К книге
Штурмовик. Московское небо.Глава 28
97%
Глава 28
28

В тылу было тихо, и от этой тишины первые дни не спалось.

Не то чтобы совсем без звука. Над полем с утра до сумерек ходили учебные машины соседнего полка, кружили над полосой, заходили, уходили на второй круг, и моторы их звучали ровно, по-учебному, без злости. К этому гулу ухо привыкло за день. Не привыкало другое: что за этим гулом не стояло ничего. Машины кружили и садились, кружили и садились, и никто не уходил за линию, и никто не считал на возврате, сошлось или нет. Гул был, а войны за ним не было. И вот к этому отсутствию я первые ночи не мог приладиться: лежал на нарах в чужой землянке, сухой и тёплой, и слушал тишину за гулом, и ждал в ней того, чего здесь не было.

Двадцать шестого и двадцать седьмого обживались. Эскадрилью развели по землянкам, выдали матрацы, набитые свежей соломой, и эта солома пахла не войной, а летом, и от запаха было не по себе. Кравцов собрал списки заново, разнёс, кому куда, проверил, чтоб у каждого было место. Из тыла обещали пополнение — молодых, прямо из училищ, ускоренного выпуска, — но они должны были подойти позже, и пока эскадрилья стояла как стояла, со своими, с зимними.

Полк выводили на переформирование. Это значило: примут людей, дадут отдохнуть, обучат на новых машинах и отдадут обратно. Дух набирают, чтоб снова отдать. Я знал это и в первый вечер на новом месте, и эта тишина меня не обманывала. Но пока вокруг было тихо, и можно было два-три дня прожить так, будто тишина — это и есть то, ради чего стоят аэродромы.

Двадцать восьмого Прокопенко обошёл семёрку на новой стоянке.

Стоянка тут была ровная — отсыпанный, укатанный грунт, без той ямы под деревом, в которой зимой стояла левая лыжа и которую приходилось подкладывать, чтоб машина не кренилась. Семёрка стояла прямо, на колёсах, на твёрдом, и под крылом не нужно было ничего подводить. Прокопенко прошёл вдоль неё своим обходом, как ходил каждое утро всю войну, трогая ладонью обшивку сверху вниз, тем движением, каким зимой снимал иней. Инея давно не было. Ладонь шла по сухому, нагретому за день металлу.

Он остановился у корня крыла. На лонжероне, у самого фюзеляжа, было место, где зимой на инее оставался светлый след от моей руки, и Прокопенко знал про этот след и не трогал его тряпкой. Инея не было, и следа не было, и трогать было нечего. Он постоял там секунду, провёл ладонью по шву и выпрямился, положив руку в поясницу.

— Прошла зиму, — сказал он.

Без выражения. Не как радость и не как итог. Так фиксируют в журнале: машина исправна, налёт такой-то, повреждений нет. Семёрка простояла со мной от подмосковного поля до Старицы, с лыж на колёса и обратно, через морозы, через грязь, через всё, что было между июнем и апрелем, и теперь стояла на сухом тыловом грунте, перебранная, со свежими свечами, готовая к новым машинам, которые её скоро спишут. Прошла зиму.

Я кивнул. Один раз. Больше тут было нечего сказать, и Прокопенко не ждал больше. Он подобрал ветошь и пошёл к мотору соседней машины, медленно, не торопясь, как делал всё.

Двадцать девятого пришла почта.

Кравцов разнёс письма по землянкам, в руки, по фамилиям, без слов. Мне было два.

Первое — от Тани. Я узнал почерк сразу, ровный, школьный, с нажимом в правильных местах. Она писала, что матери чуть лучше, что встаёт, что доктор был и сказал — к теплу окрепнет. Что отец кланяется и просил передать, что письмо его дошло, раз я ответил. Что в селе сошёл снег и развезло дороги, но это ненадолго, скоро посевная, и она пойдёт с бабами в поле, потому что мужиков нет. Что в школе осталось доучиться немного. Подписалась, как всегда: «Целую. Твоя сестра. Таня.»

Я перечитал про мать дважды. «Чуть лучше» — это было не «здорова». Зимой Таня писала «хуже», а до того было «улучшение кончилось», и теперь снова качнулось к «чуть лучше», и я знал цену этим качелям. Они качались туда-сюда уже год, и куда качнутся к лету, не знал никто, и я в том числе. Но сегодня было «чуть лучше», и это было сегодня, и я взял это как есть.

Второе письмо было короче первого во много раз. Конверт без обратного адреса, как всегда. Внутри — половинка тетрадного листа, и на ней четыре строки тем мелким, твёрдым почерком, который я знал по рукам её раньше, чем по письму:

«Здравствуйте. Снег тает. Я живу. В.»

Я держал эти четыре строки и не торопился убирать. «Я живу» — это было больше, чем «не забываю», которое она сказала в той избе зимой, и больше, чем «не мёрзните», которое писала до того. Это было самое большее, что она себе позволила, и в её скупости это весило, как у другого человека весит длинное письмо. Снег тает. Я живу. Я знал, что и она это написала, взвесив каждое из трёх слов, и не прибавив к ним четвёртого, потому что четвёртое было бы уже не про снег.

Я достал химический карандаш, послюнил грифель и на чистом листе написал Тане ответ. Коротко: что рад за мать, что берёг бы их всех, будь рядом, что пусть отец не тревожится за меня, я в тылу, отдыхаю. Что к посевной пусть бережёт себя в поле. Подписался, как подписывался всегда: «Лёша. (А. Соколов.)»

Вере я написал отдельно, ещё короче, под стать её письму. Что доходят все. Что читаю и думаю: жива. Что на том и довольно. Сложил, надписал без обратного адреса, как она, и убрал к отправке.

Оба её письма, и зимнее, и это, лежали у меня в нагрудном, вместе с Сашкиной тетрадкой и кисетом Павлюченко на одну несвёрнутую закрутку. Я их не перечитывал и не доставал. Они лежали там весом, и вес этот значил: живы. Кто жив — тот весит. Мёртвые не пишут писем.

Тридцатого, в ночь перед маем, я вышел к машине один.

Стоянку здесь караулили иначе, чем на фронте, без оглядки на небо, и часовой у мастерской не таился, ходил открыто, и шаги его по сухому грунту были не чавкающие, а твёрдые. Ночь стояла прохладная, но без мороза. Тот холод, что идёт от земли сыростью к утру, был, а того, что зимой берёт за лицо и держит, не было и не будет до осени. Пахло талой землёй, соломой и где-то — печным дымом.

Я подошёл к семёрке. Грязь под колёсами подсохла комьями, светлая по краям. Машина стояла прямо, ровно, без крена, и в темноте была просто тёмным силуэтом, как тысячу раз до того.

Прошло меньше года.

Я считал и не верил счёту. Двадцать восьмого июня я очнулся в чужом теле на чужом аэродроме под бомбами, не зная ни машины, ни людей, ни того, как держать ручку. С тех пор прошло десять месяцев. Десять месяцев — это меньше года, это короче школьного класса, короче беременности, короче срока, за который у нормального человека ничего не успевает перемениться по-крупному. А переменилось всё. Люди, которых я узнал в то лето, по большей части лежали в земле от Смоленска до Подмосковья. Машина, на которой я начинал, давно сгорела. Лёша Соколов, в чьём теле я очнулся, стал кем-то, кого его собственная сестра, встреть она его теперь, узнала бы по лицу и не узнала по глазам.

Алексей Соколов стоял у крыла и считал, что прошло меньше года. Сергей Наумов, где-то на самом дне, ещё помнил, что год назад всё это называлось другой жизнью — и что та жизнь была не здесь.

Один укол, и всё. Я не стал в нём задерживаться. Задерживаться в этом было нельзя, я знал это давно: туда уходишь и не возвращаешься, а возвращаться было нужно, утром был день, и в дне была работа.

Раньше я держался тем, что война скоро кончится их победой, и что мне надо просто дотянуть, пробыть тут до конца, нужным и живым. Я нёс это всю осень и всю зиму, как несут аванс: ещё немного, ещё чуть-чуть, и отпустит. Теперь я этого больше не нёс. Не потому что разуверился — победа будет, я это знал крепче, чем что-либо ещё. А потому что понял за эту зиму простую вещь: до победы — длинно. Не недели и не до весны. Годы. Тридцать третья армия легла под Вязьмой не последней. Впереди было лето, и я знал про это лето то, чего не знал никто вокруг: что оно будет тяжёлым, тяжелее зимы, что южнее будет худо, очень худо, и что места, где будет худо, я держал за зубами и не называл даже себе. Знание это лежало во мне не числом и не картой, а тяжестью, которую несёшь заранее, до того, как она настала.

И вот с этой тяжестью надо было жить. Не дотягивать до конца, выгадывая, а просто работать в долгую, как работают на войне, которая не кончится завтра. Зима этому и научила. Это был её единственный итог, который я уносил в тыл, кроме пустых капониров и тетрадки в нагрудном: умение нести длинное.

Я снял рукавицу и положил ладонь на крыло.

Зимой, в такую же ночь, я клал перчатку на лонжерон, и иней под перчаткой не таял, и это значило, что холод сильнее тепла руки. Теперь рукавицы не было нужно. Металл под голой ладонью был не холодный. Он держал тепло прошедшего дня, отдавал его медленно в ночь, и под рукой было тепло — не от меня, а от него, от машины, от апреля, от земли, которая отошла от мороза и больше не возьмёт его до осени.

Я постоял так. Часовой прошёл у мастерской и обратно. Где-то за лесом, на железной дороге, простучал состав — на запад, к фронту, гружёный.

Семёрка стояла под рукой. Металл был тёплый. Начинался май.

Предыдущая главаГлава 28 из 29Следующая глава