К книге
Далёкие, близкиеТРИ ЮМОРИСТА
44%
ТРИ ЮМОРИСТА
7

Трудно быть юмористом в эмиграции. И не потому, что не над чем посмеяться и нечего высмеивать — эмигрантская жизнь содержит немало сторон, фантастических по своей нелепости и карикатурности. Мы пробуем смеяться, но смех быстро обрывается, а улыбка становится горькой. Так уж повелось, что смех наш всегда ’’сквозь слезы”. Должно быть, такова натура — просто смеяться мы не умеем, сейчас же кто-нибудь напомнит, над кем смеемся, над собой смеемся...

Знал я трех больших юмористов — Дон Аминадо, Сашу Черного и Н. А. Тэффи. Все они принадлежали к тому поколению русских писателей, которое продолжало классическую традицию русского юмора, пропитанную гуманностью и жалостью к человеку.

Быть может, это не вполне применимо только к Дон Аминадо. В нем сатирик всегда был сильнее юмориста. Он не только смеялся, но и высмеивал, и высмеивал, подчас, жестоко.

Темы свои он черпал из ’’нашей маленькой жизни”. Никто так не умел изображать почтенных общественных деятелей, устраивающих свои собственные юбилеи, бестолковые собрания с прениями сторон и благотворительные вечера с домашним буфетом и танцами до последнего метро, как Дон Аминадо. Некоторые его вещи написаны с блеском непревзойденным. Как забыть рассказ гарсона парижского кафе, который жалуется на своих русских клиентов? Приходят они всегда толпой и первым делом начинают сдвигать все столики вместе, словно для банкета. Французы заранее знают, что хотят выпить, и заказывают сразу. Не то русские. Сначала они требуют чай для всех, потом кричат, что передумали. Один хочет сандвич с ветчиной, другой пиво, третий чай, четвертый кофе... И гарсон никак не может разобраться в тайниках славянской души.

И в жизни Дон Аминадо всегда был остроумным и блестящим. Знал я его очень хорошо, знакомство наше и дружба начались в те далекие годы, когда Дон Аминадо и Алексей Толстой, еще именовавший себя графом, начали издавать в Париже детский журнал ’’Зеленая палочка”. А потом произошло такое событие. Пришел я в зал Гаво на вечер Дон Аминадо и на сцене увидел прелестную девушку в белом атласном платье, которая играла в его скетче. Был я тогда непростительно молод и еще не научился проходить равнодушно мимо молодых актрис.

Дон Аминадо подвел меня к ней и представил: ’’Познакомьтесь, это Андрей Седых, а это — Женичка Липовская”. И тут же, обращаясь ко мне, вылил ушат холодной воды:

— Только я вас предупреждаю, дорогой, из вашей попытки начать с нею роман ничего не выйдет.

Позже, когда Женичка Липовская стала моей женой, я буквально годами отравлял ему жизнь и при встрече всегда говорил:

— Ну, какой же вы плохой психолог, Аминад. Ни один мой роман в жизни не был таким продолжительным и удачным, как роман с вашей Женичкой Липовской!

Он смотрел на меня внимательно, словно изучая, и вздыхал:

— Да, дорогой... Вы совершенный Андрюша Ющинский.

В редакцию ’’Последних Новостей” он приходил два или три раза в неделю, сдавал свои стихи или фельетон А. А. Полякову, — единственному, кажется, человеку, с мнением которого серьезно считался, а затем мы сходили вниз, пить горьковатое кофе у Дюпона. Иногда присоединялся к нам М. А. Алданов. Он любил послушать веселый разговор, но сам никогда не острил и в суждениях о людях всегда соблюдал крайнюю осторожность, — мы неспроста считали Алданова последним джентльменом русской эмиграции.

В эти годы Дон Аминадо создал тип эмигрантского денационализировавшегося мальчика — Колю Сыроежкина, и мы наслаждались этим Колей, который постепенно стал для нас как бы живым существом.

Коля любил задавать вопросы, на которые редко получал ответы:

— Куда идет папа, когда он выходит из себя?

Или:

— Почему когда приходят гости, мама все время пудрится и извиняется? И почему, когда гости уходят, мама говорит — слава Богу?

— Что такое нервы и как их взвинчивают?

— За что тетя Катя держится, когда она ходит по скользкой дорожке?

— И как могут все большевики висеть на одном волоске?

Славился Дон Аминадо и своими афоризмами, которые читатели запоминали и с наслаждением повторяли:

— Волосы, как друзья, — писал он. — Седеют и редеют.

Или:

— Ничто так не старит женщину, как ее возраст.

— В нормальной женской биографии — до тридцати лет хронология, после тридцати лет мифология.

— Приспособьте декольте к вашим карт д-идантитэ![9]

— Богатые люди украшают свой стол цветами, а бедные — родственниками.

— Бросая утопающему якорь спасения, не старайтесь попасть ему непременно в голову.

Множество острых его слов никогда не было напечатано, — в особенности после второй мировой войны, когда вообще нигде он не печатался и еженедельный свой фельетон заменял письмами друзьям в Америку.

”...О том, что было пережито всеми нами, — писал он в августе 1945 года, — оставшимися по ту сторону добра и зла, можно написать 86 томов Брокгауза и Эфрона, но никто их читать не станет. Поразило меня только одно: равнодушие. При встрече разговор такой: ”А что, ваша мебель в порядке? — А потом прибавляет: — А у меня, вы вероятно слышали, жена депортирована...” При этом неизбежное торопливое полувсхлипывание, и через две минуты можно смело перейти на армянский анекдот и дороговизну жизни.

Вообще говоря, все хотят забыть о сожженных, как 30 лет назад хотели поскорее отбиться от польских беженцев, когда у Яра пели цыгане, и Качалов декламировал Пера Гинта... Не думайте, что я преувеличиваю, по существу это именно так. Ибо для тех, кто уцелел, — Бухенвальд и Аушвиц это то же самое, что наводнение в Китае”.

Позже, в другом письме:

’’Вот и сейчас — аккордеон по радио изображает национальное творчество ’’Парлэ муа д’Амур”,[10] а кило мяса стоит около трех долларов, хлеб и свиньи не едят, угля ни-ни, а за фунт белой муки можно иметь Полу Негри в молодости! Не удивлюсь, если зимой будут петь Бублички и Кирпичики в переводе на галльский язык”.

Отзыв Дон Аминадо о журналисте, который сотрудничал во время оккупации с врагом:

— Мерзавец. Цитирую по памяти, как любит выражаться осторожный Алданов.

О недобросовестном издателе:

— Это не книгопродавец. Это книго-христопродавец.

Или о Чеховском издательстве:

— Могила Неизвестного Писателя.

Сколько таких блесток остроумия разбросано в письмах, которые хранились у ныне покойного А. А. Полякова или в моем архиве!.. Жил он под Парижем, в городке Йер и иногда называл себя ”иеро-монах”. И в одном из последних писем, уже тяжело больной, писал:

— За автобусами не бегайте. Не проверяйте свой возраст на автобусах.

Дон Аминадо был сатириком, достойным наследником Козьмы Пруткова, а по-настоящему он хотел быть только поэтом, писать об уездной сирени и соловьях, о золотых локонах Тани, в легкой, зимней пороше. Было у Дон Аминадо немало шутливых стихов, сближавших его с Агнивцевым:

Джоссиана любила поэта,

Поэт воспевал любовь, —

Негра — вам странно это?

За его негритянскую кровь.

Но страсть и певучая лира

Без денег — ни то, ни се.

И она любила банкира,

Который платил за все!

И когда, свою душу печаля,

Приходил поэт, для него

Открывала она крышку рояля

И играла Шопена... всего!

Когда же, страдавший одышкой,

Попадал банкир в ее плен,

Она хлопала рояльной крышкой.

Ибо зачем банкиру Шопен?

И так как вполне совершенна

Только смена концов и начал,

То поэт устал от Шопена,

А банкир от поэта устал.

Поэтому вовсе не странно,

А естественно было вполне,

Что осталась одна Джоссиана

С негром наедине.

Он чернее был крышки рояльной,

Но, любовью своей осиян,

Лишь сказал Джоссиане печально:

Лэди Джо, лэди Си, лэди Анн!

И Шопена в тонах минорных

Она сыграла не так, как всем,

А на одних только клавишах черных,

Не касаясь белых совсем.

И это тем более ценно,

Что каждый должен признать,

Как трудно в честь негров Шопена

На одних диезах играть...

В последний мой приезд в Париж мы встретились в ресторане за завтраком.

Он был уже болен, мрачно настроен и все говорил об ушедших, о смерти Бунина:

— Процессия за его гробом напоминала исход евреев из Египта...

Чтобы развлечь Дон Аминадо, я начал рассказывать ему о Нью Йорке, о жизни русских американцев. Он слушал, иронически улыбаясь, — об Америке сохранил плохие воспоминания, — и вдруг сказал мне лозунг, пестревший в это время на стенах Парижа:

— American, go home![11]

Больше я его не видел.

В стихах Дон Аминадо был лиричен. Его проза напоминала удары рапиры. У Саши Черного никогда не было этой заостренности фразы. В нем поэт всегда пересиливал сатирика и юмориста, в особенности в последний, парижский период его жизни.

Из России Саша Черный приехал в Париж уже знаменитым ’’сатириконцем”. Кто еще до революции не знал и не декламировал его очаровательных, остроумных стихов:

Мать уехала в Париж...

И не надо! Спи мой чиж.

А-а-а! Молчи, мой сын,

Нет последствий без причин.

Черный гладкий таракан

Важно лезет под диван.

От него жена в Париж

Не сбежит, о, нет, шалишь!

Множество веселых и сатирических стихов было им написано в России. А в Париже Саша Черный как-то изменился, стал глубже и все больше начал уходить от сатиры и юмора в область чистой лирики. Был он Поэт с большой буквы, но в романтический плащ не драпировался, поэтических поз не принимал, и если писал о Пегасе, то его Пегас был симпатичным лохматым коньком, очень приятным, своим, близким.

Познакомились мы в Париже. С Александром Михайловичем было всегда уютно, но очень быстро я почувствовал в нем два противоречивых начала, — периоды грусти сменялись веселым, благодушным настроением и он по праву мог о себе писать:

Солнце светит — оптимист.

Солнце скрылось — пессимист.

Он часто приходил в редакцию ’’Последних Новостей”. Устраивался где-нибудь в уголке, застенчивый, скромный, и молча наблюдал. Если ему говорили комплименты, он смущался, словно в чем-то был виноват, скорее переводил разговор на другую тему. И наружность у Саши Черного была располагающая. Ничего резкого, мягкие черты лица, румянец на щеках, блестящие, черные, всегда внимательные глаза и седые как лунь волосы. Однажды он сказал мне, еще молодому, с большой шапкой черных волос:

— Как странно: вот вы — Седых, а черный. А я — Черный и совсем седой.

Мы потом много смеялись, вспоминая эту остроту. Он вообще любил смеяться, не только для читателя, но и для себя и для своих друзей. Без улыбки не мог рассказывать о похождениях своего верного друга фокса Мики. Фокс был презабавный, — половина головы черная, половина белая, и он был умница — понимал каждое слово своего хозяина. Были у Мики свои обязанности. Каждое утро, в половине восьмого, он садился в передней у двери и не сводил глаз со щелки у пола. Проходили минуты, Мики не двигался и только постепенно от нетерпения и внутреннего волнения начинал дрожать всем телом... Наконец, часов в восемь, консьержка, разносившая почту, начинала просовывать в щелку номер ’’Последних Новостей”. Сначала показывался кончик сложенной газеты, потом больше... Наконец, наступал блаженный момент: Мики хватал газету зубами и стрелой летел в спальню, прыгал на постель Александра Михайловича и с торжеством подавал ему номер. В конце концов, песик дождался и литературной известности. Саша Черный начал печатать ’’Дневник фокса Мики”. Оказалось, что Мики прекрасно разбирается в политических вопросах и может давать недурные советы людям.

Мы были знакомы еще в тот период, когда он подписывался Саша Черный. А потом вдруг что-то случилось и он стал подписываться А. Черный. Я спросил, почему, и он насмешливо ответил:

— Какой же я теперь Саша? Уже подрос... И так всякий олух при встрече мне говорит: здравствуйте, Саша! Буду называться Александром Черным.

Так и осталось. Все, что писал А. М. Черный, было свое, оригинальное, ни на кого не похожее, но жить было трудно, — из ’’очарованного странника” поэзии он вдруг превратился в странника настоящего, в эмигрантского писателя, морально растерянного, материально необеспеченного.

— Неправильная у вас биография, — сказал ему однажды Дон Аминадо. — Непростительная это ошибка, — не иметь ни родины, ни квартиры, ни портрета Алексея Максимовича Горького с собственноручной надписью...

Но все же, с годами, некое подобие прочной жизни наладилось. Саша Черный много работал и лелеял мечту:

Жить на вершине голой

Писать простые сонеты

И брать от людей из дола

Хлеб, вино и котлеты...

И вот, эту свою скромную мечту он, наконец, осуществил. На юге Франции, в местечке Фавьер, среди виноградников и зеленых холмов Прованса, он купил себе скромный домик — последнее свое пристанище. Посадил вокруг десяток деревьев, собственноручно сколотил две скамейки, — а вдруг сюда вечером придут влюбленные и захотят посидеть в тишине и одиночестве?.. Отсюда, с вершины холма, открывался вид на море, на зеленые виноградники Прованса, на обожженный солнцем Эстерель.

Здесь он гулял со своим Мики жарким, солнечным днем 5 августа, когда вдруг раздались крики ’’Пожар!” На соседнем участке загорелся лес... Страшные лесные пожары случаются в этих местах. Эстерель горит каждое лето. Паровозная искра или брошенная на землю папироса уничтожают тысячи гектаров леса. Мгновенно вспыхивает сухой вереск, с треском загораются смолистые сосны и начинает бушевать всеуничтожающий огонь, оставляя позади себя только обездоленную черную землю, покрытую золой, да обугленные пни деревьев... Александр Михайлович бросился тушить и, к счастью, огонь быстро удалось забросать землей.

Вернулся он домой усталый, прилег отдохнуть, и у него случился сердечный припадок, а через полчаса Саша Черный умер.

Ему было всего 52 года.

Через сорок пять лет после смерти Саши Черного обнаружили, что могилы поэта на кладбище Лаванду, где он был похоронен, больше не существует. Концессия на могилу не была во-время продлена и администрация перепродала место на кладбище... Нашлась добрая душа — Валентина Волгина, собрала нужные средства и в центре кладбища установили памятную мраморную плиту, на которой выгравировано:

Поэту и писателю

САШЕ ЧЕРНОМУ

1880-1932

с любовью

русские во Франции

Тэффи было много лет, но с чисто женской кокетливостью возраст свой она тщательно скрывала. Помню, в декабре 1950 года мы задумали устроить вечер Тэффи и начали обсуждать, к какому событию его приурочить?

— В этом году — вспомнила Надежда Александровна, — исполняется 50-летие моей литературной деятельности.

И поспешно добавила:

— Печататься я начала пятнадцати лет от роду.

Дескать, не трудитесь считать мои годы, я еще молодая. Но, к моему изумлению, несколько дней спустя Тэффи сама предложила:

— Давайте устроим этот вечер по случаю моего 80-летия.

Увидев мой вопросительный взгляд, она спокойно начала объяснять, что я ничего не смыслю в женской психологии:

— Скажем, вот я объявлю, что мне 70 лет. Сейчас же все мои лучшие подруги возмутятся. ’’Душенька, да какие же ей 70 лет? Я ведь знаю! Давно было. Несколько годиков она попросту сбросила со счетов...” Это нехорошо. А вот я объявлю, что мне только что стукнуло 80 лет. И все в восхищении: ”Вы подумайте, какой молодец Тэффи! 80 лет, а на вид нельзя дать больше семидесяти.” — И Надежда Александровна добавила:

— До 70 лет нужно себе годы уменьшать. А потом лучше сразу накинуть десяток лет и бить все рекорды долголетия.

Старым, конечно, никто не хочет себя признавать, а Тэффи не хотела этого в особенности. Помню, после освобождения Франции я послал ей какую-то стандартную вещевую посылку. Через некоторое время от Тэффи пришло письмо. Очень благодарила, продукты и вещи превосходные, но в конце легкая обида:

— Для чего вы вложили в посылку пакет бритвенных ножей? Неужели вы думаете, что я стала такая старая, что у меня борода растет?

С посылками из Америки ей вообще не везло. Однажды пришел пакет от кого-то из Чикаго. Раскрывает, и среди прочих вещей находит диковинную пару шерстяного белья, что-то вроде егерского. Гимнастическое трико, длинные штаны и фуфайка, все вместе, одна цельная штука. Тэффи повертела ее в руках и, не то из любопытства, не то из врожденной женской любви к примеркам, решила попробовать, как она в этом будет выглядеть?

Начала натягивать трико на себя, стоя посреди комнаты, и по ошибке попала двумя ногами в одну штанину. И, должно быть, от усилия, в эту же секунду начался у нее припадок грудной жабы, — такие припадки случались довольно часто.

— Вот я так стою посреди комнаты, — рассказывала она, — боюсь пошевельнуться, и в голову мне приходит мысль: а вдруг я сейчас умру от этого припадка? И найдет меня консьержка, в этом трико, с двумя ногами в одной штанине...

От этой мысли она развеселилась, начала смеяться, и припадок благополучно прошел.

В письмах, которые у меня сохранились, она часто жаловалась на свои болезни.

Вот некоторые выдержки:

”...В дом в Нуази меня не берут. Там только законные старухи, за которых платит мэрия.

Я в последнее время совсем одурела от лекарств и работать не могу. Дилемма: погибать в полном уме от спазм, или жить идиоткой с лекарствами. Я дерзновенно и радостно выбрала второе.

За весь год была два раза в гостях и до сих пор живу как в дурмане от сильного впечатления. Все едят и все кого-то ругают. Но главное, все-таки, едят”.

’’...Несколько дней тому назад навестила Бунина. У него вид лучше, чем был на юбилее. С аппетитом поговорил о смерти. Он хочет сжигаться, а я его отговаривала.

Все мои сверстники умирают, а я все чего-то живу. Словно сижу на приеме у дантиста. Он вызывает пациентов, явно путая очереди, а мне неловко сказать и сижу, усталая и злая”.

Тэффи раздражало, что люди считали ее юмористкой и что с ней, по их мнению, всегда должно случаться что-то забавное.

— Анекдоты, — говорила она, — смешны, когда их рассказывают. А когда их переживают, это трагедия. И моя жизнь, это сплошной анекдот, т. е. трагедия.

Рассеяна она была необычайно. Как-то ей нужно было отправить по почте 100 франков. Чтобы долго не возиться, положила бумажку просто в конверт, надписала адрес и отправила.

Через два дня Тэффи получает письмо. Почерк на конверте странно знакомый, а чей — не может вспомнить. Распечатала. В конверте лежат 100 франков. Весь день ломала себе голову: что это означает? Вечером пришла в гости одна приятельница. Тэффи показала конверт. ’’Может быть догадаетесь, чей это почерк?” ’’Как чей? Конечно — ваш!” Оказывается, Тэффи сама себе послала 100 франков, и очень радовалась, неожиданно получив деньги.

С деньгами вообще часто выходили нелады.

— Ученые лошади, — говорила Тэффи, — умеют считать до четырех. Я всегда этим лошадям завидовала. У меня так: думаю ’’четыре”, а пишу ’’восемнадцать”. И всю жизнь так было. Помню скандальный случай в Висбадене, во время инфляции, после первой мировой войны. Скандалила, собственно говоря, я. Прохожу мимо банка, вижу выставлен курс. За франк дают 120 марок. Зашла. ’’Вот, разменяйте”. Вместо 120 мне дают 135. Я выражаю явное неудовольствие: ’’Почему же у вас в окошке выставлена другая цена?” Клерк любезно объясняет: еще не успели переменить. Курсы валюты передают по телефону каждые полчаса.

— Да, но вы должны сразу же менять, — строго сказала я. — А то зря вводите публику в заблуждение.

Клерк покраснел, а я взяла его марки и очень недовольная вышла. Потом оглянулась и увидела, что и клерк вышел на улицу и долго смотрел мне вслед. Мне почему-то показалось, что 135 гораздо меньше, чем 120. Но странно, что этот дурень никак не мог догадаться, а ведь кажется нетрудно. И еще вслед смотрел.

Рассказывать о своей рассеянности она особенно любила и, кажется, слегка присочиняла.

Пришла к Тэффи Е. Н. Рощина-Инсарова. Поговорили, посудачили и решили выпить чаю. Пошли на кухню, зажгли газ, поставили чайник. Начали ждать. Потом, конечно, заговорились и о чайнике забыли. Спохватились и смотрят — чудо: газ горит, а чайник холодный. Тэффи сейчас же решила, что это какой-то оккультный случай. Но Рощина-Инсарова оказалась женщиной более проницательной и сразу догадалась: ’’Как странно, ведь мы зажгли одну горелку, а чайник поставили на ту, которая не горит”.

А вот другой рассказ из этой же серии:

— Года два назад был со мною довольно глупый случай. Была я в гостях у одной дамы и скучала до одури. Я и говорю: ’’Мне пора домой идти”. А та уговаривает — посидите, да посидите. А я говорю — нет, мне пора. Посмотрела на стену, думала, что там часы, а там висел календарь. Ну, я не сразу разобрала по своей рассеянности и мне показалось, что это часы. Я и говорю: ’’Нет, мне давно пора. Вот уже шестое, четверг, а меня ждали дома пятого”. А дама как-то испугалась и говорит: ”Ну, идите, идите, Господь с вами!”

’’...Неужели вечер Тэффи дал такие большие деньги?! Ваша система продавать билеты на благотворительные вечера конечно полна достоинства и человеческого самоуважения. Но наша, парижская, хотя и гнусноватая, но приносила плоды. За билет, расцененный в 200 франков, давали по две тысячи, причем допытывались, кто сколько дал, чтобы себя не продешевить. Вот тогда-то и сказал один из благотворителей, покупая билет на Пушкинский вечер: ”Я могу дать и больше, если он действительно голодает”.

’’...Нет, напрасно Бунин так ругает стихи Есенина. Поэт Есенин был хороший, но поведение у него было совсем уж какое-то подзаборное. Помню, как в Париже он вызвал ночью к себе в ’’Кларидж” своего секретаря Ветлугина. В номере полный разгром, зеркала разбиты, растерзанная Дункан валяется пьяная на полу. ’’Скажи скорее, как по-английски стерва. Я тебя за этим и звал”.

”...Я перечитывала недавно моих ’’Мережковского и Гиппиус”. Верьте слову, и половины не рассказала того, что следовало бы. Не хотелось перемывать грязное белье... Они были гораздо злее, и не смешно-злые, а дьявольски. Зина была интереснее. Он — нет. В ней иногда просвечивал человек. В нем — никогда”.

’’...Что выбросили фразу из моего фельетона — спасибо. Я могу еще и не то написать. ’’Стар я стал и шаловлив”, как мельник из ’’Русалки”. Дурею не по дням, а по часам, но чужую дурость вижу зорко, до тошноты”.

’’...Торопитесь приехать в Париж. А то — умру. Другую такую не найдете. Уникум.

Только предупреждаю: здесь вас ждут страшные хари! Голубчик, не пугайтесь. Вы нас давно не видели. Мы очень старые, облезлые, вставные зубы отваливаются, пятки выворачиваются, слова путаются, головы трясутся — у кого утвердительно, у кого отрицательно, глаза злющие и подпухшие, щеки провалились, а животы вздулись. Вот. Теперь вы знаете какая картина вас ждет”.

Я опоздал. Приехал в Париж уже после смерти Н. А. Тэффи.

Часто перечитываю ее книги. Конечно, была Тэффи большой писательницей, у которой смешное неизменно переплеталось с грустным. Писала она об очень усталых, незаметно стареющих, одиноких людях. О штабс-капитанах, превратившихся в шоферов такси. О седовласых стариках, ставших мальчиками на побегушках в русских бакалейных лавочках. О лысеющих дядях, которых все почему-то называют ’’Вовочками”, хотя душе общества Вовочке давно уже пошел седьмой десяток. В рассказах ее часто появляются мятущиеся женщины с мерцающими глазами, которые успокаиваются на том, что начинают делать шляпки или становятся портнихами... Или ее бессмертный старичок-генерал, который приехал в Париж, вышел на площадь Конкорд, оглянулся и сказал:

— Все это хорошо. Но кэ фэр?[12] Фэр-то кэ?

Саша Черный подсмеивался, Дон Аминадо издевался, Тэффи вскрывала пошлость эмигрантских будней, — а все же нельзя побороть в себе жалость к людям, о которых они пишут. Может быть потому, что люди, о которых писали наши три юмориста, овеяны у них каким-то теплым и снисходительным чувством. Они близки нам, мы их любим, потому что Дон Аминадо, Черный и Тэффи тайно любили своих героев.

Белинский когда-то сказал, что Гоголь пишет ’’слезные комедии”: сначала смешно, а потом грустно. Творчество трех юмористов, — это замечательно верное изображение нашей жизни, в которой смешное и грустное так тесно переплетаются, что не всегда разберешься — плакать хочется, или смеяться?

Предыдущая главаГлава 7 из 16Следующая глава