К книге
ОттепельГлава 15 Берлин
39%
Глава 15 Берлин
15

В кабинете Гитлера ничего не поменялось. Бек, заняв его двенадцатого декабря, не сменил ни мебели, ни ковра, ни карты Европы на стене. Даже бронзовый бюст Бисмарка остался стоять на каминной полке справа от входа — там, где Гитлер его держал, не любя, но не убирая, потому что бюст Бисмарка в кабинете канцлера был фигурой обязательной. Бек этот бюст в первый день внимательно осмотрел, пожал плечами и оставил. Ничего лишнего не убирать, ничего своего не вносить — такова была его манера обращения с символами власти, выработанная ещё в тридцатом году.

Тринадцатое мая, среда, четыре часа дня. Бек сидел за столом и читал короткую сводку, переданную утром через Стокгольм и поступившую в рейхсканцелярию час назад. Сводка была пересказом разговора, который шведский посланник в Москве накануне имел с Молотовым, и в этом пересказе было всё, что Бек ожидал прочитать с момента, когда советский ответ на апрельское предложение пришёл через тот же Стокгольм ещё в конце апреля: ни одного слова о возможности повторных контактов на гуманитарной линии. Молотов был вежлив. Поблагодарил Швецию за посредничество. Пожелал шведскому правительству продолжать традиционную политику нейтралитета. Напомнил, что Советский Союз готов рассматривать предложения Германской стороны исключительно в формате прекращения военных действий путём капитуляции, и что любые иные форматы не имеют политической перспективы. Попрощался.

Бек прочитал сводку дважды. Отложил.

То, что русские не пойдут на повторные контакты, было ясно ещё в апреле — по тону их ответа, по скорости, с которой ответ был согласован с Лондоном, и по тому, как ответ этот появился в нейтральной прессе на следующий день после отправки. Стокгольмский канал был закрыт. Не порвался — закрыт. Швеция останется доступным посредником, но через неё ходить нельзя ничем гуманитарным, потому что после первого отказа второй отказ уничтожает не только предложение, но и предложившего.

Бек встал. Подошёл к карте Европы за столом. Посмотрел на неё минуту.

Карта была старая, тридцать восьмого года, с границами, которых уже не было. Гитлер её не обновлял, потому что для Гитлера карта была не инструментом, а декорацией; территории, которые он завоёвывал, существовали для него не на карте, а в голове. Бек, в отличие от Гитлера, на карту смотрел часто, и каждый раз ловил себя на том, что граница тридцать восьмого года, тонкой линией обведённая чёрной тушью, ему ближе сегодняшней. Чёрная линия Германии тридцать восьмого — той Германии, в которой ещё была возможность договориться, в которой Чемберлен прилетал к Гитлеру в Мюнхен, в которой Запад ещё верил, что фюрер удовлетворится Чехословакией. Сегодняшней границы он на карте чертить не стал бы: она проходила там, где не должна была проходить никогда.

Двойная дверь в приёмную приоткрылась. Адъютант, лейтенант фон Кнобельсдорф, доложил:

— Господин рейхсканцлер, генерал-майор фон Тресков прибыл.

— Просите.

Тресков вошёл. В мундире, с папкой под мышкой. Сорок один год, прямой, светловолосый, с тем лицом немецкого аристократа-офицера, в котором соединяются холодность породы и теплота воспитания. Подошёл к столу, встал на положенном расстоянии.

— Господин рейхсканцлер.

— Хеннинг. Садитесь.

Тресков сел. Раскрыл папку.

— Дневная сводка. На фронтах группы армий «Север» и «Центр» позиционная стабильность. Группа армий «Юг» сообщает, что русская активность в районе Кременчуга снизилась — Кирпонос, по-видимому, перешёл к плановой обороне. По линии Двины Гальдер докладывает о ходе сапёрных работ: за апрель уложено семьдесят два километра проволочных заграждений, сорок пять километров противотанковых рвов, шестнадцать тысяч мин. На рубеже к концу мая будет готова первая линия обороны на семидесяти процентах протяжённости. В Африке — без перемен; у Тобрука Роммель готовит наступление, дата ориентировочно конец мая. По внутренней обстановке — забастовка на металлургическом заводе в Эссене, четвёртый день, местная партийная организация полностью развалилась, полиция вмешиваться отказывается, ждут указаний из Берлина. По внешней линии — стокгольмский ответ, который вы уже видели.

— Видел.

— Ваше решение по Эссену, господин рейхсканцлер?

Бек подумал.

— Не вмешиваться силой. Послать в Эссен Шахта. Не как министра, а как отдельного представителя канцлера. Пусть едет, разговаривает с рабочими, выслушивает претензии. Главную проблему я знаю и без него: они хотят знать, когда кончится война. Шахт скажет им, что не знает. Это будет правда. Правда успокаивает быстрее, чем обещание. После Шахта пошлём туда нашего представителя из НСДАП — уровень крайслейтера, не выше, — который пообещает, что виновные в развале партийной организации понесут ответственность. Это тоже их успокоит, по другой причине. Между двумя — мы выиграем неделю. Может быть, две.

— Партия не согласится с тем, что Шахт едет первым.

— Партия не согласится. Но партия сейчас не в той форме, чтобы её согласие было обязательным. Передайте Гиммлеру… простите. Бойтлеру. Передайте Бойтлеру, что я хочу видеть его завтра в одиннадцать. Лично.

Тресков отметил карандашом в блокноте. Не стал поправлять оговорку. Бек оговорился по фамилии: Гиммлер был мёртв с двенадцатого декабря, расстрелян той же ночью, что и Гейдрих, в подвале здания на Принц-Альбрехтштрассе; на освободившееся место «партийного куратора» при канцелярии был назначен скромный аппаратчик из старой гвардии, Бойтлер, человек неяркий, без амбиций, удобный для переходного периода. Эта оговорка случалась с Беком в среднем раз в неделю — мускульная память языка не успевала за политической реальностью. Тресков её не отмечал, потому что отметить означало бы её подчеркнуть, а подчёркивать ошибки рейхсканцлера было не его делом.

— И ещё, Хеннинг. Стокгольмский ответ.

— Слушаю.

— Что вы об этом думаете.

Тресков помолчал.

— Думаю, что мы исчерпали гуманитарный канал. Русские нас прочитали и закрылись. Англичане их подхватили. Американцы молчат, потому что им сейчас Тихий океан, и в Европу они не вступят, пока Япония дышит. Мы остаёмся один на один с двумя противниками, ни один из которых не хочет с нами говорить.

— Это анализ. А действия?

— Действия — три. Первое: сохранять стабильность фронта. Двина и верхний Днепр должны быть готовы к лету. Гальдер это делает, и делает хорошо. Второе: внутренний фронт. Эссен сегодня, Гамбург завтра, Берлин послезавтра. Если рабочие почувствуют, что они нам нужны, они потерпят ещё одну зиму. Если почувствуют, что мы их теряем, — потеряем мы их. Третье: ждать. Не активно. Не предложениями. Просто ждать, пока противоречия в коалиции не начнут работать на нас. Они там есть, эти противоречия. Россия и Англия не союзники. Они — попутчики. Когда-нибудь это проявится.

— «Когда-нибудь», — повторил Бек.

— Я не могу назвать срок.

— Я тоже не могу. И в этом наша главная проблема, Хеннинг. Мы в положении, в котором правильная стратегия — ждать, а время работает не на нас. Каждый месяц русская промышленность растёт. Каждый месяц английский флот блокирует нас плотнее. Каждый месяц американский ленд-лиз доходит до Архангельска и Мурманска полнее. Ждать в этих условиях — это медленно проигрывать, пытаясь делать вид, что не проигрываем.

— Альтернатива?

— Альтернативы нет. В этом и трудность.

Тресков молчал. Бек молчал тоже.

— Господин рейхсканцлер.

— Да, Хеннинг.

— Я хотел бы попросить о возвращении на фронт.

Бек посмотрел на него.

— На какую должность.

— Любую соответствующую званию. Корпус, дивизия. Гальдер был бы рад получить опытного офицера на Двину. Я могу принести пользу там, и не могу — здесь.

— Вы здесь приносите пользу, Хеннинг.

— Я здесь стою у двери и докладываю сводки. Это работа лейтенанта.

— Это работа человека, в присутствии которого я могу позволить себе оговориться по фамилии бывшего рейхсфюрера, и который не отметит этого в блокноте. Таких людей у меня в Берлине трое, считая вас. Если вы уедете — у меня их станет двое. И если оба остальных тоже захотят на фронт, у меня их станет ноль.

— Господин рейхсканцлер…

— Я знаю, что вы скажете. Что у меня вокруг полно людей, которые не отметят оговорку, потому что им наплевать, оговорился я или нет. Это правда. Но мне нужны не те, которым наплевать. Мне нужны те, кто помнит, почему оговорка имеет значение.

Тресков опустил глаза.

— Я понял, господин рейхсканцлер.

— Вернитесь к этому разговору осенью. Если к осени положение позволит, я отпущу вас на фронт. Сейчас — нет.

— Слушаюсь.

— Идите.

Тресков встал. Закрыл папку. Поклонился — лёгким, уставным наклоном головы. Вышел.

Бек остался один.

Подошёл к окну. За окном был май, берлинский, тёплый, с редким облаком над зданием Министерства иностранных дел, и под окном проезжал грузовик с ящиками, и ящики были помечены штампом «Кригсмарине», и грузовик шёл медленно, потому что движение по Вильгельмштрассе в этот час было плотное.

Берлин жил. Жил так, как живёт город, который пять месяцев назад пережил переворот, не заметив этого до конца, потому что сменился не строй, а вывески. Гестапо называется иначе. Партийные функционеры одних оттенков заменены партийными функционерами других. Войска, как и прежде, идут на восток, и сводки приходят, как и прежде, с тех же фронтов. Изменилось одно: на стенах больше не висят портреты фюрера, и в речах перестали употреблять слово «фюрер». Этого, по-видимому, для большинства берлинцев было достаточно, чтобы считать, что что-то изменилось. И этого же, для самого Бека, было недостаточно, чтобы считать, что что-то изменилось по существу.

Он отошёл от окна. Сел за стол. Взял стокгольмскую сводку, прочитал ещё раз — на этот раз ища не содержание, которое уже знал, а интонацию. Молотов был вежлив. Молотов был корректен. Молотов был твёрд. И в этой троичности — вежливости, корректности, твёрдости — было то, что Бек узнавал в самом себе тридцатого года, когда писал докладные записки об ограниченности мобилизационных ресурсов рейхсвера.

Бек убрал сводку в папку. Папку — в сейф. Сейф запер. Ключ — в карман.

Завтра в одиннадцать — Бойтлер. В четырнадцать — Гальдер по телеграфу из Орши. В семнадцать — заседание Малого Совета. В двадцать один — Шахт перед поездкой в Эссен, надо проинструктировать.

Жил день. Жил месяц. Жил пятый месяц правления.

Он этого не сказал бы никому. Даже Трескову.

* * *

Москва.

Двадцать седьмого мая, вечером, Василевский пришёл без вызова.

Это было необычно. За месяц на новой должности он ни разу не приходил без вызова, потому что считал, что начальник Генерального штаба является к Верховному, когда Верховный просит, а не когда начальнику Генерального штаба не спится, и в этом правиле была та аккуратность, которую он перенял у Шапошникова и которая, как подозревал Сталин, останется с ним навсегда, потому что привычки учителя переживают учителя.

Но сегодня пришёл сам. В девять вечера, с папкой, без звонка.

— Александр Михайлович, — сказал Сталин. Он сидел у окна с газетой «Правда» за шестнадцатое число, которую читал не потому, что там было что-то новое, а потому что раз в неделю полезно посмотреть на войну глазами собственной газеты, чтобы понять, что видит человек на улице, и не слишком ли то, что он видит, отличается от того, что есть.

— Товарищ Сталин, я хотел поговорить до завтрашнего совещания. Не при командующих.

Сталин кивнул. Снял очки, протёр, надел. Отложил газету.

— Садитесь.

Василевский сел. Папку положил на колени, но не раскрыл. Это была не та папка, в которой лежал приказ, — тот, подписанный двенадцатого мая, давно лежал в сейфе и ждал даты. Эта папка была другая: сводка готовности фронтов, собранная за последнюю неделю из шифровок, из телефонных разговоров с начальниками штабов, из докладов тыловых служб. Цифры, от которых зависело, когда подписанный приказ станет действующим.

— Завтра приезжают Конев и Рокоссовский, — сказал Василевский. — Кирпонос доложит по ВЧ. Перед тем как они сядут за стол, мне нужно знать, что вы хотите от них услышать.

Сталин посмотрел на него внимательнее. Месяц назад Василевский не стал бы задавать такой вопрос — пришёл бы с повесткой, согласовал бы, ушёл. Сейчас он пришёл не с повесткой, а с вопросом, и в этом была разница, которую Сталин отметил и которой был, пожалуй, доволен.

— Я хочу услышать одно слово, — сказал Сталин. — Дату. Всё остальное мы решили в мае.

— Вот о дате я и пришёл.

Василевский раскрыл папку. Три листа, три столбца: Конев, Рокоссовский, Кирпонос. Напротив каждой фамилии — строчки: артиллерия, боеприпасы, переправочные средства, инженерная подготовка, разведка, маскировка. И в правом столбце, красным карандашом, — даты готовности.

— Конев, — начал он, и голос его при этом изменился, стал суше, штабнее, потому что Василевский, переходя от разговора к докладу, менял регистр так же естественно, как пианист меняет педаль. — Конев будет готов к двадцатому июня. Артиллерия на позициях, боеприпасы завезены, переправочный парк собран. У него один нерешённый вопрос: нестандартный вариант, который вы у него потребовали в марте. Он нашёл человека и место. Подробности, я думаю, он завтра доложит сам, ему важно это рассказать лично.

— Хорошо. Рокоссовский.

— Рокоссовский привезёт обновлённую карту. — Василевский чуть помедлил. — Карта хорошая. Он работал над ней два месяца, и я видел промежуточные варианты, и каждый следующий был точнее предыдущего. Но у него осталась одна неопределённость, и она его тревожит.

— Какая.

— Девятнадцатая танковая дивизия. В апреле она стояла в Барановичах, двести километров от фронта. По последним данным, она, возможно, ближе. Если это подтвердится, время подхода немецких резервов к выступу сокращается вдвое. Рокоссовский не начнёт, пока не будет уверен, где она стоит. Он прав. Весь его план держится на том, чтобы замкнуть кольцо раньше, чем подойдут резервы. Если танковая дивизия в восьмидесяти километрах, а не в двухстах, арифметика другая.

Сталин встал. Подошёл к карте на стене, той самой, на которой в марте Василевский чертил карандашные линии от Кременчуга к Запорожью. С тех пор карта обросла новыми пометками: синие прямоугольники немецких дивизий, красные стрелки, пунктиры. Живая карта, которая менялась каждую неделю.

— Когда Рокоссовский будет готов?

— Готов он к двадцать пятому. Может быть, к двадцать восьмому — если захочет ещё неделю на доразведку. Знаю его: захочет.

— Кирпонос.

Василевский закрыл папку. Не потому что данные кончились, а потому что дальше начиналось то, о чём цифры говорили хуже, чем слова.

— Кирпонос — самый тяжёлый. Переброска к Запорожью идёт, маскировка пока работает, немцы смотрят на Кременчуг. Но у него две проблемы. Первая — надувные лодки. Из тысячи двухсот, которые заказаны, поступило семьсот. Остальные обещают к двадцатому июня. Без лодок через Днепр у Запорожья не переправиться — там пороги, течение, понтон не поставишь, пока не зацепишься за тот берег. А зацепиться можно только на лодках.

— А вторая?

— Вторая — сапёрное имущество. Понтоны, тросы, якоря для работы на островах. Поступает с задержкой, потому что тот же завод снабжает Рокоссовского, и приоритет до сих пор стоял на нём. Я перераспределил на прошлой неделе, но эффект будет через две-три недели, не раньше.

— Когда Кирпонос будет готов.

Василевский посмотрел ему в глаза. Не для эффекта — просто потому, что следующая фраза была той, ради которой он пришёл вечером без вызова, и ради которой не хотел говорить это при командующих.

— Начало июля. Если лодки придут в срок — первые числа. Если задержка — пятое, шестое.

Пауза. Сталин стоял у карты, Василевский сидел у стола. Между ними — три метра паркета и два с половиной месяца работы, от карандашной надписи на полях до этой минуты.

— То есть, — сказал Сталин медленно, — приказ подписан в мае, а воевать мы начнём в июле.

Это был не упрёк. Это был вопрос, и Василевский его услышал как вопрос, и ответил не оправданием, а объяснением, потому что между одним и другим — пропасть, и Шапошников когда-то сказал ему, что человек, который оправдывается перед Сталиным, уже проиграл, а человек, который объясняет, — ещё нет.

— Приказ определил, куда бить. Не когда. «Когда» зависит от вещей, которые в мае ещё не существовали. Лодки ещё не были на заводе. Карта Рокоссовского ещё не была дочерчена. Берёзов у Конева ещё не нашёл свой участок на Двине. Всё это появилось за последние две недели, и всё это приближает нас к дню, который мы пока не можем назвать, потому что последний элемент — Кирпонос — ещё не на месте.

Он замолчал. Потом добавил тише, и в голосе его было что-то, чего месяц назад не было, — не уверенность, а спокойствие, которое бывает у человека, знающего, что он сделал всё, что мог:

— Борис Михайлович мне однажды сказал: план без срока — мечта, срок без плана — преступление. У нас есть план. Срок придёт, когда Кирпонос скажет «готов».

Сталин молчал. Смотрел на карту, на три направления, на стрелки, которые через месяц станут колоннами, переправами, людьми в лодках на ночной воде. Потом отошёл от карты, сел за стол, взял карандаш, повертел в пальцах. Не свой — тот, Василевского, с зелёной полоской, который стоял в стакане с марта.

— Александр Михайлович. Завтра на совещании я спрошу у каждого одно и то же: дата. Конев назовёт июнь. Рокоссовский скажет — когда подтвердит разведку. Кирпонос попросит ещё две недели. И я буду молчать и слушать, и они будут думать, что я недоволен, потому что в марте мы говорили про весну, а сейчас уже лето. Пусть думают. Пусть каждый из них придёт завтра с ощущением, что он должен объяснить мне, почему ещё не готов. Это ощущение сделает их честнее, чем любой мой вопрос.

Василевский слушал. Сталин положил карандаш обратно в стакан.

— А вам я скажу сейчас, чтобы завтра вы это знали и они не знали: я не тороплю. Три фронта пойдут одновременно — по последнему. Если последний — Кирпонос, значит, ждём Кирпоноса. Конев и Рокоссовский используют оставшиеся недели на то, на что жаловались в марте: доразведка, маскировка, подготовка нестандартных вариантов. Каждый лишний день до начала — это день, в который мы знаем больше, а они копают меньше, потому что Гальдер думает, что лето пройдёт тихо.

— Гальдер копает, — заметил Василевский.

— Гальдер копает оборону. Оборону копают, когда не ждут удара скоро. Когда ждут скоро — не копают, а стягивают резервы. Пока Гальдер копает — он нас не ждёт. Пусть копает. Чем глубже вкопается — тем больше людей привяжет к траншеям, и тем меньше останется для контрудара, когда Рокоссовский замкнёт кольцо.

Василевский кивнул. Это было то, чего он ожидал, и одновременно то, чего он боялся не услышать, потому что альтернативой было «торопите Кирпоноса», а торопить Кирпоноса означало ломать маскировку, и маскировка на южном направлении была тем единственным, что отделяло замысел от провала.

— Понял, товарищ Сталин. Завтра к десяти?

— К десяти. Рокоссовский пусть привезёт карту. Хочу видеть каждый пулемёт, как обещал.

Василевский встал. У двери остановился — привычка, оставшаяся с марта, — но на этот раз не потому, что хотел что-то добавить, а потому что добавить было нечего, и остановка была уже не нерешительностью, а ритуалом, как остановка дирижёра перед тем, как опустить палочку.

— Спокойной ночи, товарищ Сталин.

— Спокойной ночи, Александр Михайлович.

Дверь закрылась. Шаги в коридоре — быстрые, лёгкие, другие, чем два месяца назад. Василевский уходил человеком, который знает, что завтра будет трудный день, и который к трудному дню готов, и которому от этой готовности не легче, но спокойнее.

Сталин остался за столом. За окном — майский вечер, поздний, почти белый; в конце мая в Москве темнеет медленно, нехотя, как будто день не хочет отдавать город ночи. Фонари в кремлёвском дворе ещё не горели. Часовой у башни стоял на месте, в косом свете, который шёл непонятно откуда — то ли от заката, то ли от фонарей за стеной. Тополиный пух плыл в воздухе, медленный, невесомый, белый на сером.

До начала — пять недель. Может быть, шесть. Пять недель, в которые Конев будет ждать, и Рокоссовский будет считать, и Кирпонос будет принимать лодки на берегу Днепра, по ночам, без фонарей. Пять недель тишины, которая на фронте выглядит как бездействие, а в штабе — как работа, и разницу между одним и другим знают только те, кто читает сводки.

Сталин взял папку Василевского. Раскрыл. Три столбца, три фамилии, три набора цифр. И в правом углу, красным карандашом, три даты, из которых самая поздняя — начало июля.

Начало июля. Год и десять дней после двадцать второго июня. В той истории, которую он помнил, в начале июля сорок второго немцы шли на Сталинград и на Кавказ, и Красная армия отступала, и отступление это продолжалось до ноября. Здесь в начале июля сорок второго Красная армия пойдёт вперёд. Если пойдёт. Если Кирпонос скажет «готов». Если лодки приедут. Если Рокоссовский найдёт свою танковую дивизию. Если Берёзов уложит гать. Если, если, если.

Предыдущая главаГлава 15 из 38Следующая глава