17 января 1918 года в газете социал-демократов интернационалистов «Новая жизнь» напечатан очередной публицистический монолог редактора Максима Горького из серии «Несвоевременные мысли». Покупаем свежий экземпляр у мальчишки-газетчика на заснеженном тротуаре Невского проспекта, раскрываем и с дрожью читаем: «Недавно матрос Железняков, переводя свирепые речи своих вождей на простецкий язык человека массы, сказал, что для благополучия русского народа можно убить и миллион людей. Я не считаю это заявление хвастовством… Миллион „свободных граждан“ у нас могут убить. И больше могут»[185].
Прошло едва полгода с того дня, когда бывший дезертир Железняков выскочил из безвестности в свет великих событий – и вот он уже рупор эпохи, толмач-посредник меж трибунно-высокомерной кликой вождей и страшной массой разноликих людей в черных бушлатах и серых шинелях.
Один из клики вождей сейчас поведает нам про него интересную историю.
Но прежде попытаемся проследить недолгий путь нашего героя после его исчезновения из камеры «Крестов».
О том, как он бежал, сложилась романтическая легенда. В ней фигурирует анархистка Люба Альтшуль, юная еврейка, прекрасная и самоотверженная, как Юдифь. Она проникает в тюрьму, под видом невесты добивается свидания с Железняковым (они познакомились на каком-то митинге; состояли ли в любовной связи – доподлинно неизвестно), передает ему подготовленный группой товарищей подарок: пилку в хлебе и револьвер в корзине с фруктами. Ночью он подпиливает решетку, выбирается наружу, перепрыгивает из окна на крышу, с крыши на мостовую, вывихивает ногу, но из последних сил бежит… За ним гонятся… Стрельба… Он перелезает какой-то забор, едва не теряет сознание… Но погоня отстала… К утру его, обессилевшего, находят матросы… Он снова среди своих.
Чушь. Вымысел.
Из «Крестов» невозможно убежать таким киношным способом. За всю 130-летнюю историю этой знаменитой тюрьмы удались два побега: в 1922 году бандит Ленька Пантелеев и его «братки» бежали при содействии охраны; в 1969 году заключенный смог улизнуть во время прогулки. Железняков, судя по всему, никакого побега не совершал, а просто был выпущен из тюрьмы товарищами-матросами или солдатами, или кем-нибудь еще с мандатом от любого из бесчисленных советов и комитетов. После катастрофы Корнилова в государственных структурах наступил всеобщий развал; из любой тюрьмы можно было вызволить кого угодно, если только написать на бумажке, что он – борец с контрреволюцией. В сентябре-октябре наш герой снова в Кронштадте, в Гельсингфорсе, правда, под выдуманной фамилией Викторовский. Он вместе с Дыбенко участвует в заседаниях Центробалта. Его вроде бы видели среди делегатов II Съезда Советов, провозгласившего в ночь с 25 на 26 октября советскую власть.
Дальше – много неясного. Наступило сумбурное время, следы людей, даже ярких, как метеоры, теряются в революционных вихрях. Вроде бы Железняков (после октября снова под своей фамилией) участвует в бросках матросских отрядов в Москву, в Харьков – устанавливает новую власть. Хотя в это же время он устанавливает новую власть и в Петрограде.
Впрочем, то, что он устанавливает, назвать властью трудно.
Про это, собственно, обещанная история. Рассказчик – Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, управляющий делами Совета народных комиссаров; в сумбурные месяцы между большевистским переворотом и бегством правительства в Москву – председатель Комитета по борьбе с погромами, революционер с 25-летним стажем, правая рука Ленина.
В своих воспоминаниях, опубликованных в 1930 году и с тех пор в СССР не переиздававшихся, он пишет, что однажды поздно вечером, в двенадцатом часу, в 75-ю комнату Смольного, где пребывал Комитет по борьбе с погромами, явился некий матрос бывшего Гвардейского флотского экипажа. Бонч-Бруевич не называет дату, но из контекста видно, что дело было не ранее декабря 1917 и не позднее февраля 1918 года, скорее всего в декабре. Матрос сообщил весьма интересный факт: его товарищи-матросы под влиянием братков-анархистов самостийным порядком пошли по улицам расправляться с врагами революции. Несколько часов назад они схватили трех офицеров, привезли в казармы Флотского экипажа и хотят расстрелять. О боевой самодеятельности матросов Бонч-Бруевич тут же доложил Ленину и получил от него указание немедленно ехать в казармы – разобраться, в чем дело. Какой бы призрачной ни была власть народных комиссаров, как бы ни потакали они революционному энтузиазму масс, но пустить на самотек дело расправы с классовыми врагами, да еще под носом у правительства, – недопустимо, это равнозначно отказу от власти вообще. Бонч-Бруевич сунул в карман написанное Лениным предписание и в сопровождении трех надежных товарищей помчался на автомобиле по темным улицам по направлению к Благовещенской площади.
Вскоре комиссары во главе с членом советского правительства поднимались по ступеням крыльца здания Флотского экипажа. Стоявший у входа как бы на карауле матрос равнодушно пропустил их внутрь, не поинтересовавшись содержанием предъявленного мандата.
Далее надо предоставить слово Бонч-Бруевичу.
«Мы вошли в довольно свободную комнату, всю сплошь беспорядочно заваленную ящиками с ручными гранатами, бомбами, бикфордовым шнуром, ружьями, лентами от пулеметов, ящиками с оружейными патронами. Тут же вперемешку стояло более десятка пулеметов, валялись беспорядочно сложенные ружья, у стены – куча револьверов и около них – груда револьверных патронов. В углу стояли знамена и длинное черное полотно, укрепленное на двух шестах, на котором белыми буквами тянулась бледная надпись: „Да здравствует анархия!“»[186]
Вокруг делегатов Смольного стали собираться люди в бушлатах, как потревоженные осы; разговор сразу пошел на повышенных тонах. Кто да зачем, да откуда. Обстановка быстро накалялась.
Бонч-Бруевич продолжает:
«В это время, легкой походкой, высокий и стройный, подходил ко мне хорошо мне знакомый матрос Железняков, который оказался здесь председателем комитета части. …
Я отвел его в сторону и показал ему предписание Владимира Ильича. Он смутился.
– Вам это известно?
– Да, но откуда вы могли это узнать? Это наша братва балует, говорил им – до добра не доведет…
Железняков тотчас же послал матросов найти комитетчиков и представителя судебно-следственной части, и мы все вошли в большую залу, где почти посередине тянулись в один ряд длинные столы.
Весть о нашем прибытии разнеслась по экипажу, и со всех сторон стали поодиночке и группами выкатываться матросы, большинство вооруженные револьверами. Громко разговаривая, выкрикивая и насвистывая, двигались они группами по залу. Многие из них были, очевидно, сильно под хмельком…
Я сказал, что надо начинать. Железняков ударил в ладоши и звонко, и отчетливо, и повелительно – он был прирожденным вождем – сказал:
– Товарищи, займите места! (Разговоры прекратились.) Начинается заседание».
Далее разворачивается престранное действо: член правительства пытается судить матросов за самоуправство; матросы ухмыляются и ерничают; собрание вот-вот превратится то ли в балаган, то ли в митинг, а может, и во что похуже. Наконец приводят арестованных офицеров, дрожащих от страха и холода (их держали, как видно, где-то в подвале или в сарае: «Весь день сидел в холоде, не ел ничего», – стуча зубами, говорит один из них, молодой поручик). Выясняется, понятное дело, что никто ни в чем не виноват, просто попались на глаза матросам, не понравились им – и все тут. Бонч-Бруевичу удалось-таки уговорить «братков» передать арестованных в Смольный, на чем «заседание» завершилось, и гости в сопровождении хозяев отправились в соседнюю комнату – дискутировать о социализме и анархизме. Дискуссия проходила, однако, в обстановке весьма своеобразной.
Бонч-Бруевич продолжает:
«…Тут же сидел полупьяный старший брат Железнякова, гражданский матрос Волжского пароходства, самовольно заделавшийся в матросы корабля «Республика», носивший какой-то фантастический полуматросский, полуштатский костюм с брюками в высокие сапоги бутылками, – сидел здесь и чертил в воздухе пальцем большие кресты, повторяя одно слово: „Сме-е-е-рть!“ и опять крест в воздухе: „Сме-е-е-рть!“ и опять крест в воздухе – „Сме-е-е-рть!“ и так без конца. …
– Смее-е-рть!.. – вопил этот человек с иконописным, худым, тусклым, изможденным лицом.
– Сме-е-е-рть!.. – говорил он, чертя кресты, устремляя в одну точку свои стеклянные, помутнелые глаза, время от времени выпивая из стакана крупными глотками чистый спирт, болезненно каждый раз искажавший его лицо, сжимавшееся судорогой. И он в это время делался ужасен и противен, – столь отвратительна была его больная, полусумасшедшая улыбка искривленного рта. Он хватался за грудь, как будто бы там что-то жгло, что-то душило его… Глаза его вдруг вспыхивали фосфорическим цветом гнилушки в темную ночь в лесу, и он опять чертил кресты в воздухе и повторял заунывным, глухим голосом все то же одно, излюбленное им, слово:
– Сма-е-е-рть!.. – Сма-е-е-рть!.. – Сма-е-е-рть!»
Жуткое моление накачанного спиртом и наркотиками человека было вскоре дополнено общим действом – плясками, как и положено перед принесением жертв при отправлении кровавого культа.
«Был четвертый час ночи. Вдруг в комнату полувбежал коренастый, приземистый матрос в круглой матросской шапке с лентами, с широко открытой грудью. Его короткая шея почти сливала кудлатую голову с широкой спиной. Он то и дело хватался за револьвер и словно искал глазами, в кого бы разрядить его. И вдруг остановился посреди комнаты, изогнулся, сразу выпрямился и заплясал матросский танец, широко размахивая ногами, отчего его широкие матросские штаны колебались в такт, как занавески. Другие матросы повскакали с мест и присоединились к нему, выделывая этот вольный танец, сатанинский танец смерти … И каждый из них, а коренастый больше всех и лучше всех, в такт плясу, с чувством злобы и свирепой отчаянности, … делали быстрое движение правой рукой, как будто бы кого-то хватая за глотку и душа, и давя, шевелили огромными пальцами сильных рук, душа изо всех сил, с наслаждением, садизмом и издевательством. И когда невидимые жертвы все падали задушенными, – так был типичен и выразителен танец, – они опять неслись в вихре танца, танца смерти, размашисто и вольно выделывая па там, вокруг тех, кто должен был валяться задушенными около их ног. И опять песня смерти, и опять скользящие, за горло хватающие, извивающиеся пальцы, пальцы, душащие живых людей.
– Сма-е-е-рть!.. – Сма-е-е-рть!.. – Сма-е-е-рть!.. – громко и заунывно, чертя кресты в воздухе, вопил тот иконописный, с ликом святого с православной иконы… И он поднялся, и он, шатаясь, подошел к этим беснующимся и млеющим в танце смерти, и судорожно брался он за свой наган, то оружие, чем приводил он в исполнение свою заветную мечту.
– Сма-е-е-рть!.. – Сма-е-е-рть!.. – Сма-е-е-рть!.. – и он троекратно осенял большим крестом тех, кто замирал в исступленном кружении.
– Не могу! Не могу! Не могу! Тяжко мне!.. – кричал тот приземистый, и он хватался за грудь, точно стремясь ее разодрать, и извивался и изгибался весь, откидывая голову. Короткая шея его и обнаженная волосатая грудь то смертельно бледнели, то вдруг вспыхивали ярко-красным огнем, заливаемые кровью, и кожа его пупырилась и обсыпалась бисером и делалась той, что называют „гусиной кожей“.
– Убить! Надо убить! Кого-нибудь убить!.. – и он искал револьвер, судорожно неверной рукой шаря вокруг пояса.
– Жорж, что ты, с ума сошел?.. – крикнул на него Железняков. – Накачайте его!
И ему дали большой стакан чистого спирта. Он, выпив его одним духом, бросил стакан. Разбилось и зазвенело… Схватился за голову, смертельно бледнея, выпрямился, замолк с открытым ртом и остановившимися глазами; шатнулся, шарахнулся и рухнул на диван, недвижимо, мертвецки пьяный».
Просим прощения за столь обширную цитату. Но пересказать своими словами – невозможно.