Полицейские входили в кафе. Просили показать документы, допрашивали. Клиенты следили за отточенными движениями мужчин, которые, казалось, в совершенстве знают свою работу. Важнейшей задачей было ничего не сделать, ничего не делать и стараться ничего не делать и дальше. Сосредоточиться на этой задаче, продемонстрировать полную приверженность этому «ничему», погрузиться в горячее содержимое чашки, с явной невозмутимостью помешивать черную густую жидкость, дождаться, пока сахар хорошенько растворится, и продолжать вести беседу как ни в чем не бывало, но желательно потише. Обычным тоном. Многие клиенты, однако, казались довольными.
Один из полицейских подошел к маминому столику. Поприветствовал ее, наскоро приложив два пальца к правому виску, и исключительно вежливо произнес:
— Хотелось бы узнать, сеньорита, что у вас там внутри.
Может, в других кафе и в других странах это не прозвучало бы как приказ, но мама все поняла. Она быстро разложила футляр на коленях.
— Давайте взглянем, сеньорита, позвольте-ка мне.
Мать знала наизусть все ритуалы этой литургии. Уверенно, но осторожно она просила полицейского обходиться с футляром поаккуратнее. Не трогайте, пожалуйста, только не трогайте, в маминой просьбе звучало и беспокойство об инструменте, и явное отвращение: каково ей было терпеть, что этот субъект лапает скрипку всей ее жизни.
Полицейский раздражался, и тогда мама вздыхала, встряхивала копной длиннющих угольно-черных волос, заговаривала, смотрите, офицер, медленно открывала футляр и принималась объяснять, в чем состоит ее работа, где она работает, почему не может расстаться с футляром, смотрите, офицер, и описывала ему, какая это хрупкая вещь ручной работы, немецкая скрипка, восемнадцатый век, представляете, офицер, и субъект не знал, стоит ли ему поторапливаться или, наоборот, присесть послушать рассказ сеньориты, и мать показывала ему по очереди запасные струны, они потолще потому, что самые низкие, а эти тоненькие, все, все, больше не буду про струны, видите, господин? а вот это кармашек, чтобы хранить резинку, карандаш и все такое, понимаете? чтобы записывать партитуры, хотите открыть? ладно, ладно, как прикажете, а вот это камертон, камертон, да, для «ля», что значит какой такой «ля»? нет, господин, я вам сейчас объясню, это такое простенькое устройство, которое издает звук «ля», чистый «ля», чтобы мы все попадали в ноту, понимаете? да, именно, нет, прошу вас, внутри скрипки ничего нет! офицер, умоляю, так нельзя, поймите, это же восемнадцатый век, вот именно, офицер, благодарю вас, а вон там колки, нет, не давите на них! они просто проворачиваются, смотрите, вот так, смотрите.
И так проходил вечер, приходил сентябрь, а с ним и хорошая погода, возобновлялись привычные разговоры, обычные разговоры, как можно тише, как за маминым столиком. Патрульная машина газовала, но кофе уже успевал остыть.
Ни на улице, ни на работе не разрешалось организовывать собрания численностью более трех человек, чтобы не навлечь подозрений. Но, по правде говоря, совсем не вызвать никакого подозрения было сложно. Поскольку избирать рабочих делегатов тоже запретили, мою мать выдвинули музыкальной представительницей (или каким-то подобным перифразом) коллег по оркестру.
Если точнее, делегатство как таковое не запрещалось. Просто приходилось воздерживаться от проведения собраний. Разумеется, у всех было неотъемлемое право высказаться; только по отдельности. Тайные собрания считались опасными, не столько из-за репрессий, сколько из-за того, что на них присутствовали информаторы и стукачи. Необходимо было отдавать себе отчет, с кем разговариваешь, что именно говоришь и кто тебя слушает.
Так, например, за наш телефон в доме на улице Индепенденсиа отвечала одна телефонная компания. Вернее, две: первая — Национальная телефонная компания, а вторая была поскромней и лишь однажды о себе заявила. Мать обсуждала запланированное собрание с коллегой по синдикату, как вдруг в разговор вмешался третий голос. Надо сказать, он обошелся парой слов. Только и сказал:
— Пойдешь на собрание — уебем тебя, чертова сука.
Собрание было назначено на следующий день. Повис срочный и неразрешенный вопрос: музыканты с временным контрактом заявили о своем праве на оплачиваемый отпуск, а коммодор Дель-Ганчо, которому вверили театр «Колон», объявил, что намерен не продлевать им контракт по причине их необоснованного возмущения. Коммодор Дель-Ганчо не очень разбирался в музыке Бетховена, но зато очень серьезно интересовался танцами: не одна балерина успела оценить его боевой пыл. В целом в театре поддерживалась дисциплина: шаг к шагу, нота к ноте. Все замечания делались исключительно шепотом, а на стенах, на черном фоне, повесили таблички, гласившие: «Соблюдайте тишину. У стен есть уши».
Что-то в духе: «Слушайте, смертные»[12].
Мама сомневалась, идти ли на собрание. С одной стороны, как представительница коллег она была обязана пойти. Ведь, приняв решение остаться в синдикате, она прекрасно понимала (понимала ли?), на что идет. И если сейчас, в свои двадцать с чем-то лет, не решиться рискнуть ради своих убеждений, то когда, черт возьми, она еще сможет это сделать? А на другой чаше весов был голос в трубке. И ее сын. И муж. И сестра мужа в Мадриде, живая по чистой случайности. И книжная лавка «Шах книге». И все исчезнувшие.
Той ночью у нас дома допоздна велись споры, идти ли на собрание. Собрание перед главным собранием. Мать пила черный кофе, отец — черный чай. Я спал на боку у края кровати, словно круглая монета, что вот-вот упадет.
Выйдя утром из дома, мама осмотрелась, проверяя, не следят ли за ней; ей показалось, что нет. Вместо того чтобы дожидаться автобуса на улице Дефенса, она села на первый попавшийся, идущий в центр, а затем на всякий случай пересела на другой, идущий до Трибуналес. Тайком она следила, не наблюдают ли за ней другие пассажиры. Оказавшись практически напротив синдиката, она из предосторожности пошла в обход. Постояла у какого-то киоска. Притворилась, что разглядывает одежду.
Здание синдикату даровала Эвита[13] Перон. Думая об Эвите, вместо живого человека мама представляла олимпийскую богиню, с пучком золотых волос и поднятой вверх рукой, как в книжках, по которым ее сестра Диана училась читать. Я видела Эву. Эвита пришла ко мне. Эвита меня любит. Эта дама — Эва. Отчего-то мать вдруг вспомнила про пианино бабушки Бланки и черепашках соседки. Притворившись, что пытается зажечь сигарету, она быстро огляделась по сторонам и переступила порог синдиката.
Собрание шло долго. Почти все коллеги смогли высказаться, но, казалось, никто так и не произнес того, чего на самом деле хотел, или же просто все говорили то, чего не хотели говорить. Мимоходом упомянули товарища, давно не появлявшегося на собраниях. Над столом заметались тревожные взгляды. Тему сменили. Кто-то пошутил. Все поспешно рассмеялись. Вновь подняли вопрос о неотъемлемом праве на оплачиваемый отпуск, хотя тут же упомянули возможные сокращения. Через несколько часов постановили среди прочего, что мать договорится о встрече с Дель-Ганчо и передаст ему — насколько будет возможно — о чем они условились.
Выйдя с собрания, мать поняла, что у нее кончились сигареты. Сомневалась, сходить ли за ними. В конце концов сходила и купила. И ничего не случилось.
Но в те годы ужасными считались и дни, когда ничего не случалось. Словно пустота целилась в другую сторону.
На следующее утро родители крепко поцеловались на прощание. Отец ждал учеников по флейте и приглядывал за мной. Мать шла на репетицию в «Колон». И курила.
— А я вам говорю, сеньорита, — ответил коммодор Дель-Ганчо — если их не устраивают условия работы — пусть не играют, и дело с концом.
— У этих музыкантов, господин коммодор, есть такое же право, как и у нас, взять отпуск или даже заболеть. Что в этом удивительного?
— Отставить! Удивительно то, — подчеркнул Дель-Ганчо, оглядывая юбку моей матери, — что вас это так заботит. Вы же на постоянном контракте. Почему бы вам не позаботиться о себе.
— Но ведь некоторым моим коллегам не так повезло, они живут в ужасной неизвестности.
— Это неуместно. Вы выступаете от лица других, сеньорита?
— Вовсе нет, господин коммодор, вовсе нет. Я просто отлично могу вообразить себя на их месте.
— Да, да. Я вижу, что у вас отличное воображение.
— Я сама была на таком контракте и знаю, каково это.
— То есть вы все же говорите от своего лица? Просто из солидарности?
— Не знаю, господин коммодор, мне кажется, это мой долг.
— Ничего себе. Как трогательно, сеньорита, такое чувство долга. Весьма тронут.
Моя мама ничего не продумала заранее. Просто ее маленькая подвижная ручка сжалась в кулак. И слова вырвались против воли:
— Это не казармы, господин коммодор, это театр.
Моя мама уже не говорила от лица товарищей. Ни об отпусках, ни о контрактах, ни о стране. Все сосредоточилось в ее маленьком сжатом кулачке. Коммодор смотрел на нее.
Едва выйдя из театра, мама расплакалась от ужаса. Она повторяла свои слова с гордостью и сожалением. Бунт больше не казался ей столь уместным, как полчаса тому назад. Ну что? спросил отец, услышав, как хлопнула дверь, и отложил мои грязные пеленки.
Когда сезон закончился, никого не уволили и все ушли в оплачиваемый отпуск. Вполне возможно, коммодор счел свою уступку весьма остроумной или же получил от всего этого извращенное удовольствие. Словно дал наглядный пример, что запросто может решать и отменять решения, казнить и миловать. Всякий раз, оказываясь с мамой в лифте, коммодор Дель-Ганчо с сардонической ухмылкой разглядывал ее декольте.