– Если вокруг мрак, то неважно, зрячий ты или слепой, – шепчет мне воин моего племени, наклоняясь и пытаясь разбудить меня. Я слышу перезвон цветных камешков на его подвесках, шуршание перьев, украшающих венец и одежду, слышу дыхание. Мне так спокойно, словно если он рядом – ничего плохого уже не случится. Беды будут пережиты. Трудности развеются. Темнота спадет. Я пытаюсь открыть глаза, но сон крепок.
– Проснулась! Ну слава богу, – баба замечает мои шевеления, и я вдруг понимаю, что индеец был сном.
– Это еще что такое? Развяжи, – ною, ощупывая тугую повязку на лице. Пытаюсь снять ее, ищу узел, чтобы развязать, или край, за который повязку получится сдернуть.
– Тихо ты, не трогай. Так надо.
– Мы в больнице?
– В больнице. В Благовещенске. Спала ты как убитая. Я уже и ждать устала, думала, померла ты, что ли.
– В каком Благовещенске?
– Ну, город такой. Забыла? Больница эта большая, хорошая. Не то что наша, серышевская. На первом этаже у входа и церковь есть, сходим с тобой свечечки за здравие поставить. В туалет не хочешь? Лежи. Что надо, говори. Лежи, не вставай. Скоро покушать принесут.
– Я не хочу есть. Я хочу, чтобы убрали с лица эти бинты. Они мне давят. И больно. И чешется. Мне с ними плохо. И нос давит – дышать трудно.
Но баба говорит, что нельзя и надо терпеть и ждать, пока все не заживет и пока врач не позволит снять повязки.
– А когда мы домой поедем?
– Ну, как вылечат тебя, сразу и поедем.
– А Ванька где?
– Дома Ванька, где ему еще быть.
– А кипятильник уже не починить?
– Да как его починишь. Ну, зато тебе урок. Будешь знать, что нельзя так делать. В следующий раз не полезешь куда не надо.
Баба любит говорить такое, когда у меня что-то не получается. А я не хочу такие уроки. Я хочу играть в индейцев и покормить свою жабу. Как она там без меня? А что, если Ванька забудет ее покормить и она умрет? А что, если гном ее утащит, пока меня нет, или домовой расшалится, распроказничается да и откроет клетку для побега? Или разом мои чудовища, живущие под кроватью, и те, что прячутся в шкафу, – я уверена, они есть, – вырвутся, схватят, утащат жабу?
Скрип двери и донесшиеся из коридора звуки знакомой мелодии – наверное, там стоит телевизор: «Ту-ту-уру, ту-ту-уру, ту-туру, ру-ру-ру», и голос автора неспешно вплетается в музыку, рассказывая знакомую историю. Я узнаю мультфильм даже с завязанными глазами – про доброго льва Бонифация. Вот бы сходить посмотреть.
– Тарелочки доставайте, – командует чей-то голос посреди возникшего металлического грохота кастрюлек и половников.
– Ой, а мы вот не взяли, – растерянно отвечает ей баба, – а соседи ушли куда-то, на процедуры, наверное. Вон их посуда, на тумбочке.
– Ладно, я вам наши тарелки дам, как выписываться будете, принесете или на тумбочке оставите. А кружки в буфете потом купите, на первом этаже.
– Хорошо, – бормочет баба и вздыхает: – Спасибо большое.
Она осторожно дует на ложку, кормит меня теплым рассольником и рассказывает, что с нами в палате еще лежат мама с мальчиком. У него нет одного глаза. Он кидал бутылки на улице и смотрел, как они разбиваются. Стекло отлетело и воткнулось ему прямо в глаз. Вот что бывает с такими бестолочами, говорит она. Баба любит рассказывать такие истории. А мне становится страшно и немножечко больно, я представляю, что то же самое происходит и со мной. Подробно, в деталях, будто уже видела, пережила. И всегда в похожих ситуациях в жизни я знала: так делать нельзя, ведь баба рассказывала, как один мальчик… Хотя эти знания порой мне не помогали, все же любопытство и интерес выигрывали чаще бабиных горьких историй.
Еще я подумала: если он хулиган, то, значит, так его Бог наказал. Ведь баба так говорит про плохих. Или детей Бог не наказывает, они же дети и еще мало чего знают и понимают? И меня, получается, Бог наказал? А если бы я не доставала кипятильник из воды и случился бы пожар? А если бы дед не забыл выключить его из розетки? И деда Бог накажет? Столько мыслей и вопросов закрутилось вокруг меня. А баба продолжала вливать в меня рассольник, не давая сказать ни слова. И мы с ней по привычке молчали, утопали в мыслях и продолжали звучно хлебать с ложки остывший суп.
Интересно, о чем были бабины раздумья? Наверное, об осиротевших нынче на огороде помидорах и огурцах: кто ж поливать станет, пока она в больнице со мной, ей-богу, усохнет все. Ромка, лодырь, и не подумает, не пойдет. А Петров на охоту решит ускакать или запьет. Запьет, напялит на себя наряд этот свой и пойдет по жилью шарахаться, ну точно фильмов пересмотрел. А люди вокруг пальцем тычут и кричат: «Смотри, Ковбой идет». Усохнет, все усохнет. Укроп один выше забора поднимется, как дурной разрастется, чай, не первый год, забьет слабые всходы, а моркови со свеклой и не увидим.
Баба вздыхает. Она привыкла уже так жить: выдохнет с протяжным и тусклым «эх» или «ох» что-то горькое, трудное, приносящее печаль, и верит, что полегчало. Пусть ненадолго, но так лучше, чем утонуть в беде. Мне жалко ее в эти минуты. Но я не знаю, почему она, когда погружена в мысли, становится похожей на большую фиолетовую тучу – такую тяжелую на вид, провисшую в небе, полную гнетущего и грозящего «прячься». И надо прятаться. Прятаться от ее хмурого настроения. И хоть сто тысяч раз спроси, что с ней, она ответит одно: «Да вот устала что-то, – и еще добавит: – Много будешь знать, скоро состаришься». Интересно, от чего можно настолько устать, чтобы люди вокруг чувствовали твое молчание? И сколько надо ей поспать, чтобы отдохнуть и чтобы это самое молчание перестало быть таким объемным, колючим, тяжеловесным?
– Наелась? – спрашивает баба.
– Угу.
– Ладно, ты лежи тогда, а я пойду позвоню. Телефон в конце коридора. Я быстро.
– Я с тобой! Можно?
– Ну куда ты со мной? Побудь в палате, я быстро. Позвоню и вернусь.
– Нет, я с тобой пойду…
Ощупываю руками тряпки на кровати, отодвигаю покрывало. Неуклюже свешиваю ноги, пытаясь найти ими пол.
– Ладно, пойдем, – недовольно произносит баба, понимая, что бесполезно уговаривать меня. Представляю, как она сейчас закатывает глаза и сжимает губы.
Я слушаю и пытаюсь угадать, что показывают по телевизору, прислушиваюсь к разговорам в коридоре, к шагам, к скрипам дверей.
– Ну, заодно и воздухом с тобой подышим, – уже с новой, спокойной интонацией говорит баба, – в палате окна невозможно открыть. Духота такая.
Баба любит порой говорить, что надо пойти подышать воздухом. Что же это за места такие – комнаты, квартиры, палаты, из которых надо вырываться, куда-то идти, чтобы подышать. Думаю, оттого баба и раздувалась темной сливой, сливой-тучей – необходимое для жизни заканчивалось, и становилось невыносимо. Может, о том она и размышляла, вздыхая, что вновь надо придумывать, уходить, отвлекаться, что-то делать, чтобы дышать; наверное, добывать себе свежий воздух – та еще проблема. Хорошо, что я еще маленькая и не понимаю всей этой взрослой жизни. Хотя, если признаться, мне хочется повзрослеть. Уверена, со мной такого не случится. Уж я-то знаю: у меня жизнь по-другому сложится.
В коридоре тянет сквозняком. Прохладно. Я не люблю холод. Баба тащит меня за руку за собой, куда-то вперед, навстречу свежему воздуху. Он обнимает меня и плещется чистой струей по щекам и волосам. Воздух тягучий, с тонким медовым ароматом: липа, ни с чем не спутаешь. Представляю, как ветвистое пышное дерево, окутанное облаком бело-желтых цветочков, заглядывает в открытые окна, как солнце неровно пробивается сквозь его богатый цвет. В июле мы ходим с бабой на сопку, где рвем с ароматных деревьев липовые цветки – целый мешок, чтобы потом всю холодную осень и морозную зиму пить вкусный чай. Баба наклоняет верхние ветки, чтобы мне было удобнее, а я хочу залезть на дерево: так быстрее и больше нарвем. Но нельзя. «Потому что в прошлый раз уже потеряла серьгу, наверное, на ветке оставила, бестолочь, так что рви снизу. Так дотягивайся и рви».
За окном слышны шум автомобилей, монотонные голоса взрослых, звонкие детские крики и еще жужжание пчел среди шелеста листьев; знаю, тот звук – одно целое с медовым ароматом и неотделимо заплывает в больничные окна вместе с ним. Вспоминаю, что похожая сладостная прохлада, обвитая предчувствием солнечных объятий, снилась мне ночью. Сон был долгий, тягучий, обволакивающий, словно мед. Настолько цепкий и липкий, что ступаешь в него аккуратно с краю, а он хватает тебя за ногу обеими лапами и тащит куда-то в темноту, не давая никаких шансов высвободиться. Бессовестно тревожит что-то внутри, обливает холодом, пугает, останавливается на миг – и вот уже вроде все вокруг проясняется, слышатся знакомые голоса, расцветает восход, останавливается бег на месте, а через секунду все начинается заново.
Я не люблю такие сны. После них ноет под ребрами и надолго остается чувство, будто я должна была что-то разгадать. Дурное чувство, оно заставляет поверить, что упущенное во сне – очень важное. И ты ходишь потом и пытаешься вспомнить, понять, ощутить что-то, чего, наверное, и нет. Баба говорит: надо поискать ответы в соннике. Она разгадывает сны по маленькой потрепанной книжечке. А потом раскладывает пасьянс, чтобы уж наверняка понять сновидение. Баба называет мне выпавший на квадратных картах рисунок, а я ищу его значение на длинном мятом и затертом листочке, скрученном в рулончик: зонт – избавление от хлопот, зеркало – неудача, веер – неожиданные вести… Мне нравится это занятие. Я и с повязками на глазах смогу называть бабе значения карточек, наизусть уже их знаю.
Слышу, как она тянет номеронабиратель и как каждый раз круглый механизм стремится вернуться, издавая приятное и теплое потрескивание и похрустывание, словно погремушка. Мои глаза крепко завязаны, но запахи и звуки остро оседают в памяти, наверное, с самого рождения. Потому сейчас я все хорошо представляю. И этот звук мне знаком: у прадеда Вани стоял телефон, и мне нравилось тянуть крутящееся кольцо с цифрами и смотреть, как оно возвращается, – и так до бесконечности. А потом снимать трубку и слушать тихие монотонные гудки.
– Галя, привет, – баба наконец дозвонилась, – это Тоня Петрова. Я в больнице с Машкой. Галь, спустись к нам, пожалуйста, позови Тоню. Мне с ней поговорить надо. Ага, спасибо, Галочка. Жду-жду.
Тишина. Вечность тишины. Шепот и отзвуки за окном пытаются ворваться в безжизненное пространство, но они слабее. Интересно, а если повесить нашу круглую иконку на липу, она вернет мне мою серьгу? Баба говорит, что липовые веточки нельзя ломать, иначе быть беде, а вот если повесить образок святого, то за тобой Богородица наблюдать станет. Верно, если бы она за нами наблюдала, мы бы с Ванькой не росли такими шкодливыми и бестолковыми. То лягушек в болоте ловим и грязные вечно домой плетемся, а Ванька, было дело, и свалился один раз в болото. То на сопку уйдем, и потом баба с Тоней бегают и громко зовут нас по всему селу. То дихлофос однажды в костер бросали, и нас с трудом отмыли от его вони. То однажды, пока дома взрослых не было, краску открыли и решили сами окна покрасить, а заодно и друг друга. Любим мы с Ванькой прискорбно-интересные занятия изобретать.
– Тоня, узнала? Да, я. У нас все нормально… Да, операцию сделали, сказали, понаблюдают еще… Не знаю, пока забинтовано все; конечно, не видит; как бинты снимут, тогда уже станет ясно… Сказали: ждите, сделали, что могли. Как Ванюша? Не плачет без меня, не спрашивает, где баба?.. Да вот, видишь, как вышло, сама не знаю, сколько лежать будем. Вы огород не бросайте, ладно, Тонь? Вовка что делает? Напился! Ну я так и знала, вот гад паршивый! Еще небось и в шляпе своей ускакал? Вот приеду, не дай бог пьяный будет, пусть тогда пеняет на себя! Соберу все его шмотье, и пусть к Ляпате идет, а к нам, гад такой, чтоб больше не приходил! На порог его не пущу. Алкаш проклятый. Ой, ну ладно, Тонечка, пойдем в палату, еще врач зайдет. Так-то все хорошо. Роме скажи: пусть он за меня пока в ночную смену в садике подежурит, ладно? Да всю ночь не надо, конечно, забежать, присмотреть – свет включать, чтоб думали, что я там нахожусь. Недалеко же ему: от садика до котельной идти-то пять минут. Ну ладно, все, Тонечка, пока. Пока.
Я почему-то вспомнила, как баба похожее говорила, когда дед выставил ее новые сапоги в подъезд. Сапоги были хорошие: темно-оранжевые, из бугристой кожи, словно засохшие мандариновые корочки, с блестящими пряжками на боках и тонкими каблучками. Дед любил шутки, правда, они у него выходили какие-то кривые, прямо как его зубы. Когда баба кинулась, сапог в подъезде уже не оказалось – кто-то нашел им, одиноким, компанию, обул, приласкал и унес, как в лучших сказках и неудачных анекдотах. Баба тогда отчаянно-правдиво кричала, что соберет деду его шмотье и отправит к Ляпате. Мне казалось, вся их жизнь походила на резкую, неудачную шутку. И шутка эта – как те нечеткой формы фарфоровые статуэтки в бабином серванте: уронишь такую, а она не разобьется! Заставит вырваться испуганное «ах», сжаться в груди все живое и останется лежать на ковровой дорожке, нахально улыбаясь и покачиваясь. А бывает и хуже: на ногу упадет, тогда еще и палец на ноге ушибет так, что и сам будешь рад кинуть эту лепнину со зла об стену. Дед пил, баба его ругала и выпроваживала. А он потом возвращался. Пьяный или со зверьем. И баба ругала его заново.
В душную палату идти не хочется. Да и соседи наши возвращаются. Одноглазый мальчик оказывается жутким болтуном. Тараторит без остановки, задает тысячи вопросов своей маме об одном и том же, поет, гудит, как грузовик, перебирает глупые считалки и даже пытается изобразить голосом чей-то топот, доносящийся из коридора. Молчать, как мы с бабой, он не умеет. А мне так хочется лежать в тишине и фантазировать, думать и представлять что-то интересное. И еще мне начинает казаться, что я понимаю значение слов «пойти подышать воздухом». Если бы не эти треклятые повязки на лице, бегать бы мне сейчас где-нибудь по залитым солнцем травным лужайкам или пыльным песчаным тропинкам у дома и дышать, дышать, дышать…
И остается, знаю, одно средство, способное спасти меня от этого мира, – мой собственный мир, в котором я прячусь от этой реальности. Где я сама кого-нибудь спасаю, побеждаю или увлеченно рассказываю, как найти верную дорогу. В этом мире я ощущаю свою нужность. Меня ждут. В меня верят. Мне не говорят о слабых сторонах. В этом мире мои раны лечат душистой примочкой, жгучим листом и ароматным медом диких пчел, но молча, не думая винить в случившемся.
Сидя на застеленной больничными простынями койке, я провожу по ней рукой – тонкая льняная ткань ощущается под ладонью словно теплая гладь ручья, и в ее обитаемом пространстве, среди камней и неспешных потоков, среди бугорков мелкого песка и стремящихся вперед подрастающих рыбешек, где-то совсем рядом… Не ошиблась! Вот же он – мой лук с вышитыми на кожаной рукоятке узорами и вырезанными орнаментами на его деревянных плечах. Хватаю скорее, одним движением руки вытаскиваю из нарядного колчана звенящую медную стрелу, натягиваю тугую тетиву и выпускаю стрелу на волю – куда-то перед собой. Она разрезает черноту вокруг, и мое шумное племя несется ко мне навстречу с пронзительными радостными криками. Пространство заполняется яркими красками их одежд, клубками пыли, вьющейся из-под копыт лошадей, шелестом остролистых трав и бодрым пением птиц.
Сердце дикого леса, раскрывающего свои объятия, вдруг пробуждается, встречая меня, начинает биться, пульсировать в каждой капле росы, в каждом проснувшемся лепестке, в каждой дрожащей слабой терции птичьих трелей.
Мое сердце чувствует лес и оживает в такт его дыханию…
Когда мы уже подходим к нестройным рядам конусообразных индейских домиков – типи[5], нас окружает толпа резвящихся детей. Они смеются, дергают за края одежды, бегают вокруг нас.
– Где ты была, богиня с косами? Почему не возвращалась? Расскажи, расскажи! – Малышка Херит[6] гладит узоры на моем луке своей пухлой детской ручонкой.
– Ты скучала? – сажусь я рядом с ней на землю и обнимаю.
– Пока тебя не было, старый Вичаша[7] созвал всех детей в округе и сказал, что станет учить нас, что настало время нам ходить в школу. Он каждое утро собирает нас с первыми лучами зари у того холма. Оттуда хорошо видно и лес, и реку, и наши типи…
– У-у-у, Херит, новость замечательная! Нашему племени нужна школа. И чему вас учит старик Вичаша?
– Ну, разному… Он рассказывал нам, откуда появились все люди на земле и все звери. Рассказывал про охоту и земледелие. Однажды мы плели корзины не прерываясь весь день, до вспухших мозолей на ладошках. А еще он сказал, что мы должны быть сильными с рождения и прятать от посторонних свои эмоции: они – слабость.
Я аккуратно убираю за ушко ее гладкие жиденькие волосы.
– Знаешь, Херит, со мной ты можешь делиться всем, чем захочешь, – шепчу ей ласково.
– Ты хочешь, чтобы я была слабой? – тянет она с грустью и разочарованием, перебирая маленькими пальчиками бахрому на подоле своего платьица.
– Я хочу, чтобы ты не стала камнем.
Мы поднимаемся с земли и идем дальше. За резким песчаным спуском у берега реки Херит оставляет меня и бежит прочь, завлеченная игрой проносящихся мимо детей. Я смотрю на спокойную водную гладь. Над спящими волнами низко пролетает птица, замирает на мгновенье и вновь машет длинными белыми крыльями, превозмогая невидимую воздушную толщу. На душе покой и безмятежность. Верится, что дальше все будет хорошо.