К книге
ОттепельГлава 29 Оттепель
76%
Глава 29 Оттепель
29

I

Двенадцатого июля Сёмин сидел в траншее на западном берегу Днепра, в трёх километрах от того места, где неделю назад стояла первая немецкая линия, и писал письмо.

Писать было не на чем: бумаги не было. Тимохин нашёл в захваченном блиндаже немецкий блокнот, тонкий, в серой обложке, с разлинованными страницами, на которых кто-то начал писать по-немецки и бросил на третьей строчке. Тимохин вырвал исписанные страницы, отдал блокнот Сёмину.

— Пиши. У тебя же никому?

— Никому.

— Ну вот. Напиши кому-нибудь.

Сёмин сидел с блокнотом на колене и с карандашом, который одолжил у Касатонова, и думал, кому писать. Матери нет, умерла в тридцать девятом. Отца не знал. Жены не было. Оставался Прохоров: второй батальон, тот же полк, полтора километра по траншее. Но полтора километра на фронте стоят полутора тысяч в мирной жизни: увидеться можно только случайно, а случая пока не было.

Сёмин написал:

«Лёша. Жив. Берег взяли четвёртого. Наших в роте осталось семьдесят один. Я цел. Карабин работает. Напиши, как у вас. Сёмин. Полевая почта 32714.»

Перечитал. Коротко. Но длиннее и не нужно: Прохоров поймёт всё, что не написано.

Сложил лист вчетверо. Убрал в карман гимнастёрки, к двум запасным обоймам и сухарю. Отдаст ротному писарю, когда тот придёт с почтой.

Лопатин сидел рядом, привалившись спиной к стенке траншеи. Левая рука на перевязи, повязка свежая, фельдшер менял утром. Кость цела, мясо заживает. В госпиталь не пошёл.

— Написал? — спросил Лопатин.

— Написал.

— Кому?

— Прохорову. Второй батальон.

Лопатин кивнул. Не спросил больше.

Касатонов чистил винтовку. Тимохин спал. Бережной сидел на другом конце траншеи и читал письмо, новое, пришедшее вчера с почтой.

Цапли не было. Сёмин посмотрел на реку: отмель, на которой она стояла в первый день, была видна далеко, и на отмели не было ничего.

Ответа от Прохорова Сёмин не получил.

II

В Ленинграде было лето.

Оля Соколова сидела за столом на кухне в квартире на Кировском проспекте и ела суп. Суп был гороховый, густой, с картошкой и кусочками тушёнки, и хлеба на столе лежало три куска, по одному на каждого, каждый не меньше ста граммов. Норма была шестьсот. Оля ела и не думала о норме: когда нормы хватает, о ней не думают.

Напротив сидела мама. Мама вернулась из эвакуации в мае, из Челябинска, куда её увезли в августе прошлого года вместе с заводом. Завод остался в Челябинске, мама вернулась одна и теперь работала токарем на «Электросиле»: не по специальности, но руки те же. Мама похудела, и не от голода, а от работы и оттого, что дочь была далеко; от этого «далеко» постарела. Оля это видела и не говорила.

Кот Дымок, серый, полосатый, подобранный Олей в декабре котёнком, лежал на подоконнике и смотрел в окно. Он вырос. Из котёнка, умещавшегося на ладони, превратился в кота, тяжёлого, ленивого, с жёлтыми глазами, который спал по шестнадцать часов в сутки и от этого поправился так, что Оля носила его на руках с трудом. Кот жил в квартире с декабря, и квартира с его появлением стала другой: в ней появился звук, мурлыканье, и присутствие живого существа, которое не знало о войне и жило, как живут коты: спал, ел, смотрел в окно.

За стеклом был Кировский проспект, солнце, трамвай. Трамвай ходил с апреля: первый маршрут восстановили, и его звук на рельсах, скрежет и звон, был тем, по которому город узнавал себя.

После обеда Оля вышла за хлебом. Шла по Кировскому к булочной и по дороге свернула на Пушкарскую: там жила Лена. Лена Войтович, одноклассница, с которой они до войны сидели за одной партой и вместе ходили в Русский музей; Лена рисовала лучше всех в классе, и учительница говорила, что Лена будет художницей.

Дом стоял. Окна первого этажа заколочены. Второго тоже. На третьем, где жили Войтовичи, стёкла целы, но за ними темно, занавесок нет, на подоконнике ничего. Оля стояла на тротуаре и смотрела на эти окна. Окна были пустые, и пустота за ними была не та, что бывает, когда человек ушёл и скоро вернётся, а та, что бывает, когда не вернётся никто.

Оля не знала, что случилось с Леной. Не знала с ноября, когда видела её последний раз: на Невском, тонкую, в пальто, ставшем ей велико, с санками, на которых лежал бидон с водой. Лена помахала рукой и пошла дальше, и больше Оля её не видела. Может быть, эвакуировалась. Может быть, уехала к родственникам. Может быть.

Оля постояла ещё минуту и пошла к булочной.

Хлеб купила. Шла домой. Трамвай проехал мимо, звякнув; в нём сидели люди с обычными летними лицами, и никто не смотрел на дом Войтовичей. Домов с пустыми окнами в Ленинграде было много, и на каждый не хватит ни глаз, ни сердца.

Вечером Оля сидела на кровати, укрывшись одеялом, и читала «Войну и мир». Третий том. Бородино. Мама сидела у буржуйки: летом не топили, но мама сидела на привычном месте, просто без огня, и читала свою книгу. Дымок лежал у маминых ног и мурлыкал.

В одиннадцать Оля выключила свет и легла. Мама легла раньше, в десять, на кровати у стены, и Оля слышала, как она поворачивается, устраиваясь, и как затихает.

Оля засыпала. Почти уснула. И тогда услышала.

Мама плакала. Тихо, в подушку, чтобы не слышно. Но в комнате, где между кроватями два метра, стены тонкие, а ночь тихая, слышно всё. Мама плакала не навзрыд, короткими задавленными всхлипами, с паузами, в которых она, видимо, зажимала рот рукой. Паузы были длиннее всхлипов, и в них было усилие, которое стоило дороже слёз.

Оля лежала и не двигалась. Не оттого, что спала: мама знала, что не спит, и Оля знала, что мама знает. Оттого, что встать, подойти, обнять означало бы сказать вслух то, что обе знали и о чём не говорили: что девять месяцев разлуки не прошли, что мама вернулась, а что-то — не вернулось, и по этому «чему-то» мама плачет ночью в подушку и будет плакать ещё долго, может быть, всегда.

Оля лежала и слушала. Дымок, спавший у маминых ног, поднял голову, посмотрел в темноту жёлтыми глазами и снова лёг.

Через десять минут мама затихла. Уснула или перестала. Оля закрыла глаза.

Утром мама встала, вскипятила чайник, нарезала хлеб, и лицо у неё было обычное, дневное, без следов: у тех, кто плачет ночью, днём лица ровные. Оля ела хлеб с чаем и не спросила, и мама не сказала. Между ними это осталось тем, чем было: ночью, тишиной и тем, что Дымок видел жёлтыми глазами и о чём никому не расскажет.

III

Десятого июля Бек стоял у карты в кабинете рейхсканцелярии и читал ответ из Берна.

Прочитал дважды. Сложил лист. Положил на стол.

Тресков стоял у двери.

— Нет, — сказал Бек. — Как мы и ожидали.

Он взял лист со стола, хотел убрать в ящик, и рука остановилась. На секунду, на две. Пальцы сжали бумагу сильнее, чем нужно, бумага хрустнула. Тресков это услышал, Бек это понял, разжал пальцы, положил лист аккуратно, задвинул ящик.

— Готовьте зимнюю линию, — сказал он ровным голосом. — По рубежу Горки — Быхов — Рогачёв. Сапёры — немедленно. Бетон, мины, проволока. У нас до осени — три месяца.

— Есть, — сказал Тресков.

— И Хеннинг. Дипломатия закончилась. Дальше — только фронт.

Тресков кивнул. Вышел.

Бек остался один. Сел за стол. Открыл папку: доклад Шахта об экономическом положении. Производство стали упало на восемь процентов к маю, уголь на три, продовольствие стабильно, но запасы тают.

Начал читать.

IV

Ночью Сталин сидел в кабинете на втором этаже Кремля и смотрел на карту.

Карта была новая, перечерченная утром оперативным отделом по итогам наступления. Линия фронта сдвинулась на запад: на тридцать километров у Орши, на семь у Запорожья, на четыре у Двины. Новая линия была прямее, короче, экономнее: на ней нужно меньше дивизий для обороны, а высвободившиеся можно копить для следующего удара.

Но Сталин смотрел не на линию фронта. Он смотрел западнее: на пространство между новой линией и старой границей, и дальше, за границу, в Польшу, в Германию, в Берлин. Пространство было большим, и чтобы пройти его, нужны были время, удары, жизни, промышленность, союзники, удача.

В учебнике была Эльба. Но учебник кончился. В этой истории американцев нет, Ялты не будет, раздела Германии не будет, и мир, который вырастет из этой войны, не будет похож ни на тот, из учебника, ни на тот, что предлагал Бек.

Каким он будет, Сталин пока не знал.

Он встал. Выключил лампу. Вышел из кабинета. Поскрёбышев поднял голову от стола.

— Домой, Александр Николаевич.

— Машина у подъезда, товарищ Сталин.

Коридор. Лестница. Двор. Машина. Митрохин за рулём.

— Кунцево.

Москва за стеклом тёмная, тёплая, июльская. Фонари на набережной. Река за парапетом, невидимая, но слышная: ночью вода звучит иначе, чем днём, мягче, ближе, будто город засыпает, а река нет.

Митрохин вёл машину молча. Сталин сидел на заднем сиденье и не думал ни о чём. Впервые за долгое время — ни о чём. Ни о Беке, ни о Черчилле, ни о карте, ни о следующем ударе. Просто ехал, и Москва шла мимо, и ночь была тёплая, и впереди было Кунцево, и сон, и утро, и работа.

Предыдущая главаГлава 29 из 38Следующая глава