К книге
Далёкие, близкиеФ. И. ШАЛЯПИН
69%
Ф. И. ШАЛЯПИН
11

В жизни знал я только одного подлинного гения. Это был Шаляпин. Всем щедро наградил его Господь: голосом - единственным в мире по силе и красоте, внешностью необыкновенною, умом острым, талантами разнообразными. Стал он первым в мире певцом и великим актером, — ведь трудно сказать, что в ’’Борисе Годунове” больше волновало, — пение или игра Шаляпина? Богата Россия талантами, но скольким из них удается развиться и не заглохнуть, в полной безвестности? А вот Шаляпин не погиб. Поднялся с самых народных низов, пришел из Суконной Слободки, чтобы дать миру, по выражению Стасова, ’’радость безмерную”.

Впервые услышал я Шаляпина в Париже. Было это в 23 или в 24 году. Шаляпин только недавно выехал из России и дал свой концерт в Большой Опере.

На эстраду, как-то по особенному закинув голову, вышел радостно и уже победоносно улыбавшийся гигант и зал грохнул от рукоплесканий, словно поднялся навстречу певцу мощный океанский вал... Все в нем было как-то празднично и необычайно: крупная, красивая фигура, бледное лицо, высоко зачесанный кок светлозолотистых волос, белесоватые ресницы, резко вычерченные и слегка трепещущие ноздри. Запомнился почему-то особенно ладно сидевший на нем фрак и золотая лорнетка на широкой черной ленте. Он поднес лорнет к глазам, мельком заглянул в программу, лежавшую на рояле, и запел первый романс, слегка прикрыв глаза... Голос его в эти годы был еще молодым, сильным, — это был даже не голос, а какой-то удивительный инструмент, при помощи которого артист умел передавать тончайшие душевные переживания:

О, где же вы, дни любви,

Сладкие сны, юные грезы весны?

Где шум лесов, пение птиц,

Где цвет полей, свет луны, блеск зарниц?

И столько грусти и тоски было в эту минуту в его голосе, так печально звучала ’’Элегия”, что слезы сами собой навертывались на глаза и нельзя было поверить, что этот же самый артист будет петь ’’Воротился ночью мельник” и изображать подвыпившего мужичка и его сварливую женку, что к концу первого отделения он перевоплотится в старика-гренадера, идущего из русского плена, и как грозно, как величественно будут звучать заключительные аккорды ’’Марсельезы”! Много пел в этот вечер Шаляпин. И ’’Ночку”, такую простую, задушевную народную песнь, и страшную, сатанинскую свою ’’Блоху”, и ’’Как король шел на войну”. Сколько жалости и нежности вкладывал Шаляпин в строфы о бедном Стасе, над которым шумит и колосится рожь... Вышел я из Оперы как пьяный и потом долго шел пешком, через весь ночной Париж, к далекому студенческому кварталу, и все не мог совладать с охватившим меня волнением.

Несколько лет спустя я пришел к Шаляпину по газетному делу, в его громадную квартиру на авеню Д-Эйло, неподалеку от Трокадеро. Слуга ввел меня в кабинет, где над камином висел кустодиевский портрет Шаляпина во весь рост, в шубе нараспашку, на фоне ярмарки. Кабинет был уставлен тяжелыми старинными креслами, обитыми гобеленами, — на креслах этих были набросаны французские и английские газеты. На стенах было много картин, стояли витрины с какими-то кубками, статуэтками, шкатулками, — я тогда еще не знал о страсти Федора Ивановича к приобретению антикварных вещей. И тут же в кабинете стояли два громадных дорожных сундука с пароходными и отельными наклейками, — Шаляпин только что вернулся из Лондона и не успел распаковаться.

Но рассматривать долго не пришлось. В комнату мягкими шагами вошел певец с улыбкой радушной, почти радостной — тут я почувствовал, что он играет не только на сцене, но и в жизни. Видел он меня впервые, был я молод, ни в какой степени интересовать его не мог, но раз пришел из газеты журналист, нужно было играть роль человека осчастливленного и польщенного вниманием представителя ’’Пятой Державы”. И, запахнув полы шелкового халата белой, холеной рукой с крупными перстнями на пальцах, Федор Иванович сказал мелодично, почти пропел:

— Добро пожаловать…

Теперь, вблизи, его можно было хорошо рассмотреть. Все в нем было крупное, даже величавое. Высокий, открытый лоб, глаза светлые, серо-голубые, кожа на лице слегка розовела и каждый мускул играл, — выражение лица его непрерывно менялось. Движения были свободные, гармоничные. Несмотря на утренний час, халат, шарф на шее и комнатные лакированные туфли, от всей его фигуры веяло какой-то естественной элегантностью.

После первых приветственных фраз Шаляпин быстро разволновался, а потом и разгневался. Я принес неприятное известие: ’’Всерабис” лишил его звания народного артиста. Федор Иванович только недоуменно развел руками, но глаза его в то же время побелели от гнева:

— Что же мне делать? — спросил он. — Стало быть Шаляпин — не народный артист? А кому же Шаляпин пел, как не народу? Лошадям, что ли? Паспорта меня лишат? Ну, а кровь-то подменить нельзя, кровь у меня русская. Паспорт — что! Не только паспорт отобрать, но и одежду с меня снять можно... Снимали. В России я пять лет пел за сахар и муку.

Федор Иванович немного помолчал и затем рассказал, из-за чего возник весь шум, поднятый ’’Всерабисом”. Приехав в Париж, Шаляпин пригласил священника отслужить молебен в недавно приобретенном доме. В церковной ограде на рю Дарю увидел он много бедных людей. Дети, бывшие с ними, выглядели как-то особенно несчастно. И вот Шаляпин, которого все, кому было не лень, упрекали в скупости и в жадности к деньгам, передал священнику для детей 5.000 франков.

— Я не спрашивал, к какой партии эти дети принадлежат. Я знал, что они голодны и хотел их накормить. Если человек голоден, я готов накормить его. Если это преступление, — я виновен перед господами из ’’Всерабиса”.

Расхаживая по комнате он продолжал говорить:

— Я понимаю это так: мне завидуют и стараются как-нибудь укольнуть. Удивительные эти русские люди! То на руках носят, то готовы в лицо плюнуть. Вот, недавно, подходит ко мне в ресторане субъект сильно под градусом.

— Федор Иваныч! Обожаю... Вы единственный... Позвольте от полноты чувства вас поцеловать.

Смотрю на субъекта, а у него, извините, в усах сопли... Не хочу я с соплявым человеком целоваться. Я женщин теперь мало целую. А тут, вот, чего не доставало! Тип постоял, посмотрел на меня, отошел, пошатываясь и говорит: ’’Шаляпин, зазнался сволочь!” Так и ’’Всерабис”. Шаляпин не хочет в Россию ехать, — значит надо ему в лицо плюнуть.

Скажите мне на милость, почему это русские люди так любят заниматься политикой? Вот в России теперь почему-то обязательно надо быть коммунистом, а я не коммунист, от политики устал, никогда она меня не интересовала и люблю я только пение. Да ведь и пением не давали мне заниматься там спокойно всякие ’’Всерабисы”.

И Шаляпин сказал мне фразу, которую я тут же записал, и которую, конечно, никогда не воспроизведут его официальные советские биографы, всячески старающиеся доказать, что великий русский артист стремился вернуться на Родину, но что его не пускало туда ’’алчное окружение”:

— В Россию я не вернусь. Довольно. Мне в России ’’морду горчицей вымазали”... Вот здесь в Европе, ни немцы, ни французы, ни англичане, никто не приходит и не требует от меня, чтобы я обязательно выступал против китайцев. Нет уж, от китайцев увольте! Слышал я, меня там эксплуататором называют. Так ведь не рабочих я эксплуатирую, а свой собственный голос. И шампанское пью, ежели это им не нравится, за свои собственные, заработанные денежки...

Позже, в наших беседах, возвращался он к этой теме неоднократно. Конечно, был Шаляпин глубоко русским человеком, по России тосковал, чувствовал себя связанным с ней глубокими, органическими узами. И свой вынужденный отрыв от России, от родной русской природы, от русского театра, переживал болезненно. Иногда спрашивал:

— Скажите на милость, почему должен я петь в Бордо или в Мюнхене, а не у нас в Саратове? По настоящему хотел бы я жить в моей деревушке Старово, во Владимирской губернии. Дача у меня была там славная. Сколотили замечательный дом из сосновых бревен. Речка под боком, — мы с Костей Коровиным рыбу удили, потом купались и на берегу уху варили... Оказалось — все это буржуазно. Должно быть сделали там какой-нибудь колхоз.

Вот как странно у меня судьба сложилась. Вышел я из этого самого пролетариата, образование получил в приходском училище. Так и остановился на первых четырех правилах. Много пришлось поработать, многому самому научиться, чтобы потом Бориса сыграть... Был я всю жизнь рабочим, а вот — наложили на меня всякие контрибуции, да из России выжили. Не знаю кому сколько, а мне торжество пролетариата обошлось без малого в четыре миллиона рублей. Бог с ними, с деньгами этими! Не в наследство получил от отца-писаря! Сам нажил, своим трудом... Звали меня в Россию вернуться, звали... Надо было поклониться...

И, с лицом, внезапно налившимся кровью:

— Не люблю кланяться. Ни царям, ни псарям!

Его звали. И полпред Красин, с которым Шаляпин иногда встречался за границей, и Алексей Толстой и, в особенности, Горький. Федор Иванович отвечал уклончиво: подписаны контракты, занят, да и впустят ли?

По свидетельству Е. Пешковой, Максим Горький обратился с этим вопросом к самому Сталину.

— Что же, — ответил Сталин, — двери открыты, милости просим...

Приглашение это было немедленно Федору Ивановичу передано, но он не пожелал им воспользоваться.

Однажды, в веселую минуту, рассказал мне Шаляпин такой случай. Было это через год или два после его отъезда из России, когда жил Федор Иванович еще по советскому паспорту.

Из полпредства явился чиновник. Очень любезный. Осведомился о здоровье, об успехах. И вкрадчивым голосом напомнил, что по соглашению с Наркомпросом, перед выездом за границу, Федор Иванович пообещал некий процент своих заработков отдавать правительству. Должок накопился порядочный…

Федор Иванович выслушал чиновника одобрительно, почти радостно кивая головой:

— Совершенно справедливо... Так, так... Конечно, надо заплатить. Да я сейчас, одну минуточку.

Вышел в соседнюю комнату, порылся в письменном столе и нашел старую чековую книжку Петербургского Международного Банка, — хранил ее, как реликвию... Выписал чек на шестизначную сумму в рублях и с торжеством вынес представителю советской власти:

— Пожалуйста. В Петербурге и получите с моего счета. У меня там несколько миллионов рублей осталось.

И, вспоминания об этом случае, Шаляпин неизменно начинал весело смеяться.

Со времени смерти Шаляпина не прекращается спор о том, думал ли он когда-нибудь серьезно о возвращении в Сов. Россию?

Вот что рассказала мне как-то за обедом у общих друзей, вдова покойного Мария Валентиновна:

— Федор Иванович в гневе бывал страшен... Так вот, живи он в Советской России, он не выдержал бы. Бутылкой мог убить.

Бывали у него в Москве такие страшные припадки гнева. Однажды какой-то комиссар в театре начал доказывать, как много, дескать, советская власть делает для искусства. Федор Иванович вдруг вспылил:

— Да какая же это власть? Г..., а не власть! Что она в искусстве понимает?!

В те времена это еще могло сойти ему с рук. А другой раз какой-то советский сановник начал поучать Федора Ивановича, как надо понимать пролетарское искусство. Шаляпин побелел, встал, взглянул на него и загремел:

— Ты кого учишь, сукин сын! Я царя Бориса понимаю, а твоего пролетарского искусства понять не могу?! Вон отсюда, пока я тебя с лестницы не сбросил!

И Мария Валентиновна заключила:

— По России Шаляпин тосковал. Но вернуться в Советскую Россию никогда не собирался.

Шаляпин вечно был в разъездах, уезжал с концертами в далекие страны, но в Париж неизменно возвращался с радостью. Париж был связан с воспоминаниями юности, с триумфальной постановкой ’’Бориса”, привезенного Дягилевым. В Париже была семья, был его дом.

Однажды попал я на авеню Д-Эйло в тяжелый день: у Шаляпина была простуда, а на следующий день предстоял спектакль в опере. И, как всегда в таких случаях, он нервничал, не находил себе места и горько жаловался на свою судьбу:

— Ведь я здоров физически, — говорил он. — Так здоров, что, пожалуй, готов в цирке с кем угодно бороться. А тут заложило нос, — придется весь день сидеть у камина, по стариковски, и думать: буду петь, или надо отменить? В такие дни на душе так обидно становится, что иногда я спрашиваю себя: а не лучше было бы послушаться отца и стать сапожником? Очень хотел отец из меня сапожника сделать. И жил бы я теперь припеваючи, тачал бы сапоги первый сорт... Бил меня отец под пьяную руку и кричал при этом:

— В дворники надо идти, скважина, в дворники, а не в театр! Что в театре хорошего? Мастеровые вот как живут: и сыты, и обуты... А ты в тюрьме сгниешь!

...Походил по комнате, остановился перед зеркалом, с беспокойством на себя посмотрел; взял пульверизатор, попрыскал чем-то себе в горле, вполголоса взял ноту ”ми-ми-ми”. И вдруг, неожиданно:

— В карты играете? В преферанс?

— Нет, Федор Иванович, — ответил я не без смущения. — Не играю.

Удивленный и несколько разочарованный взгляд.

— Ну, хоть в шестьдесят шесть?

— Нет... Ничего в картах не понимаю. Червей от пик отличить не могу.

— Так, так... Что же, годики пройдут. Женщины от вас отвернутся. И без карт плохо вам будет. Печальная, одинокая старость.

И опять — пульверизатор...

Я тогда не знал, друзья рассказали мне позже: Федор Иванович любил играть в карты, и если выигрывал, — приходил в хорошее настроение, и не из-за денег, конечно, а из столь нужного ему чувства победителя. Проигрыша не выносил, становился раздражителен, резок. Были в его окружении постоянные партнеры, которые хорошо знали эту слабость Шаляпина и делали все возможное, чтобы ему незаметно проиграть.

Дочь Шаляпина, Лидия Федоровна, рассказывала мне, что отец иногда играл с ней в биллиард. Если выигрывал, был весел и ласков. Проиграв же, бросал кий и в сердцах говорил:

— А играть ты все равно не умеешь!

Должно быть, простуда все-таки прошла, потому что на следующий день ’’Бориса” он пел. И именно потому, что я знал, как волновался перед этим спектаклем Шаляпин, этот вечер особенно мне запомнился.

Вот шествуют чинно бояре из Успенского в Архангельский собор, плывет над Москвой трезвон колоколов, толпится простой народ и Шуйский сладким тенорком провозглашает с паперти:

— Да здравствует царь Борис Феодорович!

А за белыми рындами появляется царь Борис, — скорбный, с печальной думой на темном, немного татарском лице, окаймленном черной как смоль бородой. Величава и медлительна его поступь, скорбит душа его, он не сказал еще ни слова — только внимательно взирает на толпы людей, теснящихся перед собором, а уж зритель покорен силой и мощью, исходящей от этого человека... Воистину — великий государь!

Эти молчаливые выходы Шаляпина в ’’Борисе”, в ’’Псковитянке” или в стане Кончака всегда потрясали. В эти минуты особенно чувствовалась царская его порода, великое искусство шаляпинского перевоплощения. Недаром так много учился он у больших драматических актеров. Станиславский всегда говорил артистам Художественного Театра:

— А вы сыграйте так, как сыграл бы эту роль Шаляпин.

Сколько раз потом приходилось слышать и видеть Шаляпина в ’’Борисе Годунове”, и всякий раз спектакль этот потрясал. Почему-то особенно трагической казалась сцена в тереме, — любящий, нежный отец, склоняющийся к ’’бедной голубке” Ксении, его восхищение царевичем и вместе с тем тайная забота и тревога за будущее:

Когда-нибудь, и скоро может быть,

Тебе все это царство

Достанется...

А сколько тоски, отчаяния, гнева и бессильной ненависти в мятущемся царе с нечистой совестью, какой безотчетный страх звучит в его фразе:

Дитя окровавленное встает...

И с этой минуты тень замученного ребенка не покидает безумца в кремлевских палатах. Как забыть допрос лукавого царедворца Шуйского, а потом бредовый выход Бориса в голубоватом призрачном, лунном свете, его истошный, страшный крик: ”Чур! чур! Не я, не я твой лиходей!”, когда он корчится, ползает по полу, — вот они, репинские глаза сыноубийцы Ивана Грозного!

Когда-то А. Н. Бенуа рассказывал, что на первом представлении ’’Бориса Годунова” в Париже, весной 1908 года, произошла необычайная вещь. Когда Шаляпин, пятясь назад от призрака кровавого младенца вышел на сцену с криком ”Чур! чур!”, часть зала медленно поднялась с мест, словно множество людей в это мгновенье сами увидели страшный призрак убиенного царевича. Незабываем и внешний облик, самый грим Шаляпина в этой сцене. Он уже не ’’великий государь” в полном расцвете физических сил, сознающий всю свою мощь и величие... Щеки его впали, волосы в бороде поседели, спутаны, в глазах ужас и безумие.

Но когда начиналась финальная сцена агонии и приближалась смерть, об игре Шаляпина в зале все забывали: так звучал в эти минуты его голос, столько в нем было нежности, мольбы и любви к сыну, что ни о чем ином кроме пения нельзя было и думать. Грозно и повелительно звучало его политическое завещание:

Не вверяйся наветам бояр крамольных!

Внезапный переход к человеческому, к отцовским чувствам, нежнейшее пианиссимо:

Сестру свою, царевну, береги мой сын...

И молитвенное обращение к ’’силам небесным”, — некий иконописный образ и чистейший, ни с чем несравнимый голос, который минуту спустя сменится жалким, страдальческим криком:

О злая смерть! Как мучишь ты жестоко!

Последний, душераздирающий вопль было невозможно перенести:

Повремените! Я царь еще!

Помню: когда занавес медленно опускался, скрывая от публики тело мертвого царя и склонившегося над ним, рыдающего Федора, зал никогда не начинал сразу аплодировать. Была длинная пауза, нужно было несколько секунд, чтобы побороть в себе жалость, и страх, и смятение, и только после этого можно было дать выход своему волнению и восторгу.

Лето 35 года мы провели в Виши и часто встречались в парке на прогулке с Шаляпиным. Федор Иванович лечился, пил по утрам тепловатую воду из источника, а вечером пел в Театре Казино ”Дон Кихота” и ’’Бориса Годунова”. Каждый раз перед спектаклем происходил такой разговор:

— Вы с женой вечером приходите. Только не в зал, а за кулисы, ко мне, в артистическую... Не могу я быть один, нервничаю. А я тут никого в этом городе толком не знаю.

Мы приходили за час до спектакля. Шаляпин уже гримировался. Это была очень медленная и кропотливая процедура, причем работал он над своим лицом, как художник над полотном. Делал широкие мазки, вблизи это могло казаться грубоватым, но со сцены грим не был заметен, так натурально и естественно выглядело его лицо. На наших глазах белобрысый волжский богатырь постепенно превращался в усатого Рыцаря без Страха и Упрека со впавшими щеками и провалившимися глазами, или в черноволосого, жестокого полутатарина Бориса... Однажды, когда грим был уже почти закончен, Федор Иванович вдруг бросил карандаш на столик и с отчаянием сказал:

— Не могу! Руки дрожат от волнения!

— Помилуйте, Федор Иванович! Вы сегодня поете ’’Бориса”. Тридцать лет уже поете... Чего же вам волноваться?

Шаляпин посмотрел с осуждением:

— Сапожник не волнуется. А настоящий артист волноваться должен, не может не волноваться... У меня всегда руки дрожат перед выступлением.

И, правда, я видел, как перед выходом на сцену он места себе от волнения не находил. Но зато после спектакля сразу повеселел. Медленно разоблачился, снял вазелином грим, разделся до пояса, — был он в этот момент похож на римского гладиатора, — и вдруг подмигнул:

— Смотрите, сейчас китайца покажу.

Подтянулся, напряг мускулы и, правда, из каких-то морщинок на животе сложилось лицо смеющегося китайца.

Обращаясь к жене:

— Ну, ладно, мадам, вы теперь выйдите, а то будет хуже, чем китаец. Я переоденусь и пойдем, выпьем чего-нибудь, отпразднуем.

Затем сосредоточенно берет со стола бутыль со стоградусным арманьяком и подливает в бокалы:

— В Виши был, печень лечил... Теперь вот арманьяком себя вознаграждаю. За Ваше здоровье!

Церемонно поднимал бокал, слегка прикрывал глаза и вдыхал ’’букет”... И ноздри при этом трепетали.

У меня было в Париже несколько писем Федора Ивановича, они пропали во время войны. Случайно сохранилась только одна открытка, полученная после этого сезона в Виши. Шаляпин уехал отдыхать в Котерет, в Пиринеях, а мы в Овернь, на озеро Шамбон.

’’Милый друже мой! — писал Федор Иванович. — Спасибо за статью и за открыточку. Ваша милая память была мне очень приятна.

Я вижу на озере вашем красиво и приятно. Надеюсь хорошо отдохнете. Поцелуйте ручку жене и примите мой сердечный привет.

Ф. Шаляпин”

Было другое лето, когда мы гостили в Сэн Жан де Люс, у наших старых друзей М. В. и Л. М. Розенталь. В самом конце бухты, у мыса Сэнт Барб, стояли две виллы Федора Ивановича ’’Изба” и ’’Корсар”. Утром он приходил на узкий волнорез, где я купался и ловил бычков. Шаляпин неизменно был в ослепительно белой шелковой рубашке с галстуком-бабочкой, в белых фланелевых панталонах. Даже в деревне на отдыхе, сохранял он всю свою элегантность.

Мы долго прогуливались по набережной, смотрели, как в море выходит флотилия рыбачьих судов на ловлю туны, и Федор Иванович любил рассказывать, как в молодости, на Волге, он вдруг стал страстным рыболовом и теперь иногда мечтает заехать в глушь, чтобы была речка или озеро с запрудой и мельницей, и чтобы можно было посидеть на бережку с удочкой в руке... Говорил во время этих прогулок больше Шаляпин. Я слушал и старался запомнить и вернувшись домой как можно точнее записать его слова, — изменив стиль Шаляпина, весь оборот его речи, можно было рассказ только испортить.

Сохранилось у меня с этих времен много таких записей, — иногда просто отдельные, поразившие меня фразы. Например, как-то речь зашла о Рахманинове. Шаляпин остановился и, с высоты своего громадного роста поглядев на меня, сказал:

— Рахманинов? Это, друже, гора, горище. Я в жизни никого не боюсь, а перед ним трепещу.

Очень скоро и с удивлением я заметил, что исключительный свой талант драматического артиста, собственно игру, Шаляпин в себе не особенно ценил. Пение для него всегда было на первом месте, превыше всего. И, замечательно: Федор Иванович, весьма любивший всяческое перед собой преклонение, по отношению к своему собственному искусству был критиком строжайшим, ничего себе не прощал. Если чувствовал, что пел не так, как нужно, или голос не звучал, — комплименты резко обрывал, становился мрачнее тучи.

— Я-то знаю, — говорил он, барабаня пальцами по столу. — Меня не обманешь. Вот вы все игрой восхищаетесь, а я больше всего боюсь, как бы игрой не загипнотизировать зрителя и не помешать ему зрелищем слушать музыку... Что говорить, — игра важна и я над ней не мало работаю, но если подумать — вещь не такая уж премудрая... Надо забыть самого себя. Если играю Бориса, чувствую себя Борисом. Когда пою Варлаама — чувствую себя беглым монахом и пьянчужкой Варлаамом.

— Да ведь чувствовать себя Варлаамом можно, — возразил я, — но у Вас получается, а у другого, который тоже старается почувствовать, ничего не выходит. Правды нет, и зритель ему не верит, сколько бы он ни старался и не жестикулировал...

— Жест! — прервал Шаляпин, — жестом у нас в опере любят злоупотреблять, но только что же? Стоят на сцене два десятка здоровенных мужиков с наклеенными бородами и протягивают, как по команде, руки к дирижеру... Не люблю я в жизни, а тем более и в опере всякую фальшь, даже освященную и узаконенную традициями, и не даром говорили, что я — нарушитель всех трафаретных приемов на сцене. Вот, милый, запомните, что я вам сейчас говорю: настоящий жест, это не размахивание руками и не движение тела, а движение души...

В послеполуденные часы, когда спадал зной, мы отправлялись посидеть в саду ’’Корсара”. Как-то, встретившийся по дороге мальчишка газетчик сообщил:

— Видели? Приехал мосье Шаляпин. Только что гулял по набережной...

И, с нескрываемым восхищением:

— Здоровый такой... Вот, должно быть, пьяница!

Я рассказал Федору Ивановичу о мальчишке, — рассказ был к случаю, так как Шаляпин в честь гостей распорядился открыть громадную бутыль крепчайшего арманьяка. Прихлебывая спиртное из широкого бокала он с невинным видом спрашивал:

— Ну, скажите на милость, — откуда пошла эта легенда, будто я — пьяница? Бывало, откроешь какую-нибудь бульварную газетку и читаешь: ’’Нам передают, что вчера вечером известный артист Ш. на четвереньках искал выхода из ресторана ’’Олимпия”. А выпил я с кем-нибудь за компанию всего-то одну бутылку шампанского... Или возвращается домой из трактира пьяный купчишка, еле на ногах держится. Ну, конечно, жена его начнет ругать, — бесстыжие, мол, твои глаза, опять нализался. А купчишка удивляется:

— Я — пьян? Вот Шаляпин, так тот выпил!.. Четыре бутылки один раздавил!

Федор Иванович, мастерски изобразивший сцену с пьяным купчишкой, равнодушно добавляет:

— Пью за завтраком и обедом красное французское вино. До двух бутылок в день, и очень хорошо себя при этом чувствую. А алкоголя мне нельзя, врачи не позволяют.

Иногда, в те дни, когда Марья Валентиновна особенно сурово поглядывала на бутыль, мы скромно пили чай в саду, под зонтиком, на площадке, усыпанной ярко-желтым гравием. Потом уходили в гору по тропинке, к развалинам старинного испанского монастыря. Шаляпин долго искал во Франции дачное место, которое напоминало бы ему Россию, так и не нашел, но очень полюбил береговую полосу у испанской границы. Здесь был простор, в лицо всегда дул свежий, соленый и немного влажный ветер. Внизу, под обрывом, пенился прибой... Впереди мелькало синенькое, ситцевое платье Даси, младшей дочери, в которой Федор Иванович души не чаял.

Как-то отправились мы гулять с местным жителем-контрабандистом. Был он баск, в неизменном синем берете, — еще сейчас помню его смуглое, обветренное лицо. Рассказывал Чикито о своей работе и о том, как безлунными ночами баски пробираются горными тропинками, прислушиваются к малейшему шороху, готовые к встрече с пограничниками.

— Идем гуськом, человек десять. У каждого на спине двадцать литров чистого спирта. Не очень это доходное ремесло, но есть опасность, а опасность всегда влекла к себе монтаньяров. Ничего не поделаешь, в жилах наших течет старая корсарская кровь. Хуже всего на перевалах, где пограничники устраивают засады. Зазеваешься и, — пропал твой спирт!

Шаляпин мечтательно слушал, должно быть представлял самого себя ночью, в горах, с контрабандистами. Покачивал головой:

— Ежели бы я был контрабандистом, — давно бы спился. Ведь этакое богатство, — двадцать литров чистого спирта!

Поглядел на узкую тропинку, уходящую в горы, и неожиданно вполголоса запел из ”Дон Кихота”:

— C’est ici le chemin que prennent les bandits![19]

На следующий день вспомнили о контрабандисте Чикито и Федор Иванович заговорил о ворах.

— Как-то в Кисловодске воры сняли у меня на улице часы. Ценность не Бог весть какая, а часами этими я очень дорожил, — память была... Отправился на следующий день в сыскное отделение и говорю начальнику:

— Вы, ведь, всех местных воров и карманников знаете. Они у вас на учете. Уж доставьте мне удовольствие: передайте им, что Шаляпин просит их завтра к себе на завтрак.

На завтрак собралось у меня не мало славных ребят. Угостил я их, как следует, шашлык ели, цыплят-табака, вино пили... А под конец я им говорю:

— Слушайте, сукины дети, а ведь кто-то из вас упер у меня часы! Вы их верните мне, а что стоят часы — я с удовольствием заплачу, так что убытка вам не будет.

Начали мои гости друг на друга подозрительно посматривать, о чем-то между собой шептаться... Потом один говорит:

— Ей Богу, Федор Иванович, не мы часы сперли! Станем своего брата, артиста, обижать! Да мы вас уважаем слишком!.. Нет, это какой-то подлец-гастролер работал. Мы уж его найдем и часы вам доставим.

Действительно, должно быть, работал гастролер, человек не местный. Потому что часы мне так никогда и не вернули.

Много интересного о Шаляпине узнал я не от него самого, а от членов его семьи или близких друзей. Как-то младший его сын Федор Федорович, отлично имитирующий отца, рассказал забавную историю, по-моему нигде до сих пор не напечатанную.

Был в Петербурге царский спектакль. Шел ’’Борис Годунов”. В антракте директор Императорских Театров сообщил Шаляпину, что Его Величество приглашает артиста в царскую ложу. В тяжелом парчевом одеянии Бориса, в гриме, как был, Шаляпин проследовал в царскую ложу, где пили чай.

После обычных в таких случаях фраз государь сказал:

— Я, Федор Иванович, хотел у Вас кое-что приватно спросить:

Отвел его в глубь ложи:

— Скажите, вот я часто бываю на оперных спектаклях. Почему это тенора всегда имеют у публики, в особенности у женщин, такой успех, а басы — кроме Вас — нет?

Шаляпин ответил:

— Ваше Величество, ведь это очень просто... Тенора всегда поют партии любовников... ’’Куда, куда вы удалились?” Ну, женщины и умирают... А мы, басы, кого поем? Либо монахов, либо дьяволов, либо царей... Кого же это интересует?!

Государь подумал, подергал бородку и согласился:

— Да, действительно, роли все неинтересные...

К слову сказать, Шаляпин в своих ’’Воспоминаниях” описывает посещения царской ложи, но об этом разговоре умолчал.

Se non e vero e ben trovato...[20]

Весной 1937 года был я в Париже у Шаляпина на авеню Д-Эйло. Пришло несколько французских и иностранных журналистов. Федор Иванович ’’шармировал” их, как он один умел это делать, но больше улыбками и боярскими, широкими жестами. Разговор не клеился — в иностранных языках Шаляпин был не силен.

— Je parle francais comme un stoeross.[21]

И, обращаясь ко мне:

— Объясните им, друже, что это означает, — стоеросовый дуб!

Потом, когда журналисты ушли и можно было перейти на родной язык, Федор Иванович приказал подать виски, оживился и вдруг начал разыгрывать сцену из ’’Скупого Рыцаря”:

Тут есть дублон старинный... Вот он. Нынче

Вдова мне отдала его, но прежде

С тремя детьми полдня перед окном

Она стояла на коленях, воя.

Я слушал его с глубоким волнением и думал: какое это счастье! Вот Шаляпин играет сейчас для одного тебя... Никакое описание не может передать игры Шаляпина. Был он в городском костюме, без грима, но лицо его как-то внезапно осунулось, в глазах появился жадный, лихорадочный блеск, пальцы, перебиравшие золотые монеты, стали крючковатыми и стариковскими... Закончив монолог Федор Иванович устало прикрыл глаза и тихо сказал:

— Дублон старинный... Я этого Рыцаря скупого чувствую. Не даром говорят люди, что я сам скуп и алчен. Правда, люблю деньги! Меня за это и Горький упрекал, да и все упрекали, кому не лень.[22] А знают ли эти самые люди, что такое настоящий голод? Я-то знаю, — по два дня в Казани и в Нижнем ходил не емши... И еще боюсь, смертельно боюсь: состарюсь, потеряю голос, денег не будет и — никто не поможет, никто!.. Я знал таких нищих стариков певцов, а ведь какие орлы были в прошлом! Вот этот страх остаться без голоса и без денег гложет меня, не дает мне покоя... Да, деньги, ’’люди гибнут за метал”... А без этого метала, без денег, не проживешь. Но и в деньгах радости нет.

И, внезапно, со слезами на глазах:

— Где она, моя милая Россия? К чему это все? Почему я здесь, а не в Москве, или у себя, на Волге?

Иногда я заглядывал в студию Коровина у Порт Сэн Клу. Жилось Константину Алексеевичу тяжело, он писал только ’’ходкий товар”, — все больше розвальни на снегу, или ночной Париж, — эти вещи имели легкий сбыт.

По утрам Коровин бродил по своей студии всклокоченный, весь седой, какой-то растерзанный, — он удивительно напоминал шаляпинского ’’Мельника” в последнем акте. И тоже любил поговорить, изобразить, — очень красочны были его истории, замечательный был он рассказчик.

Когда-то, когда Шаляпин и Коровин много жили вместе или часто встречались друг с другом, рассказам и шуткам не было конца. Изображали каких-то подвыпивших купцов на нижегородской ярмарке, или охотников на глухарей. Был совершенный театр. Но в последний период их жизни старые друзья друг к другу охладели, что-то между ними произошло и они почти не встречались.

— Знашь, — говорил Коровин, обращаясь ко мне на ”ты”, как он делал со всеми своими собеседниками, — Федя, — он нынче очень изменился... Я так полагаю: скучно ему стало жить. Понимаешь? Скучно...

— А как вы с Шаляпиным познакомились и подружились? — спросил я, желая вызвать Константина Алексеевича на интересный рассказ.

— С Федей? Прихожу я в ресторан Лейнера на Невском обедать с дирижером оперы Труффи. Приводит с собой Труфочка молодого человека. Ростом в сажень, худой, глаза серые, ресницы — солома. Молодой человек смотрит на меня улыбаясь и спрашивает с этаким матерным акцентом:

— Парлато итальяно?[23]

Я был тогда жгучим брюнетом. Он, знаешь, принял меня за итальянца. Начали мы есть. Очень много он ел, прямо видно, как куски в горле проходят... Когда он насытился и собирался уходить, Труффи дал ему взаймы три рубля.

— Кто он такой? — спросил я Труффи.

— Замечательная человека. Приходи его послушать. Зовут Шаляпин. Такая голос!

Так мы и познакомились, — и уж на всю жизнь.

Позже знакомство и дружбу с Шаляпиным Коровин описал в книге, вышедшей уже после смерти Федора Ивановича. Странная была это книга, — необычайно ярко написанная, как коровинская картина. Некоторые страницы были изумительные, а временами вдруг появлялась злость и какая-то зависть к другу юности, и много лишнего, чего можно было о Шаляпине не писать.

Под вечер 12 апреля 1938 года импрессарио Ф. И. Шаляпина М. Э. Кашук позвонил ко мне в редакцию ’’Последних Новостей”:

— Приезжайте поскорее. Только что скончался Федор Иванович.

Французские журналисты, дежурившие в вестибюле дома на авеню Д-Эйло, еще ничего не знали. Им объявили о смерти Шаляпина только после того, как врач официально ее констатировал.

Мне рассказали близкие, что предыдущую ночь Федор Иванович спал спокойно. Но часов в одиннадцать утра начался бред.

В беспамятстве Федор Иванович несколько раз жаловался:

— Тяжко мне... Где я? В русском театре? Чтобы петь, нужно дышать, а нет дыхания...

Позже он взял руку жены, стоявшей у его изголовья, и сказал:

— За что я должен так страдать? Маша, я пропадаю...

После этого он уж не произнес ни слова.

Во время своей болезни Шаляпин не сознавал, что умирает, все надеялся, что отлежится и потом уедет в деревню на поправку. Но о близости смерти писал иногда в Москву дочери Ирине и один раз, дней за десять до конца, приподнялся на подушках и сказал сиделке, бывшей в комнате:

— Мне кажется, я сегодня умру.

— Что вы, Федор Иванович!

— Нет... право... Хорошо бы сейчас умереть. Очень страдаю. Вот тут, — он указал на грудь, — словно нож торчит...

Место на кладбище Батиньоль он выбрал уже давно, — кладбище понравилось ему своим простором, солнечностью, раскидистыми платанами.

Он сам указал место, где поставить гроб, — в столовой, под образами и вечером уже лежал в этом углу, в страшном одиночестве. Прекрасно и бледно было его лицо в неровном свете потрескивавших восковых свечей. На утро у гроба стоял мольберт и сын, Борис Федорович, торопливо и нервно писал портрет отца, — торопился, словно боялся, что не успеет закончить.

На панихиде в это утро я передал Марии Валентиновне пакетик с русской землей. Я взял пригоршни земли на русской стороне, когда переходил границу в Латгалии. И землю эту на похоронах высыпали на гроб Шаляпина.

Его хоронили чудесным апрельским днем. Старый платан над раскрытой могилой был уже весь в цвету.

Предыдущая главаГлава 11 из 16Следующая глава