора, останавливает время, блокирует работу забвения, фиксирует настоящий порядок вещей, обессмертивает смерть, материализует нематериальное. Без такого регулярного вмешательства, пусть молчаливого и почти неподвижного, место лишается памяти – как дом в стихотворении Сатуновского, который «нас не помнит», как дом моего детства. Мне следовало бы к нему возвращаться снова и снова, этим ритуалом наполняя его памятью.
О памяти в связи с местом, скорее о памяти мест, чем о местах памяти, я напряженно думаю с тех пор, как осенью 2013-го меня пригласили посетить архипелаг в Белом море, где в 1920-х годах на территории закрытого монастыря возник прообраз исправительно-трудовых лагерей системы ГУЛАГа, которая вскоре распространилась по всему Советскому Союзу. И со словами: «Приезжайте, у нас здесь все камни Соловецкие!», намекающими на тот единственный камень-памятник в центре Москвы, я получаю помятую полулитровую бутылку от кока-колы с домашним горько-сладким клюквенным вареньем темно-красного цвета.
Когда в августе следующего года я попадаю на Соловецкие острова, а именно – на Большой Соловецкий, то для клюквы еще не сезон, она растет по болотам и набирает цвет уже осенью. Сейчас берега острова ярко-красные, скорее, от зрелых плодов шведского дёрена, который, как я тут же обнаруживаю, несъедобный, и я собираю чернику и слежу, чтобы между пальцами в горсть мне не проскочили другие синие ягоды, которых тут множество – слабо галлюциногенная водяника, она же шикша, без вкуса и пользы. Вечером в большой кастрюле варю варенье, приторно-сладкое на русский манер: на литр ягод килограмм сахара. Возвращаясь на Соловки, я повторяю этот ритуал каждый раз, стоя возле маленькой электроплитки в избушке с рогами оленя на стене, и кастрюля с густой черно-фиoлетовой жидкостью постепенно становится моим личным местом памяти, а варенье, которое ежедневно до самой весны я по ложечке съедаю во время завтрака, – моим пирожным «Мадлен», навевающим воспоминания о сотнях километров, пройденных здесь, в этих местах, которые бесспорно имеют свою историю, – но память? Как у них обстоят дела с памятью?
Я с подозрением отношусь к утверждениям о том, что человеку становится тревожно, если вдруг случайно в тайге он наткнется на полуразрушенные деревянные постройки, которые из-за остатков колючей проволоки на земле, рухнувших сторожевых вышек или даже из-за менее характерных следов, таких как деревянные ложки, алюминиевые миски, сплющенные ведра, рваная обувь, куски одежды, пожелтевшие обрывки газет, идентифицирует как бывший лагерь, место неволи и террора. Я отношусь к ним с подозрением, хотя и меня в таких случаях охватывает тревога и вместе с тем какое-то волнение.
Я вспоминаю свою первую летнюю поездку на Север, но тогда – скорее ради старой деревянной архитектуры, которая безвозвратно исчезает в (не)предумышленных пожарах, а вовсе не по следам репрессий, хотя уже тогда какую-то карельскую книгу памяти со списком тамошних жертв я невзначай пролистала в книжном магазине на главной площади в Петрозаводске. Самым дальним пунктом того давнего путешествия был Медвежьегорск. Мы купались где-то на окраине этого городка в черном озере в сосновом бору. В воздухе пахло смолой. Стояла жаркая летняя ночь, когда на Севере в это время года совсем не темнеет, а лишь розовеет и синеет, и мы еще долго бродили в окрестностях до тех пор, пока не попали на обширное пространство между нежилыми бараками с вышибленными дверями, выбитыми окнами, провалившимся полом, обвалившейся крышей, и мы тут же сдавленными голосами дружно вскрикнули: «Лагерь!» Потом, осторожно ступая, прошли между осколками, щепками, кусками штукатурки, пружинами от матрасов и как можно быстрее ретировались, ощущая холодок, пробегающий по спине.
Медвежьегорск, или Медвежья Гора, в 1930-х был центром Беломорско-Балтийского исправительно-трудового лагеря, его «столицей», при лагере был даже оркестр, и якобы начальство распоряжалось, чтобы специально для них арестовывали виртуозов из лучших театров страны, но я никак не могу вспомнить, в чьих мемуарах мне довелось об этом читать. Лагерь обслуживал строительство одноименного канала, начало которого лежало восточнее на двадцать шесть километров, недалеко от поселка Повенец. А в лесу на полпути от Медвежьегорска к Повенцу в конце 1990-х были обнаружены массовые захоронения: двести тридцать шесть могил, в которых покоится шесть тысяч двести сорок один человеческий скелет – это жители Карелии, ссыльные, заключенные строители канала, а также узники Соловецких островов.
А все же мой опыт был сродни тому, что в своей книге описывает Мария Степанова, когда рассказывает, как в Саратове она стояла во дворе перед домом, который считала домом своего прадеда. И несмотря на то что этот дом она никогда в своей жизни не видела, даже на фотографии, безошибочно его узнала и немедленно ощутила с ним неразрывную связь лишь потому, что ей было сказано, что это он, дом, связанный с ее семейной историей, с ней самой. Потом, правда, оказалось, что дом не тот, ее знакомый, уроженец Саратова, ошибся, а правильный дом стоит рядом. Что-то похожее описывает и другая искательница своих корней Катя Петровская в книге «Кажется Эстер». Она радуется, что хотя бы на старом снимке Варшавского гетто обнаружила дом, разрушенный во время войны, в котором когда-то жили и работали ее предки. Радуется этим обновленным связям по крайней мере до тех пор, пока не узнает от своей матери, что все это время искала не тот номер дома: нужен был не четырнадцатый, а шестнадцатый.
И я узнаю, что со времен строительства Беломорско-Балтийского канала, со времен Белбалтлага в городе осталось всего три каменных здания: два административных и одно – некогда отель люкс, а все деревянные бараки в войну сгорели. То, что мы увидели на глухих окраинах Медвежьегорска, чему мы так искренне и синхронно ужаснулись, к сталинским лагерям, по-видимому, не имело никакого отношения. Это могли быть заброшенные склады, неиспользуемые военные полигоны, да что угодно, что нужно было охранять и огораживать колючей проволокой. Она-то, похоже, и сыграла ключевую роль в молниеносном опознании этого места. Она затмила все остальное, несмотря на то что лежала в стороне, покореженная, в гуще крапивы и иван-чая. Это была деталь, которая подходит памяти, которая, как говорит Пьер Нора, в отличие от истории «чувствительна ко всем трансферам, отображениям, запретам или проекциям» 13 и видит только то, что видеть хочет.
Шагая вдоль и поперек по Большому Соловецкому острову, я точно знаю, что здесь в 1920–
1930-х годах был лагерь, Соловецкий лагерь особого назначения, СЛОН. Базировался он в закрытом монастыре, который издавна был местом принудительной изоляции, за его мощными каменными крепостными стенами, в бывших скитах в глубине острова, в лесах, болотах и на прилегающих островах. И все же тревога, которую я порой испытываю во время своих многокилометровых прогулок, вряд ли исходит от самих этих мест. Здесь так красиво, что дух захватывает. Северные просторы. С бескрайним горизонтом, где небо сливается со спокойным морем. Ландшафт меняется плавно, в зависимости от расстояния до побережья и сторон света. Чащи непроходимого смешанного леса перемежаются темными озерами, ближе к краям острова болота подсыхают, земля становится тверже и чем дальше, тем более каменистая. Здесь растут стройные сосны с ярко-оранжевыми голыми стволами, и я время от времени запрокидываю голову, чтобы в их негустых кронах увидеть «тающие облака», как на одноименной картине Эрика Булатова, где верхушки деревьев в перспективе стягиваются к середине ярко-синей плоскости с клочьями облаков, которая неожиданно распахивается во всю свою бездонную глубину. А я повторяю при этом длинное, хотя и немногословное стихотворение Всеволода Некрасова, мой перевод которого на чешский сильно хромает, и худо-бедно приемлемыми остаются только четыре строчки:
сосна
сосна
и сразу все
ясно
Но потом растительность резко уменьшается, и сосны, а вместе с ними березы и осины, мне уже по плечо, по колено, по щиколотку… зато камни наоборот – увеличиваются и увеличиваются. Огромные валуны розового карельского гранита опоясывают весь остров. Именно среди них выбирают Соловецкие камни, которые пишутся с прописной буквы, – они хранят память и служат напоминанием.
Первый Соловецкий камень был установлен в июне 1989 года на самом острове, в поселке недалеко от местной больницы и немного особняком от всего происходящего. В пямять о местных заключенных. И только когда в октябре следующего года поставили второй, московский, он стал символом жертв советских репрессий. Но и московский стоит как бы в стороне, вытесненный из центра наклонной площади, над которой возвышается монструозное здание секретной службы, название которой – череда сменяемых аббревиатур. Соловецких камней на территории России еще несколько: в Архангельске, Санкт-Петербурге, Кирове и Боровске. Они также заложены и в основании других памятников. Это все камни с вживленной памятью, добросовестно сохраняемой с помощью ритуалов. А как быть с теми на беломорском побережье, где иногда, невзирая на успокаивающую ширь просторов, меня все же охватывает тревога? Как быть с памятью самих этих камней?
Шагая вдоль и поперек по Большому Соловецкому острову, я точно знаю, что здесь в 1920–1930-х годах всюду был лагерь. Я видела его на черно-белых старых фотографиях и в пропагандистском документальном фильме 1928 года. Я изучила «Лагерную топографию Соловков», написанную Дмитрием Лихачевым, а также воспоминания многих других мужчин и женщин. И не могу удержаться, чтобы не примерить эти старые изображения и давнишние свидетельства, будто этикетки, к тем местам, по которым хожу изо дня в день по расходящимся лучами тропинкам, ведущим от поселка. И так, когда я иду на север острова, к Секирной горе, изрытой массовыми могилами расстрелянных или замученных заключенных, мне вспоминается потемневший и тем не менее такой отчетливый образ: масса окоченевших тел, уложенных штабелями. Нет, они еще не мертвы, греются, лежа на полу, накрывшись всем, чем можно, в ледяном штрафном изоляторе для нарушителей лагерного режима в церкви-маяке с чешской линзой в башне, куда я и сегодня заглядываю через глазок, сохранившийся на двери. И никак не могу вспомнить, откуда я взяла эту страшную сцену. Она преследует меня довольно долго, хотя на обратном пути вниз по крутой узкой лестнице, в которой около трехсот ступенек, эту картину сменяет другая: летящее вниз головой тело с привязанными к бревну руками. Правда, соловецкий заключенный Михаил Розанов применение такого способа пыток ставит под сомнение, как довольно накладный – кому-то пришлось бы это бревно снова поднимать наверх.
Продолжая путь вглубь острова, к Савватиевскому скиту, не могу избавиться от чужих воспоминаний. Там в изоляции и особых, даже несколько привилегированных условиях содержались представители левой оппозиции: меньшевики, эсеры, анархисты. Внутри пространства, обнесенного колючей проволокой, они тем не менее оставались хозяевами своей жизни: у них были и книги, и ножи, но ситуация начала меняться, и они тихо взбунтовались. Вечером 19 декабря 1923 года на протестной прогулке пятеро из них были застрелены, трое тяжело ранены, один из которых потом скончался от ран. Две женщины и четверо мужчин. Пять эсеров и анархист. Шесть гробов уложили в общую могилу за забором, о чем я читаю у Екатерины Олицкой, сама она приехала на Соловки позже, когда все закончилось, поэтому сцена эта для меня как бы опосредованная дважды.
Из ее рассказа мне более всего врежется в память камень-валун с именами шестерых павших, поставленный на их могиле. Я напрасно ищу его в окрестностях скита. Когда летом 1925 года политические заключенные были вывезены с острова на материк, камень якобы перевернули, чтобы никто не увидел имен. Потом он, кажется, и вовсе исчез. Не нашла его и специальная экспедиция «переворачивателей камней», предпринятая в 1990-х годах.
В то время среди пропавших без вести камней был еще один. О нем в своих воспоминаниях пишет Дмитрий Лихачев. Перед отъездом с Соловков он решил оставить на острове после себя неизгладимый след, и вместе с другим заключенным, адвокатом Владимиром Короленко, они на гранитном камне возле дороги на Большую Муксалму молотком и зубилом высекли свои имена: «Местность была холмистая, – пишет Лихачев. – Холмы были длинные, и между длинными холмами тянулось длинное узкое озеро. На самой высокой точке одного из холмов лежал валун. Помнится, в длину метра три-четыре (это очень приблизительно), а в высоту достигавший наших плеч (это уже более точно). Мы стали выбивать наши фамилии. Работа была тяжелой. Были мы там дважды. Успели выбить: „Корол“ и „Лихач“ – величина букв примерно с ладонь. <…> Очень жалел, что не удалось нам добить наших фамилий, и просил закончить работу Владимира Юльяновича». Когда в 2004 году сотрудницы Соловецкого музея нашли этот камень, то на нем были выбиты обе фамилии целиком, но в обратном порядке. Будь они высечены не полностью, то смахивали бы на клички криминальных авторитетов. Несомненно, Дмитрий Лихачев сыграл на этом в своих воспоминаниях, вполне возможно, он это просто выдумал. Мне «лихачевский» камень по дороге к дамбе, которую во второй половине XIX века между Большой Муксалмой и Большим Соловецким островом монахи вымостили из гранитных валунов, найти не удается, хотя я сворачиваю на тропинку, протоптанную в зарослях черники в том самом месте, где стоит временный, в пластиковой папке указатель, зато почерневших валунов, поросших мхом и лишайником, передо мной расстилается настоящее бурное море.
У меня есть еще один маршрут, связанный с Дмитрием Лихачевым, хотя там не осталось никаких видимых следов, давным-давно выворочены даже шпалы железной дороги, которая пересекает его примерно на полпути, остался только неестественно прямой и узкий проход в густом лесу. Этот маршрут ведет вдоль Долгой губы на северное побережье до Реболды, откуда когда-то перевозили узников на противоположный остров Анзер. Сегодня там рыбаки-браконьеры на шнурах из колючей проволоки сушат ленты рыжих морских водорослей. Лихачев, написавший о соловецкой природе, что она словно создана между небом и землей и помогла ему не сойти с ума, любил эту безлюдную дорогу по восточной стороне острова. Но целиком этот маршрут – пятнадцать километров туда и пятнадцать назад – он прошел всего однажды. Я прохожу по нему каждый раз, зачарованная видом стального моря в конце пути. На обратной дороге я собираю грибы, за которыми в такую даль редко кто выбирается, беру только белые и подосиновики, время от времени кладу в карман какой-нибудь камешек – мой личный Соловецкий камень, в который мне еще предстоит вложить память, чужую память, вычитанную в книгах, которые ведут меня к новым книгам. Таким образом, я вкладываю ее во все места, по которым хожу на острове. А с присвоенной памятью – и тревогу.
«Спотыкаться о книги, но не те, что лежат на пути к жизни, а на пути к другим книгам», – записал в дневнике Ян Забрана в 1966 году. Я часто повторяю за ним эти слова и добросовестно им следую. «Читаю. Что-то ищу в книгах, чего нигде, нигде нет», – написала Хелла Тамаре 13 мая 1960 года. В своих письмах она регулярно, поведав о повседневных невзгодах и радостях в жизни друзей и собственной, рассказывала о том, что прочла, непременно при этом делала краткий обзор с комментариями прочитанных книг, толстых журналов либо просто констатировала факт: читаю…
Читаю мало. Не то потому, что книги бывают средние, не то потому, что я слишком честно к ним отношусь и не могу читать, чтобы «развлечься». Не могу так.
Мало читаю.
Читаю мало. Да и нечего – разве журналы.
Читаю мало. Не греет и не волнует.
Читаю очень мало.
Читаю, пишу (нерегулярно).
Читаю, много лежу, думаю.
Читаю много.
Читаю много, но ни это и ничто не греет, ни улыбка, ни слезы.
В театр не хожу, по вечерам как-то выходить отучилась. Но читаю о театре, искусстве, живописи постоянно.
Читаю и снова «слова, слова…», почти после каждой книги.
Читаю плохо, глаза от этих ночных бедствий опухают. Больше всего по-чешски (переводы на чешский).
Лежу, читаю что-то в журналах, то, что мне принесли…
Да и читаю я мало, плохо…
Читаю старое <…>. Новое не достать, разве тем, кто умеет, я – нет.
Читаю с трудом…
Читаю и страдаю…
Читаю много, слава Богу, несут мне хорошее, новое.
Читаю, но ни то, что я читаю, ни то, как я читаю, мне не нравится.
Теперь я как автомат, все делаю без души, без участия, механически, немного лучше стала читать. Сердце не болит, только при любом малейшем напряжении дико стучит. Бог с ним. Скорее бы нормальное чтение давалось, а это пока еще не совсем легко.
Читаю много, но ничего не впечатляет, увы.
Читаю долго, засыпаю под утро, встаю непривычно поздно и совсем одурманенная.
Читаю без толку, ничем не занята, попусту метаюсь вокруг ничего.
Читаю до одурения, но что читать?
Подумай – я даже не читаю!
Читаю глазами без эмоции, едва улавливая суть.
Много читаю, но т. к. ничего нового нет, т. е. захватывающего, то остается только снова вернуться к старому, а ведь многое уже никак не читается.
Читаю плохо…
Читаю все хуже, безучастно.
Читаю мало. В журналах все больше какой-то фактографии вместо литературы. Надоело.
Но пока еще читаю, друзей принимаю.
Читаю много интересного, но плохо запоминаю. Зато услышанное не забываю.
Читаю много, много тоскую; ужасаюсь всему, что происходит…
Читаю мало…
Я даже мало читаю, очень слаба от короткого сна, от неохоты есть, пить, курить…
Почти не читаю, нет сил сосредоточиться.
Читаю мало, зрение 50 %, очки новые не скоро Наташа мне достанет…
Читаю еще только крупный шрифт, жевать тоже трудно, что с зубными болями, что без них, сплю мало, отучилась там совсем.
Читаю только крупный шрифт, работа ждет – интересная – чешская пьеса.
Я мало читаю, т. к. плохо стала видеть, если утомила глаза.
Болею, по пищеварительному тракту, под глазами опухает, хожу с трудом с палкой, читаю много, но много просто лежу, слабая, худущая, нелепая…
Читаю запоем, даже Агату Christie.
Читаю много.
Если на основе этих высказываний из переписки Хеллы и Тамары, длящейся четверть века с перерывами, построить график (год по оси X, интенсивность чтения по оси Y), то вышла бы довольно равномерная волнистая линия. Хелла читала постоянно, иногда мало, порой много, она могла бы сказать о себе словами Мандельштама из «Шума времени», что разночинцу не нужна память, ему достаточно рассказать о книгах, прочитанных в жизни, и тем самым составить собственную биографию. Так и я пытаюсь составить биографию Хеллы из литературы, упомянутой в ее письмах. Не ограничиваясь годами переписки, Хелла порой заглядывает глубже, в оставшиеся далеко в прошлом года до ареста, однако не затрагивая лагерного периода, когда, за редким исключением, книг все равно не было, заключенные о них забыли начисто, книгам просто не было места в их сознании, как заметил Варлам Шаламов. Мне вспоминается сцена в конце Хеллиных мемуаров, когда они с лагерным театром ездят по городам и поселками, разбросанным вдоль железной дороги, которую она сама когда-то строила, из-за сильных морозов труппа неожиданно задержалась в одном населенном пункте, ее участники проводят долгие часы в школьной библиотеке, где им разрешили брать книги. «Вы не можете нарадоваться», – добавляет Хелла. Но когда Шаламов впервые за пять лет в лагере берет в руки книгу, то с ужасом обнаруживает, что напрочь разучился читать: «Книга перестала быть моим другом, я отвык от книги, и книга отвыкла от меня».
Я выписываю из писем Хеллы имена авторов и названия, составляя обещанный список литературы. Начинается он военным романом Стефана Гейма «Крестоносцы» и кончается детективами Агаты Кристи. Это все тексты, разрешенные цензурой, официально опубликованные. Ни самиздатских, ни тамиздатских публикаций Хелла в письмах открыто не упоминает, хотя из других свидетельств я понимаю, что она их тоже читала, это могут подтвердить и слова из ее письма Тамаре от 19 ноября 1975 года: «Есть „жених“. Жених он тем, что приносит нужную литературу, а так – 27 лет был ex nostris. Уникум! Русская натура неистребимая». Не знаю, кто был тем «женихом», «нашим человеком», то есть несправедливо осужденным и «рекордсменом» по количеству отсиженных лет, как охарактеризует его Хелла пять лет спустя, не знаю, какую точно литературу он ей приносил, поэтому перебираю книги, Хеллой названные, которые она то рекомендует, то критикует: Жоржи Амаду, «Золотые мили» Катарины Сусанны Причард, «Когда позовет товарищ» Виктора Конецкого, «После свадьбы» Даниила Гранина, «Изюминка на солнце» Лоррейн Хэнсберри, «Ромео, Джульетта и тьма» Яна Отченашека, «За рекой, в тени деревьев» Эрнеста Хемингуэя, какой-то роман Уилсона, неназванный рассказ Сэлинджера, «Кира Георгиевна» Виктора Некрасова и т. д. и т. п. – на семи убористо исписанных страницах тетради большого формата в линейку.
Хелла внимательно следит за современной литературой. Вот как она сама это комментирует в письме от 23 марта 1981 года: «Да, я в курсе дел литературных, прочих, иначе скисла бы». Пока есть силы, она ходит по книжным и стоит в длинных очередях за дефицитными книгами. Подписывается сразу на несколько толстых журналов – литературно-общественные ежемесячники объемом двести-триста страниц, в которых тиражом в десять или даже сто тысяч публикуются романы с продолжением, повести, рассказы, стихи и публицистика. Она регулярно, от корки до корки прочитывает «Новый мир», который, помимо прочего, открыл для публики лагерную тему: в одиннадцатом номере за 1962 год там вышел рассказ «Один день Ивана Денисовича» Солженицына. Может быть, именно в связи с этим Хелла в письме от 6 ноября того же года признается, что кроме подруг Гали и Наташи, радость ей доставляет еще и журнал «Новый мир». А иногда – «Иностранная литература», каждый месяц знакомящая советского читателя с зарубежными произведениями, зачастую не имевшими шанса выйти отдельными изданиями.
Имя Солженицына появится в ее переписке почти год спустя, когда Хелла в седьмом номере «Нового мира» прочтет его рассказ «Для пользы дела». «Солженицын как всегда и во всем величайший писатель, психолог и т. д.», – напишет она Тамаре 18 сентября 1963 года, и, что удивительно, ее восхищение разделяет и Шаламов, в чем признается в письме к автору, утверждая, что напечатанным рассказ поразил его более, чем в рукописи. Тогда как я в этом рассказе с трудом продираюсь сквозь неуклюжие диалоги между противодействующими чиновниками, которые в некоем провинциальном городе спорят о новом здании, обещанном студентам техникума.
Подобных текстов «на злобу дня», сегодня читаемых с трудом, почти забытых, в списке чтения Хеллы найдется целый ряд. Интересно, что она и сама это отмечает, когда от безысходности возвращается к когда-то читанному, потому что ничего интересного на тот момент не выходит из печати, книги и журналы недоступны…
Книг нет. В новооткрытом магазине ВТО нет, в «Дружбе» нет, в магазинах нет. В журналах тоже пусто.
29 ноября 1973
Книги бы! Новое! Хотя даже они вакуум не могут наполнить.
18 декабря 1973
И книг нет, даже если они – как Булгаков, Мандельштам – изданы. И новая книга Воннегута скоро будет, и «Замок» Кафки, только не на прилавках.
8 января 1974
От повторного чтения книг уже тошно, а нового нет или не достать.
27 января 1974
Книг нет.
21 января 1976
Осталась без журналов. Не думала, что это меня огорчит, так нет, огорчило и злит. Сам факт, что их нет даже в киосках и не будет, – сам по себе кое о чем говорит, не для литературной периодики бумага нужна, не для писателей, которых много, если иметь в виду членов СП.
5 февраля 1976
Выбор книг весьма ограничен, читать только повторное и старое, классику уже не радует, хочется дыхание дня почувствовать.
29 февраля 1976
Мне бы какую-нибудь великую книгу, роман общества, как была, например, «Анна Каренина», «Семья Тибо» – но, думаю, не скоро такое будет.
28 октября 1976
Были бы захватывающие книги или фильмы! Но нас уж мало чем удивишь. Вышел том повестей Фолкнера, но его не достать, то же самое будет с томом Т. Уильямса. В журналах № 12 совсем пусто.
28 декабря 1977
Нанесли мне много книг, но ничего на ум не идет, все устарело, отзвучало, а журнального хватит только на несколько часов.
31 января 1978
В журналах так мало весомого, что прочтешь каждый номер за час-другой. Не стоит их выписывать, тем более что это так трудно дается. Друзья ночь простояли на почте, чтобы себе и мне выписать что-то.
18 февраля 1978
Но все меньше книг достаю, да многое и читать не хочется.
25 октября 1978
Никому не удалось выписать журналов на 80<-й> год, так еще не было никогда.
10 сентября 1979
Книг не достать…
15 апреля 1982
Подписаться на журналы 84-го года не удалось ни мне, ни Эрику, ни Фриде – соседке по Дм. Ульянова.
5 декабря 1983
И Хелле ничего не остается, как читать старые знакомые тексты «в наказание», как заявила она в письме от 6 мая 1977 года. Хелла не раз жаловалась, что больше не испытывает того восхищения, с которым когда-то читала их в первый раз, ее восприятие, точка зрения и суждения изменились. «Вот вытащила том Romain Rolland. Это же был наш кумир когда-то. Как мы любили «Jean Christoph», «Annet et Silvie», как уважали автора за его гуманизм, за стремление мирить Францию с Германией! Но теперь ведь время куда более сложное, трагичное, скоротечное, совсем другое… Ты скажешь, что есть же R. пьесы, романы о музыке, но и то ушло, прошло, хоть сохранило свою достоверность. Разве что Feuchtwanger еще можно читать, но и то со скрипом, скажем, ради аналогии».
Хелла тоже была частью собирательного образа читателя, о котором в связи с потерявшими актуальность романами Ромена Роллана пишет Мария Степанова. Хеллу тоже «дух времени» заставлял «двигаться синхронно и чувствовать одно» с Борисом Пастернаком, с бабушкой Марии Степановой… Ведь Хелла сама была немногим их моложе. Наверное, не стоило ей перечитывать эти романы – ни в надежде получить те же впечатления, ни в таком возрасте. Время еще не вытеснило эти книги полностью, а переместило их куда-то в область раннего подросткового чтения. Как ни странно, я эти книги тоже помню из собственного детства в законсервированном мире социализма, куда мало что проникало извне, но внутри многое из прошлого сохранялось с особой тщательностью: наряду с использованными пластиковыми пакетами – рваные книжки, и они парадоксальным образом с годами «молодели», точнее, молодели их читатели, которые обращались к ним во все более раннем возрасте. Теперь мне и в голову бы не пришло взять эти книги в руки, и определенно не ради содержания, в крайнем случае, желая узнать, как сильно изменилось их восприятие. Хотя есть книги, о которых я предпочитаю этого не знать и сознательно пребываю в наивном юношеском очаровании.
Кроме Ромена Роллана, Лиона Фейхтвангера или Эриха Марии Ремарка, о котором речь впереди, в моем взрослении огромное место из числа «Хеллиных книг» занимали беллетризованные биографии художников, осторожно дозированные дедушкой из его искусствоведческой библиотеки: Мане, Гоген, Модильяни, Рембрандт, Утрилло, Тулуз-Лотрек, Ван Гог… И меня почему-то особенно радует сознание того, что в 1970-х в Москве Хелла читала те же издания, тогда еще новые, выпущенные издательством «Одеон», так же как и я двадцать лет спустя в Праге. В письме от 5 марта 1972 года она сообщила Тамаре: «Прочла книгу de Polnay (в чешском переводе) „Жизнь Maurice Utrillo“. Боже, это еще горестнее, чем биография Modigliani! Теперь (тоже по-чешски) начну книгу о Toulouse-Lautrec. Это из замечательной серии, пока прочла „Rembrandt“ и „Modigliani“». Издания серии «Жизнь и искусство» чехословацкого издательства «Одеон» можно было достать, скорее всего, в книжном магазине «Дружба» на Тверской, тогда улице Горького, где продавались книги стран социализма, как гласила неоновая надпись над высокой витриной.
«Если читать уже перестану, не смогу, то утону во всем этом море горя, страха перед каждым днем, разлада, сиротства <…> в себе и вне», – призналась Хелла Тамаре 28 февраля 1974 года. Художественную литературу Хелла в согласии с представлениями тогдашней русской, точнее – советской интеллигенции, к которой она сама принадлежала, несмотря на свое иностранное происхождение, считала если не «учительницей жизни», то важной «помощницей», правда, с годами – все более беспомощной.
Я снова прочла «Голоса травы». Какое это правдивое изложение о разрыве мечты о прекрасном и отталкивающей действительностью! Но как в данном этапе даже лучшие слова лучших писателей – хоть воспринимаются – не помогают! Все сложнее, еще сложнее, будто они о вчерашнем, что ли.
13 апреля 1973
Книги не помогают. Кругом много всякого, это у друзей. Я с ужасом смотрю, как мало я содействую им, с ужасом смотрю, что от меня ничего не ждут.
19 февраля 1977
Чтение уже не помогает, музыка тоже нет. Ох, если можно бы поймать солнечный луч и внедрить его в сердце для оттепели!
18 апреля 1977
Похожим образом о книгах, о тех, которые читал сам, рассуждал и Варлам Шаламов. В конце своих воспоминаний, написанных в 1970-х и касающихся первого года жизни по возвращении с Колымы, он говорит, что книги – лучшее, что есть в его жизни, они его душевная опора и верные друзья в любой беде. Отчасти он повторил собственные слова из более раннего эссе о «своих» библиотеках. Там это высказывание звучит намного патетичнее: «Книги – это наше лучшее в жизни, наше бессмертие». Десять-пятнадцать лет спустя он выразился мягче, проще. И все же сегодня эти слова звучат слишком возвышенно, особенно на чешском языке, который настойчиво избегает превосходной степени, она режет слух. Прошли времена, когда можно было без тени улыбки и не краснея заявить, что «литература дает нам колоссальный, обширнейший и глубочайший опыт жизни», как заметил Дмитрий Лихачев, бывший соловецкий заключенный и позже образцовый «русский интеллигент». Тем более меня завораживает способ Хеллиного чтения, доверчиво ищущей опыт жизни в книгах, наподобие того случая, который она упомянула в письме от 12 апреля 1960 года – своем отклике на события в жизни Тамары, вероятно любовную драму, о причинах которой я могу лишь смутно догадываться и не вполне уверена, кто здесь действующие лица.
Дорогая моя!
Мне все понятно. Без слов. Еще раз мы убедились, как легко, не считаясь ни с кем, вкрадывается горе, которое так многолико. Несправедливость, зависть, предательства – это только разновидности этого неистребимого зла.
Опять крутой поворот. Помни, родная, что ты должны осознать, что это именно крутой поворот, и держаться обеими руками, всеми силами – другого спасения нет. Ведь вылететь – это значит оторваться от всех, даже от себя самой – и безвозвратно. Я это по себе знаю.
Собери по крохам себя, все, что осталось в Тебе, ежедневно, ежечасно знай, что Тебе надо выстоять.
<…>
Томик, Томик, в такие минуты не помогает вспомнить прошлое, все раны и потери. Но надо делать выбор: надо знать, что всегда кто-то был рядом и что-то живое сдвинуло сердце с оцепенения и опять, опять пошла Ты своей дорогой.
Помни Пат из «Трех товарищей», Жоан из «Триумфальной арки», Елену из «Дела чести». Нас много и нас литература знает. Мы себя в ней находим, как в воду глянули. «Разве можно умереть, когда так любишь?» – спрашивает Жоан. Нельзя! Невозможно!
Томик – пиши авиа или дай телеграмму. Я так хочу слышать Твой голос. Я в своем одиночестве тону, мне страшно, мне тем страшнее, что я бессильная и все еще хочется быть рядом, сделать психологическое чудо, выпрямить, разгладить. Но во мне слишком много мраку. А на одном желании и глубоком участии ничего не поделаешь.
Томик, Томика! Боже мой, издалека, издавна мы так идем, как будто прямо, как будто не желая никому ни зла, не задумываясь даже о своем благополучии – и вот…
Пиши немедленно. Что, как Тебе помочь? Расскажи, я даже не спрашиваю.
Верная Твоя любящая
H.
«Нас много и нас литература знает». «Нас», т. е. трагических героинь. Однако не думаю, что Хелла догадывалась о том, что литература ее действительно знает. Я не нахожу никаких, ни малейших доказательств тому, что она читала роман Иржи Вайля, который когда-то привел меня к ней, или хотя бы о нем слышала. Кстати, когда в конце 1947 года Хелла освободилась из лагеря, роман был уже давно изъят из обращения.
Ри в романе Вайля тоже принадлежит к разряду трагических женских персонажей, пусть она и не умирает, как обе героини Ремарка. По крайней мере, физически. Однако та, которую любил главный герой Вайля, как будто бы умерла в тот самый момент, когда стала частью механически работающего коллектива.
Ри из романа Вайля тоже смотрится в литературу, как в зеркало, и, собираясь в Советский Союз, она заботливо выбирает книги, которые возьмет с собой: «Это должны быть европейские книги, в которых говорится о любви, которая переживает любой строй, это должна быть поэзия, стоящая над действительностью, там должны быть и Гейне, и Рильке». И эти книги я тоже нахожу среди тех, что составляют биографию Хеллы до ее ареста.
«Rilke! Всегда хочется писать Rielke, как и выговаривается», – пишет Хелла в краткой биографии поэта, составленной 10 августа 1982 года для Тамары, которую всегда как будто немного просвещала, а к тому добавила: «Больше всего я люблю его прозу в стихах „Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке“ <…> когда-то Нина, Эльга и я хотели сделать перевод, а это немыслимо. <…> Rilke <нрзб> вдоль и поперек, особенно стихи, но „Песнь корнета“ для меня самое любимое в немецкой литературе, которую я (даже сегодня) неплохо знаю». Эту новеллу читает и Ри, «наверное уже в сотый раз», на исходе своего первого, нечеловечески трудного дня в Москве. А мне приятно такое совпадение, и не потому, что оно позволяет отождествить персонажа романа с реально живущим человеком – Ри с Хеллой, – а потому, что оно еще прочнее связывает тексты, o которые я уже давно спотыкаюсь.
Чтение, ведущее от книги к книге, я сначала представляла себе как неторопливое нанизывание бусинок на длинную нитку, но сейчас, беря в руки «Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке», обе читательницы которой – настоящая и вымышленная – для меня заперты в текстах, я, скорее, тку ковер: пропускаю горизонтальные нити через вертикальные, накладывая их одна на другую.
«Что касается романа „Москва-граница“, ту Хеллу, что там описана, я совершенно не приняла, да и события ее молодости мало вызвали симпатии. Я надеялась узнать побольше о ней, но то, что там было, – слишком общeе. Но ведь я познакомилась с Хеллой, когда ей было примерно 65 лет. Она прошла арест, тюрьму, лагерь, ссылку. Естественно, после такой школы она не была такой, как в молодости», – написала мне 10 сентября 2018 года Кира Теверовская из Израиля. Вскоре после того, как она прочла роман Вайля в русском переводе, который вышел в 2002 году, и сейчас достать его почти невозможно, может, и потому, что часть тиража утонула на затопленном складе.
В ее словах меня многое удивило, прежде всего – ее легковерное представление, будто в романе описана Хелла, будто там можно узнать что-то новое, доселе неизвестное о когда-то близком, реальном человеке из плоти и крови. А какой реакции ждала я, с трепетом вручая книгу давней подруге Хеллы? Вряд ли я надеялась на критическое суждение о романе, о том, каким образом сведущий иностранец воспринимает советскую повседневность, ошеломляющую и ужасающую одновременно, и как он об этом рассказывает – «взгляд из того времени, но без той рамки, в которую ее вписывали советские писатели», как 31 июля 2018 года мне написала другая моя русская подруга, та, которая для меня в Центральном архиве ФСБ переписывала десятки страниц из следственных дел супругов Фришер. Вероятнее всего, я надеялась, что какая-нибудь мелкая деталь, вроде «Песни корнета…», кофейника или граммофонной пластинки со шлягерами 1931 года, пробудит глубоко спрятанные воспоминания о том, что рассказывала Хелла о своей жизни до ареста. Но рассказывала ли она о ней вообще? О своих молодых друзьях, среди которых была и Кира Теверовская, Хелла писала Тамаре 8 июля 1972 года: «Да, у всех своя драма – мне доверяют, я молчать, не разговаривать умею. Они тоже – вот о родине, родных никогда не спрашивают – о самом далеком и больном».
Кроме подмены персонажа из романа реальным человеком меня в этом коротком ответе удивило еще и полное неприятие героини Вайля, которой я, наоборот, искренне сочувствую. Нечто похожее прозвучало и в письме моей подруги, которая знала Хеллу лишь по переписанным архивным материалам. Посылая мне часть из них 13 июня 2018 года, от себя она добавила: «Но Ри на Хеллу не очень похожа, мне кажется. Или, м. б., похожа, но Вайль ее как-то сознательно деполитизирует и превращает в такую европейскую неженку, которой вообще мало что в мире важно… И почему она поехала сначала в Палестину, а потом в Россию, такое ощущение, что ее просто каждый раз увозит, как тюк, ее новый мужчина, сама она совершенно не авантюрного склада и вообще такая бы должна все время хотеть остаться. Мне кажется, Хелла была все же другой».
Конечно же была другой. Совершенно другой. И я начинаю осознавать, что у Хеллы, жизнь которой я исследую вот уже без малого десять лет, воссоздавая ее по крохам из сора и пыли, действительно весьма мало общего с той настоящей, с Хеленой Фришер. Моя Хелла – это персонаж, взятый из текстов самого разного характера: от беллетристики и мемуаров, причем как ее собственных, так и чужих, до официальных документов.
Или вот так. «Книги – люди», – писал Варлам Шаламов, которого Хелла, к моему удивлению, не упоминает вовсе. Ладно. Лагерная проза Шаламова ни при его жизни, ни при Хеллиной (Хелла пережила его на два года) в СССР не публиковалась. Неужели Хелла не читала даже его стихов из «Колымских тетрадей», опубликованных в 1957-м в пятом номере журнала «Знамя»? Она внимательно следила за публикациями, и в этом толстом журнале тоже. «Книги – люди. Они могут нас разочаровать, увлечь». Хелла для меня – все те книги, которые я ради нее читаю, o которые по дороге к ней спотыкаюсь, на которые я здесь ссылаюсь.
Мария Степанова в объемном повествовании, выстроенном вокруг скромного семейного архива, не раз возвращается к вопросу, в какой мере возможно и позволительно ли вообще присваивать слова и жизнь своих близких. Кровные узы сами по себе дают ей некоторые права. Кроме того, если близкие умерли, то не смогут за себя постоять. Меж тем единственный оставшийся в живых – отец автора – отчаянно сопротивляется. В своих восторженных письмах времен молодости он отказывается видеть беспристрастное свидетельство прошлого, он не узнает в них себя тогдашнего, не говоря о сегодняшнем, и не позволяет включить их в текст повествования, как бы автор его ни уверяла, что речь вовсе не о нем.
Мне нравится это место в книге о том, как меняется наша точка зрения, когда мы оглядываемся на жизнь других, и о том, какими беспощадными и жестокими мы при этом можем быть. Я думаю об этом каждый раз, переписывая-переводя слова Хеллы, тем более что нас с ней никакие родственные узы не связывают. Я утешаюсь тем, что, как писательница и переводчица, Хелла волей-неволей стала общественной фигурой, и поэтому, в сущности, любой имеет право изучать ее жизнь и творчество. Однако то, как я этим здесь занимаюсь, вряд ли можно назвать исследованием творческого наследия. Это ближе всего к тому, чем занимается герой небольшой фантастической прозы Полины Барсковой, посвященной травме, связанной с ленинградской блокадой, ее пeрeживанию и выживанию в ней. Имя героя Переписчик, что одновременно и его профессия, если не сказать – миссия: переписывая слова умерших, он сохраняет связь с оставшимися. «Чужие слова волновали меня гораздо больше, чем свои, – отзывается Переписчик о своей работе, – я чувствовал себя и целителем и вором, они попадали ко мне сухие, блеклые, оставшиеся в своем, прошедшем времени, уже не способные никого волновать, оскорбить, возбудить. Я брал их и переносил в свое время, брал истории, персонажей, положения, но все это во вторую очередь, в первую меня занимали сами слова, отдельные, свободные, убийственные, как самые редкие драгоценности, у которых не может быть хозяина, обладание которыми всегда опасно для жизни». Они занимают и меня тоже, выбирающую из личной переписки Хеллы слова, предложения, абзацы – отдельные, свободные, убийственные – и выстраивающую их в новом порядке в своем времени, где мир снова резко разделился, а я оказалась на неправильной из сторон. Я это знаю, и мне страшно, но я все равно остаюсь – в надежде на то, что, в отличие от Хеллы, смогу вовремя уйти.
Стоял морозный январский день. Такой морозный, что наконец-то на пару часов выглянуло солнце, и от его яркого света, который отражался от свежих сугробов, я совершенно ослепла. На ощупь, по узкому заледенелому тротуару я брела вверх по направлению к архиву при Музее истории ГУЛАГа – государственной организации, незаметно превращающей личную память в общую, и таким образом – в ничью историю. Там хранится рукопись мемуаров Хеллы, ряд ксерокопий документов, связанных с их публикацией, и несколько снимков, по большей части мне уже известных. Не знаю, что нового я надеялась обнаружить в тот морозный январский день 2022 года.
На входе в музей меня ожидала немолодая, непривычно доброжелательная сотрудница, которая не очень соответствовала этому зданию начала прошлого века, отреставрированному в холодном индустриальном стиле. Она отвела меня в свой кабинет с кирпичными, по-модному неотштукатуренными стенами, где за большим металлическим столом я просматривала три приготовленные папки. Там же я потом допивала остывший чай из неуместной здесь домашней кружки, чаю мне налили сразу, как только я пришла, чтобы согреться, и угостили лимонным мармеладом в форме розочек.
«Берите еще, это все натуральное, никакой химии, сделано в Твери, в Москве продается только в двух магазинах», – уговаривала меня архивистка и искала в телефоне их адреса. После короткой паузы она вдруг спросила: «А почему все же Хелла не вернулась?»
Такой вопрос мне задают не в первый раз, но вряд ли у меня есть удовлетворительный ответ. Тамара Петкевич в своих воспоминаниях пишет, что это власти не выпустили Хеллу на родину в Чехословакию после освобождения из лагеря. Но я нигде не нахожу никаких, даже косвенных свидетельств тому, что Хелла об этом действительно хлопотала. Ведь она даже перестала разыскивать сведения о своих родных. «Зачем ей, Lilly, которая меня уже 37 лет считает мертвой…» – написала она 10 декабря 1973 года. И я мямлю о том, что ей просто некуда и не к кому было возвращаться, Хелла знала о смерти отца, может быть, и других родственников, погибших во время Холокоста, иными словами – прошло слишком много времени, ее жизнь уже была здесь… И я понимаю, что чем дальше, тем меньше говорю о Хелле. Не только здесь, в этом холодном на вид помещении, но уже давно, в этом тексте, который появляется как бы на полях другого, как побочный продукт литературно-исторической работы о Хелене Фришер – авторе мемуарной прозы, нескольких рассказов и ряда стихотворений, из которых сохранилась лишь малая часть, к тому же в основном только в переводах на русский язык.
Практически у всех больших текстов, которые я пишу, есть «братья». Они возникают из отходов – вычеркнутых предложений и абзацев. Я сохраняю их в отдельном файле на тот случай, если вдруг понадобятся в процессе письма. Некоторые и в самом деле потом используются – на своем прежнем месте или на новом, в более подходящем контексте. Такой «побочный» файл всегда носит имя оригинального, но с пометкой «обрезки» после знака подчеркивания. Там содержится все, что в конечном итоге не вошло в главный текст или же просто туда не поместилось. Многoе там повторяется, поскольку некоторые части я переношу туда-сюда и не могу решить, что выбросить, а что оставить. Файл этот может в итоге оказаться даже длиннее того главного, откуда все взято. Обычно я все эти обрезки удаляю, как только закончу писать. И возвращаюсь к ним лишь в порядке исключения. Но здесь я будто бы в них увязла.
В тот морозный январский день я все же унесла из архива при музее ГУЛАГа небольшую добычу. Семнадцать фотографий Хеллы, точнее – семнадцать кадров черно-белой проявленной пленки, отсканированных и отпечатанных на ярко-белой офисной бумаге. Эти репродукции я еще и умножила, сфотографировав их своим телефоном. Где и у кого хранится сама пленка – не знаю. Три из этих портретов я видела раньше. Они были среди шести фотографий, подаренных мне Тамарой Петкевич в самом начале моего пути. Как раз те снимки, что заставили меня задаваться вопросом, что предшествовало ужасу, пылающему в удивительных черных глазах Хеллы. Фотография с георгинами из тех трех действительно была последней. Однако на проявленной пленке были и другие. Это была настоящая фотосессия. Хелла, сидящая за столом, позировала: склонялась над тетрадью, что-то в ней писала, то смотрела прямо в объектив, то опускала глаза, то поворачивала голову, левой рукой заправляла волосы за ухо, а также пробовала разные гримасы: смешные, ужасные, страдальческие и трогательные.
На последнем снимке Хеллу правой рукой за плечи обнимает молодой человек с буйной черной шевелюрой, она, сидя к нему чуть боком, раскрытой ладонью правой руки слегка касается его груди, с мягкой усмешкой склонив голову к его плечу. Не исключено, что именно этот юноша – автор всех семнадцати снимков, причем последний он, видимо, сделал автоспуском себе на память. В описании архивной единицы ничего на этот счет не говорится, лишь указано, что фотографии сделаны в период с 1980 по 1983 год, как я и предполагала ранее.
Мне кажется, я узнаю этого молодого человека на снимке. Я узнаю в нем Александра Альтшулера, Алика, Хеллиного «молодого опекуна», как она охарактеризовала его в одном из своих писем, того, с которым они собирали деньги на радиоприемник для Андрея Сахарова ко дню рождения. Я заметила его на видео: он, уже пожилой человек, молча переминался с ноги на ногу среди горстки людей у входа в дом, в котором до ареста жили Хелла и ее муж, где восемьдесят лет спустя оставшиеся друзья и знакомые установили табличку «последнего адреса» Абрама Фришера.
Алик еще жив, и я в душе радуюсь, что к молчаливым фотографиям смогу раздобыть и описание – то, которое наконец-то позволит мне понять! Но время идет, а я пока ничего так и не получила. Зато от другой женщины, с которой мы состоим в переписке из-за Хеллы, мне пришел скан короткой записки-предупреждения:
Томик!
Никто уже не подаст,
не может подать паёк Чингиза.
Не жди!
Твоя
H.
28 августа 1974
Хелла здесь намекает на киргизского мальчика, который Тамаре, когда ее осудили и близкие от нее отвернулись, принес свой паек за сдачу донорской крови: масло, сахар, хлеб, и заявляет о конце надежд в состоянии безысходности.
И так, после стольких лет поисков в архивах, текстах самого разного характера, личных разговоров, все, что у меня есть, это по-прежнему одни только крохи, сор и пыль. И мне тоже никто ничего нового уже не подаст. Я мирюсь с тем, что никаких открытий больше не сделаю, что между всеми находками так и останутся пропасти и расщелины, как и в моем собственном прерывистом повествовании, которое даже и не о Хелле, а о том, что происходило по дороге к ней. И все же еще одно подтверждение я хотела бы найти. Имя Иржи Вайля, упомянутое Хеллой. Она не произносит его на допросе, оно не встречается ни в ее мемуарах, ни в письмах, ни в одном из имеющихся у меня документов.
Забирая утром почту из ящика (настоящего, железного в темном подъезде под лестницей), в мягком гнезде из рекламных листовок и газет Тимирязевского района я обнаруживаю небольшой толстый пакет. В нем лежит роман «Москва-граница» Иржи Вайля, с которого все и началось. Это новое, третье издание в твердом переплете из красного коленкора. Книга приятна на ощупь и легко читается, на ее ярко-белых страницах меня не отвлекают ни свои пометки, ни чужие. Перечитывая роман, я радуюсь незначительным совпадениям с теми осколками, что удалось собрать о Хелле, хотя осознаю, что мне это ни к чему. И вместе с тем я поражаюсь расхождениям, которые возникли за десять лет с момента первого чтения романа между описанным там городом и тем, в котором я все еще живу. В моем царит безупречный порядок и покой. Его весь превратили в тот оазис беззаботной жизни, который вроде бы защищает, но это лишь видимость, чтобы отвлечь внимание. С 24 февраля 2022 года я точно знаю, от чего именно. Нет, я не «гонялась за какими-то химерами», когда много лет назад от звонкого смеха конькобежцев в парке у меня пробегал мороз по коже.
«Я ловилась (много дней) на том, что по улицам, в транспорте – ну везде искала одну копейку, уроненную…» – написала Хелла Тамаре 21 апреля 1973 года. «Что такое? Не сразу, но поняла: не хотела видеть, смотреть на „вокруг“, вот и смотрела на копейку, которой нет. Ты поняла? Да, конечно. Впереди май, а там – снова лето. Снова… Твоя H.».
Дорогая Хелла!
Лето. А мне сразу, как только напишу это слово, вспоминается начало стихотворения Игоря Холина: «Лето. Открыто окно. / На столе в бутылке вино…» С этой поэзией северной окраины Москвы, поэзией второй половины Вашего, а для меня уже прошлого века я провела много времени, может быть, даже слишком. Отрывки стихов пяти поэтов Лианозовской группы, столь чутко воспринимающих разговорную речь, всплывают в моей памяти в переводе на чешский в самых разных обстоятельствах, что порой я будто разговариваю их строчками, как и сейчас, сообщая Вам самую обычную новость: лето. Опять… Впрочем, с Вами я тоже провела изрядное количество лет и понемногу перестаю различать, где заканчиваются Ваши слова и начинаются мои собственные.
Лето. Даже не верится, что я дождалась его после московской зимы, которой нет конца, как Вы довольно часто с нелюбовью о ней говорите. Я люблю зиму, те два-три месяца, когда выпадает снег и приглушает чересчур резкие звуки и освещает сеть тропинок в густом Тимирязевском лесу. Но потом с конца февраля зима в Москве тянется невыносимо долго – снег чернеет и тает, и когда, казалось бы, сошел весь, он выпадет снова, и окончание зимы отодвинется еще на несколько недель, да Вы и сами это знаете.
Лето, я сижу в прохладе за письменным столом с видом на непроницаемую зеленую стену, которую образуют кроны лип, кленов и тополей, растущих возле дома. Листва такая густая, что не видно, как прыгают птицы с ветки на ветку, как там носятся белки. Пока деревья стояли голые, я могла часами бездумно наблюдать за играми животных. Мир животных успокаивает. Я все более в этом убеждаюсь, когда по вечерам после ежедневного выпуска новостей выхожу гулять с собакой на площадку возле железной дороги и завороженно наблюдаю, как мой пес нежно и деликатно играет со своими соплеменниками. В мире животных насилие подчиняется строгой логике. А якобы беспричинное происходит от страха.
Лето. Москва летом прекрасна, да Вы и сами это признаете в одном из своих писем, хотя обычно добрых слов у Вас для нее не находится. Летом Москва прекрасна уже только потому, что можно неспешно прогуливаться по ее широким улицам, непривычно тихим и пустым. Многие москвичи бегут от жаркой погоды на дачи, а я блаженствую и сожалею, что не могу жару накапливать. Лето всегда наступает неожиданно быстро и так же быстро заканчивается – это, кстати, Ваши слова. И пока оно не прошло, я брожу в тени деревьев по кольцу бульваров, опоясывающих центр города, но больше всего люблю гулять по своему району на севере Москвы, по зеленому островку, стиснутому трамвайными и железнодорожными путями. Сюда пока не совсем добралось повсеместное благоустройство столицы, которое интенсивно продолжается последние лет десять и не имеет ничего общего с красотой города, так, как я ее понимаю. Правда, даже в местном парке среди столетних дубов и молодых дубков понавесили качелей. Недавно я наблюдала там за четырьмя старушками в светлых льняных платьях. Они раскачивались, отталкиваясь костылями-канадками, болтали в воздухе ногами в белых гольфах и кроссовках, совершенно как дети. Сцена довольно комичная. Вас рядом с ними я бы не могла представить.
Первые качели на прочных канатах появились на Триумфальной площади возле памятника Маяковскому примерно год спустя после Крыма. Качели покончили с протестным движением – ведь именно здесь, у массивного памятника поэту, еще относительно недавно 31-го числа каждого месяца проходили несанкционированные демонстрации в защиту права на свободу собраний, гарантированного статьей 31 Конституции Российской Федерации. И Вы, конечно же, помните, как здесь в конце 1950-х читали стихи времен оттепели. Теперь здесь качаются на качелях взрослые и дети, соревнуясь, кто выше взлетит в широкое московское небо, до самого острия башни отеля «Пекин». Для протестов здесь не осталось места. Они не вписываются в это пространство беззаботных развлечений, которое к тому же постоянно угрожающе расширяется. Подвесные качели для людей всех возрастов и весовых категорий попались мне в прошлые выходные даже в Переславле-Залесском, несколько поистертом историческом городке в 150 километрах к северо-востоку от Москвы. И там местные качаются на качелях в реконструированном парке рядом с площадью, где стоит забавно маленький Ленин, и забывают о разбитых тротуарах на соседних улицах, не говоря уже о том, что происходит за пределами города, тем более – страны. Качели убаюкивают. Отвлекают внимание. В Москве они теперь почти в каждом парке, и я не удивлюсь, если что-то подобное стоит и у Вас на Дмитрия Ульянова в зеленой полосе посередине шумной улицы. Я все никак не выберусь к Вам на противоположный конец города, чтобы убедиться самой.
На тот случай, если бы в этом году для наслаждения летней порой чего-то недоставало, в каждом районе выросли деревянные розовые кубы, сразу несколько, это киоски, где продают землянику и клубнику. Москвичи несут ягоды домой килограммами (и я не отстаю), однако лакомятся ими и на ходу, прогуливаясь парами по бульварам и обсуждая, куда отправиться в отпуск внутри страны, вдруг отрезанной от остального мира. Многие вместо стаканчиков с ягодами держат в руках большие букеты – светло-розовые распустившиеся пионы. Этим летом они явно в моде. Я давно люблю эти цветы. Темно-бордовые. Их покупает для меня муж еще нераспустившимися, с круглыми и почти зелеными бутонами у бабушек, которые торгуют ими у входа в метро. Они раскрываются в вазе прямо на глазах, буквально взрываются. А те, что продаются в цветочном магазине, вянут, едва раскрывшись, даже не успевая опасть. В последние годы полиция упорно штрафовала и разгоняла уличных торговок, а в этом году оставила их в покое – зачем лишний раз пугать людей? Достаточно того, что цены на гречку взлетели как минимум на 150 рублей за килограмм. Кроме того, бабушки с их разноцветными букетами из собственных садов придают городу уютный вид. Никто не сказал бы, что далеко за его пределами что-то происходит, что за внешней безмятежностью беспрестанно что-то бурлит.
Читаю я мало. После 24 февраля – совсем мало. Из этой малости в памяти оседает еще меньше. Только вот глава из книги Марианны Хирш о том, как воспринимают Холокост потомки переживших его (и сама автор), не выходит у меня из головы. Речь там идет о черно-белой фотографии, сделанной во время войны на улице в Черновцах. На ней изображена улыбающаяся пара на прогулке по городу. И автор не может понять, откуда в 1942 году у еврейской четы взялось это веселье. Поэтому она старательно ищет хотя бы малейший намек на какие-нибудь ужасы жизни во время войны, как мы себе это представляем, опираясь на воспоминания, документы, исторические исследования. И кажется, нашла – небольшое пятнышко у отца на левом лацкане пальто. Наводит и увеличивает фокус, радуется, что распознала звезду Давида. Однако она ошибается. Оказывается, это вовсе не тот обязательный отличительный знак, а всего лишь какая-то крошка. Фотография будто решительно отказывается свидетельствовать о том, что (как знает автор, и я, и Вы) происходило в те годы.
Мой снимок того лета в Москве такой же: все упорно отрицающий. На нем я иду по гранитному тротуару с большим рыжим псом, у него белые морда и манишка, я держу его на провисшем поводке возле своей левой ноги. Справа от меня шагает мой муж. В руке у него букет полевых цветов от какой-то бабушки из подземного перехода. Дует сильный теплый ветер. На ветру у меня развевается платье, у пса – уши. И конечно же, мы все улыбаемся в объектив. Лето. Ничто на этом снимке не сигнализирует о том, что происходит, хотя болезненно касается нас всех.
В первую же неделю войны Нина уехала к дочери в Америку. Она не видела дочь и внучек два года и боялась, что уже никогда их не увидит. Скоро месяц, как она вернулась, и никуда не собирается из летней Москвы. Вернулся Мика с семьей. Они пробыли в Египте всего пару недель. Поняли, что здесь это надолго, придется продавать бизнес в Москве, прежде чем где-то открывать новый. Прожив месяц в Израиле, приехали и Митя с Олей: нет нужных документов, а жизнь, Олин театр, у них здесь. Женя с Глебом тоже вернулись назад из Узбекистана: как бы проездом, чтобы привести в порядок деревенский дом, и потом ехать дальше туда, куда можно с российским паспортом без визы. Ведь Глеб призывного возраста. И только Миша с Лизой осели в Турции. Ира получила стипендию на год в Бельгии. Возьмет с собой кошку, вторую – старую и больную – оставит с мамой в деревне. Маша с родителями и собаками на даче в Архангельской области. Она останется там, как и каждый год, до тех пор, пока вода не начнет замерзать в трубах. Саша с Мариной последние три года почти не выходят из дома из опасений заразиться. Бóльшую часть времени в четырех стенах проводит и Герман. Присматривает за старенькой матерью на Юго-Западной, в то время как Ася продолжает жить в Сокольниках. Галя вышла замуж. За санитара, который ухаживает за ее больным отцом. Лена на редкость хорошо выглядит, хотя тяжбу свою на факультете, по-видимому, проиграла. О Лене Б. и ее сестре Оле у меня никаких сведений нет. Никак не соберусь им позвонить. Боюсь, что они начнут говорить фразами из телевизора. Саша недавно был в Крыму. Ни слова о том, как там обстоят дела. Возил племянника к родственникам. По дороге купил четырех пуделей. Одного оставил себе. Юля с Колей и собакой по кличке Густав отправились путешествовать по Северу. Из России уезжать они ни за что не хотят, несмотря на то что у Юли условный срок за неоднократные протесты, в марте она 30 дней провела в СИЗО. Ее выпустили, и она верит, что шаг за шагом, вместе с друзьями, соседями и единомышленниками, они постепенно смогут здесь все изменить.
Мы тоже никуда не едем. Лето. Лето 2022 года. Москва летом прекрасна. А ужас, как Вы знаете, с первого взгляда можно и не распознать. Это я приписала его выражению Ваших глаз на фотографии с георгинами.
На этом, Хелла, я с Вами прощаюсь.
Обнимаю!
Ваша А.