Снегири я увидел сначала через щель в брезенте — низкие крыши, мокрые сосны, желтоватую школу на повороте. Над крыльцом висела табличка, чёрной краской по белому: «Эвакогоспиталь 1812». Полуторка дошла до ворот и встала.
Меня сняли с кузова на руках, потому что левая была в праще, а правую я держал за борт всю дорогу и в одну сторону теперь не разгибал. На крыльце пахло дёгтем — чем-то мазали ступени, чтобы не скользили. Внутри пахло уже не дёгтем — карболкой, мокрой ватой и тем, по чему сразу узнаёшь, что попал, куда попал.
Школьный вестибюль был забит. На полу — носилки, на носилках — раненые, кто-то стонал, кто-то молчал, кто-то спал с открытым ртом. Между носилками ходили санитары, перешагивали аккуратно, как через грядку. Я стоял у стены, прислонившись здоровой стороной, и считал в уме: на семь носилок я был один — ходячий, лёгкий, в праще. У меня осколок в плече, который кость не задел. У них — то, что я и ваксе на сапоге не пожелаю.
В углу за маленьким столиком сидела пожилая женщина в халате и записывала. Чернильница стояла рядом, в кляксах. Журнал у неё был не журнал — потёртая ученическая тетрадь с надписью «по чистописанию» на обложке.
— Фамилия. — Соколов. — Звание. — Лейтенант. — Часть. — Сто сорок седьмой штурмовой.
Она кивнула, не подняв глаз, и записала. Номер полка её не задел — за день, видно, проходило таких номеров достаточно, чтобы все они стали словом «полк».
— Ранение? — Левая лопатка. Осколок. — Сидите. Позовут.
Сидеть было негде. Я остался стоять.
Позвали через полчаса. Перевязочная была дальше по коридору — бывший спортзал, по углам ещё уцелели крюки от каких-то прежних снарядов, на стенах — выцветшие плакаты по физкультуре. Простыни на столах висели тяжёлые от сырости, прокипячённые сегодня утром, не успевшие высохнуть.
Хирург оказался пожилой, в очках, с лицом, на котором было как будто стёрто всё, кроме глаз. Глаза работали — остальное только обслуживало. Он велел снять гимнастёрку, кивнул ассистенту, и тот подал шприц. Новокаин. Потом — морфин в мышцу. Я лёг лицом вниз, и плечо начало уходить — не из тела, а из сознания. Тело осталось на месте, плечо — нет.
Хирург работал молча. Иногда говорил ассистенту короткое — «ширь», «возьми пинцетом», «здесь». Я слышал, как звякает металл о металл, и считал звяки, потому что считать было удобнее, чем не считать. В какой-то момент боль стала не болью, а давлением изнутри, будто лопатку пытались сдвинуть пальцем. Я упёрся лбом в холодную клеёнку и считал выдохи. На двадцать третьем что-то у меня в спине зацепило — не больно, а как будто потянули нитку, на которой держится вся одежда.
— Готов.
И тут же:
— Вот он.
Что-то стукнуло о металл лотка. Хирург обошёл стол, остановился у моего лица и положил на простыню рядом со щекой осколок. Серый, неровный, в полтора сантиметра, с одним рваным краем.
— Запасной. Себе на память.
Я не ответил, потому что отвечать было нечем — рот не работал, как и плечо. Хирург подождал секунду, потом сам взял осколок и положил мне на ладонь правой. Ладонь сжалась.
Перевязали туго, левую руку поправили в праще, помогли сесть, помогли встать. В коридоре стояла санитарка с серым одеялом и показала в дальний конец. Палата у меня была у северного окна.
Я успел заметить только, что одеяло было серое, а простыня — белая, и что у соседа справа над койкой к стене приколочена дощечка с фамилией, которую я не разглядел. Морфин дошёл до головы, и голова поплыла. Я поплыл вместе с ней.
Когда я открыл глаза, в окно стоял серый день. Где-то в коридоре звенело ведро. Кто-то в палате кашлял — некрасиво, надолго. Я лежал на правом боку, правой рукой держал на груди осколок. С лёгким ранением в палате тяжёлых лежать было стыдно, а ничего другого не оставалось.
Утренний обход я узнал по тишине, которая прошла по коридору перед тем, как открылась дверь. В тыловом госпитале тишина перед обходом — больше, чем сам обход.
Военврач была пожилая, седая, с худыми пальцами. С ней — медсестра в белой косынке. Я увидел медсестру первой — потому что она шла впереди, неся поднос с инструментами, и уже стояла у первой койки, когда военврач только переступила порог.
Тёмно-русые волосы убраны под косынку, кончики прядей не выбились — уложены. Лицо некрашеное, серьёзное, без выражения, но не пустое. Карие глаза смотрят прямо, без того лёгкого рассеянного скольжения, по которому видно усталую женщину после ночной. Тонкие руки с обветренной кожей, на костяшках — мелкие трещины, у запястья правой — узкий розовый рубец, не свежий.
Я смотрел на неё до того, как она дошла до меня. Не разглядывал — оценивал. Так оценивает ведущий машину, которую завтра поведёт.
Они начали с дальней койки. Военврач задавала короткие вопросы, медсестра делала перевязку. Сорокину, пехотному с раной в живот, военврач сказала, что сегодня к нему ещё придёт хирург — это меня насторожило, потому что значило, что Сорокину хуже, чем кажется. Сорокин лежал на спине, тонкий, с серым лицом, и качнул подбородком, но не ответил.
Медсестра тем временем сняла с него повязку. Она работала быстро и чисто. Когда нагибалась — мягко переставляла ладонь под спину, не дёргала. Когда снимала — поддерживала бинт пальцами, чтобы ничего не оборвалось. Я видел это с трёх метров и понимал: руки знают.
Дошли до меня. Военврач посмотрела в карту:
— Соколов? Лётчик. Осколок взяли. Шов чистый. Дня через три — в часть. — Понял, — сказал я.
Она прошла дальше. Медсестра осталась.
Она сняла повязку молча. Кисти у неё были холодные — я почувствовал это, когда она положила ладонь под лопатку, чтобы повернуть меня немного. Шов посмотрела сверху, не наклоняясь, потом потрогала пальцем кожу вокруг — два прикосновения, рабочие, уверенные. Положила ладонь на лоб. Постояла секунду.
— Жара нет.
Перевязала заново. Узел приходился сбоку, не давил. Когда закончила, проверила, как ляжет лямка пращи, поправила, чтобы не натирала, и убрала ладони к подносу.
— Лежите.
И ушла.
На третьей койке от двери лежал старшина с гипсом до колена и тягой к потолку. Когда медсестра проходила мимо его койки, он приподнялся на локте и сказал:
— Сестричка, а у нас в Калуге в этом году антоновка пошла такая, что душа выходит.
Медсестра остановилась. На секунду уголок рта у неё дрогнул, и она прикрыла короткий выдох тыльной стороной ладони. Чуть-чуть. Как будто кашлянула.
— Лежите, Кочергин.
И вышла.
Кочергин опустился обратно. Поймал мой взгляд через две койки и подмигнул правым глазом. Левым он, кажется, не подмигивал по причине, которой я не знал и не спрашивал.
Я лежал и смотрел в потолок. Потолок в школьной палате был с лепниной по углам — маленькие розетки, какие в школах двадцатых ставили над лампой. Лампу давно сняли, провод обрезали, осталась только лепнина и пятнышко известки в центре. На него можно было смотреть долго.
Ей двадцать два. Моему телу — почти ровня. Мне — нет.
Я прикрыл глаза.
Бумагу я попросил у санитара на следующий день. Чернильница нашлась только у регистраторши в вестибюле — она дала на полчаса, под обещание вернуть. Я писал правой одной, придерживая лист левым локтем — праща мешала, лист ездил.
Письмо Тане было готово ещё с двенадцатого. Я приписал в конце четыре строки: жив, плечо лёгкое, лежу в тылу, обнимаю крепко. Сложил, заклеил. Адрес у меня был наизусть давно, с лета.
Письмо Лиде писать было труднее.
Адрес был на листке от Бурцева — в списке ближайших родственников, который я носил в нагрудном с пятого октября. «Невеста — Лидия Сергеевна, г. Москва.» Я долго сидел над чистым листом и держал перо. Сломал перо. Перо в писчей точке отлетело, чернильное пятно ушло на стол; я промокнул его рукавом гимнастёрки и взял карандаш. Карандашом писалось проще — он не требовал нажима.
Что писать, я знал и не знал. В письме я не стал писать, как это было. Не стал и того, чего сам не видел до конца. Написал только, что Борис погиб седьмого октября в воздухе при перебазировании, что держался достойно и что машина его не вернулась. Это были не три фразы — это было то, что я хотел не писать. Писать надо было другое — то, что у Лидии Сергеевны жизнь не должна остановиться.
Письмо вышло короткое. О Борисе — три строки. О Лиде — ни одной. Всё остальное было о том, что её жизнь — это её жизнь, и что Борис, насколько я знал Бориса, хотел бы, чтобы она пошла дальше. Подписался — лейтенант Соколов, 147-й ШАП, пятнадцатое октября сорок первого года. Не «однополчанин». Имя.
Заклеил. Отдал санитарке оба конверта — для полевой почты. Она сказала: «Сегодня вечером пойдут.» Я закрыл глаза.
На тумбочке у соседней койки стоял потрёпанный сборник Чехова. Госпитальная библиотечка — десятка два книг, потрёпанные углы, давно прожитые. Я взял правой, открыл наугад, попал на «Студента». Прочитал страницу. Потом ещё. На третьей в палате стало темнеть, и я заснул, не дочитав.
Утро шестнадцатого началось как все утра в тылу — с перевязки, с серой каши, с тусклого окна в ту же сосну, что вчера. Я ел медленно, потому что одной рукой ложку держать без упора в локтях получалось плохо.
Что-то изменилось в коридоре до завтрака. Я сначала не понял — что. Потом понял: перестало звенеть ведро. То, которое кто-то из санитарок таскает к умывальнику с шести утра, и звон которого уже стал частью утра. Сегодня его не было.
Между завтраком и обходом по коридору раз пробежала санитарка — мимо нашей двери — потом прошла обратно, потом ещё раз. Кто-то из медсестёр говорил у дверей соседней палаты тихо, торопливо. Слов было не разобрать, но было слышно, что разбирать нечего — там бы и при громком не было слов, только спешка.
Кочергин со своей койки следил за коридором тем же боковым взглядом, которым ночью следят за чужой машиной из чужого окна. Через полчаса он не выдержал и спросил у проходящей санитарки:
— Что там?
Санитарка задержалась на полшага.
— В Москве… говорят, плохо.
И ушла.
Кочергин смотрел в потолок минуту. Потом сказал, тихо, не для палаты:
— Эх.
Это было его «эх», не наше. Не «эх, антоновка». Другое.
К обеду привезли нового. Я услышал сначала голос в коридоре — высокий, нервный, с хрипотцой, как у человека, у которого утром было много слёз, и они высохли, но горло осталось. Потом скрипнула наша дверь, и санитары внесли носилки.
Положили на освободившуюся утром койку — молоденький контуженный встал и ушёл. Раненый сел сам, опершись на здоровую руку. Левая у него была в свежей повязке, но бинт чистый, тонкий — лёгкое.
Лет ему было сорок пять, может, чуть больше; рабочая складка между бровями, серые волосы коротко, на висках серее. Он сел и долго сидел, глядя на свои сапоги, прежде чем поднял голову и посмотрел по палате.
— Михеев, — сказал он. — Григорий Иванович. Слесарь.
— Кочергин, — отозвался старшина с третьей койки. — Артиллерист.
Михеев положил руку на колено. Посмотрел на остальных по очереди. На мне задержался — на праще, на петлицах. Не задал вопрос.
— Вы как, лейтенант? — спросил Кочергин у меня через палату. Спросил не о ранении.
Я понял.
— Слышу.
— Слышишь — это хорошо. У нас тут ничего не слышно. Тыл.
Михеев заговорил сам, не сразу. После укола. Сначала отвечал на короткие вопросы — откуда, где работал, где попал. Потом стал говорить кусками. Не списком. Не по порядку.
— Вокзалы… вокзалы забиты. Я туда не пошёл. Я в шесть встал, как обычно. Дошёл до проходной. У проходной… у проходной они спорили, что грузить. Один говорит — станки, другой — заготовки, третий — документацию. Все правые. Все.
Помолчал. Снова начал.
— У трамвая стояла женщина с ребёнком. Маленьким. Трамвая не было. Долго не было. Я постоял с ней. Потом пошёл дальше.
Пауза.
— Кто-то на углу сказал, что правительство уехало. Я не поверил. Я и сейчас не верю. А он сказал — поезд стоял на запасном с утра.
Кочергин со своей койки:
— Какой поезд?
Михеев посмотрел на него, как будто этот вопрос был чужой и не подходил.
— Поезд. Не знаю какой. Стоял.
И снова замолчал.
Он сидел, опираясь на здоровую правую, и я видел, что куски, которые он принёс, он сам ещё не сложил. Он принёс их в палату не для нас — для себя. Чтобы кто-то услышал и вернул.
Я знал, что через несколько дней город получит другое слово сверху, и слово удержит. Но это было потом. Передо мной сидел Михеев и ждал ответа сейчас.
Михеев поднял голову.
— Лейтенант, — сказал он. — Скажи. Москва выстоит?
Я держал паузу одну секунду, не больше. Дольше было бы обманом.
— Москва выстоит.
Михеев сидел ещё минуту, не отвечая. Потом лёг на спину, положил здоровую руку на грудь и закрыл глаза. Дышал ровно. Не знаю, заснул он или просто закрыл глаза. Я думал — заснул.
Кочергин со своей койки сказал тихо, не мне и не ему:
— Эх, мать.
Это было его второе «эх» за утро.
После обеда я вышел в коридор.
Левая ныла глуховато, не больно, плечо тянуло вниз через лямку пращи. Я прошёл мимо двух дверей, мимо пожарного щита со старым ведром на штыре. У окна в торце коридора стояла Вера. Одна. Руки в карманах фартука. Смотрела наружу.
Я остановился в шаге. Не подошёл вплотную. Стал у того же окна, чуть сбоку. За окном был сад школы — пожухший, мокрый, с двумя тёмными соснами. На изгороди ватник, чёрный от сырости, забытый кем-то с прошлой смены или с позапрошлой.
Молчали минут десять. Не было неудобно — обоим было всё равно, говорят или нет.
Она повернула голову первой.
— Откуда вы?
— Рязанская. Подлесное.
— А я отсюда.
— Из Снегирей?
— Из Москвы. Замоскворечье.
— Семья там?
— Отец, мать, брат. Тринадцать ему.
— На фронт — нет?
— Нет. Не пойдут. Вот.
— Почему?
— Отец на ЗиСе. Мать в школе. Брат в школе. Это и есть.
Я кивнул.
— Вы летаете?
— Да.
— И снова полетите.
— Да.
Молчание.
— Что читаете на тумбочке?
— Чехова. В палате лежит.
— «Дама с собачкой» там?
— Не дошёл.
— Дойдите. Хороший.
— Ваш любимый?
— Один из. Когда есть время читать.
Она сказала это без улыбки. Как будто время читать было такой же редкостью, как чистый бинт.
Я смотрел на неё, она в окно. Не флиртовала — это была бытовая ссылка на знакомую вещь, как «у нас в доме всегда стоит чай». Я подумал — про двух людей, которые научились прожить тонкую отдельную жизнь внутри обычной. Не сказал.
— Я тоже его люблю.
Она не повернула головы. В небе над школой прошёл низкий советский истребитель — мелькнул одним силуэтом за вершинами, белёсый след, и пропал.
Вера ушла в коридор, не попрощавшись. Я остался у окна.
Вечер шестнадцатого был тёмный — светомаскировка, окна забиты бумагой по краям, в палате — слабая лампа с прикрученной марлей. Кочергин не балагурил. Михеев лежал, не спал, дышал ровно и беззвучно. Сорокин у двери стонал во сне раз в полчаса и затихал.
Я лежал и держал в голове Михеева. Не Михеева как человека — Михеева как лицо, которое сегодня сидело на освободившейся койке и спрашивало. Лицо во мне отвечало тем, чем отвечать имел право только я.
Из коридора шла глухая сводка. «На московском направлении наши войска ведут упорные бои.» Слова были ровные, как перевязочный бинт. Никто в палате не спросил, где именно эти бои.
— Слышал, лейтенант? — сказал Михеев в темноту.
— Слышал.
Утро семнадцатого было светлее, чем шестнадцатого, — без причины, просто потому что в окно ударило солнце.
Военврач на обходе посмотрела шов, прощупала кожу вокруг, отступила.
— Сухой. В часть. Праща неделю не снимать. Швы — в полковом санбате, через семь дней.
— Понял.
— Свои там тоже долечат.
Она пошла дальше. Я начал собирать.
Гимнастёрку мою — старую, разрезанную наискось от ворота — было не зашить, и зашивать никто не собирался. Вера принесла другую, со склада или с выписавшегося, размер чуть больше, не мой. Сухая, чистая. Кубики на петлицах перешиты — кто-то, не она, работа аккуратная. Я надел правой рукой и зубами, помогая локтем левой через лямку.
Содержимое нагрудного я перекладывал в новый карман по очереди.
Кисет — первым. Мягкий, тёплый, тонкая бечёвка узлом. Список Бурцева — следом, сложенный вдвое, угол замят. Осколок стукнул о пуговицу, я придержал его пальцем и опустил рядом со списком. Письмо Тани от двадцатого сентября, истёртое на сгибах, легло сбоку. Нагрудный набирал плотность.
Вера подошла перед самой выпиской с маленьким кулёчком в крафт-бумаге. Развернула на тумбочке, чтобы я видел: пайковый сахар куском, ломоть хлеба, тонкий кусочек сала. Завернула обратно. Положила.
— На дорогу.
— Спасибо.
— Не за что.
Помолчала. Достала из кармана фартука листок, сложенный пополам.
— Если будете в Москве и негде. Адрес родителей.
Я взял. Развернул на четверть — увидел слово «Большая Полянка», номер дома, цифру квартиры. Закрыл, не дочитывая. Сложил ещё раз, мельче.
— Они хорошие люди. Не благодарите.
— Не буду.
Она достала второй листок — поменьше, с номером.
— Полевая почта тысяча сто восемьдесят семь. Через эвакогоспиталь. Мне.
Я кивнул.
— Не для романа. Для людей.
— Хорошо.
Я положил оба листка в нагрудный — последними. Карман дошёл до своей плотности, и пуговица легла плотно.
Вера посмотрела на меня — секунду. Серьёзно, прямо, без выражения, без улыбки. Я смотрел в ответ.
— Удачи, — сказала она.
— И вам.
Ушла. Не обернулась.
Я прошёл через палату — медленно, потому что левая отзывалась на каждый шаг.
Кочергин с койки махнул правой.
— Долетай, лётчик.
— Долетаю.
Сорокин у двери открыл глаза, моргнул один раз, закрыл. Я не стал говорить — сказать ему было нечего, кроме того, что говорить не надо.
Михеев сидел на своей койке прямо. Я задержался у изножья. Он посмотрел на меня. Я качнул подбородком. Он качнул в ответ, медленно.
Танкист у дальней стены — лицо в бинтах, без рта в проёме — повернул голову на звук моих шагов. Я не знал, видит он меня или нет. Наклонил голову и ему. Прошёл.
В вестибюле было то же, что вчера и позавчера — носилки, шарканье, ведро, чей-то крик, чей-то покой. Я прошёл по краю и вышел на крыльцо.
Воздух был холодный, сухой, с запахом мокрых сосен и далёкого дыма. Под ногами — мокрые листья. У ворот школы стояла полуторка, мотор работал, шофёр курил, прислонившись к крылу.
— До Кубинки, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Лётчик? Залазь.
В кузове — двое раненых ходячих, не из моей палаты. Один с забинтованной рукой, другой с перевязанной головой. Меня не разглядывали.
Я подтянулся правой за борт, сел на дне у заднего борта. Левая в праще легла на колено. В нагрудном — кисет, список, осколок, письмо Тани, листки Веры. Правая придерживала борт.
Шофёр выбросил окурок, сел в кабину, хлопнул дверцей. Полуторка тронулась.
Дорога шла на запад. Снова на запад.