Платок был чистым, но пах простуженным ребенком. Марфа Дмитриевна, как ни держалась и ни уговаривала себя не реветь в гостях и не портить праздник, не справилась. Подвели приготовленные в подарок книжки. Поздравительную речь не готовила, рассчитывала на природную словоохотливость, но, едва начала говорить, задохнулась от подступающих слез. По этому «Есенину» Петя учил с Аленкой стихи. Потому она и выбрала его и привезла сегодня, пусть у девочки будет память. Но рука, как парализованная, не отпускала книгу, пальцы вцепились в корешок, и никак. Аленка с сестренкой Верочкой и подружкой шмыгнули в кухню, испугавшись внезапных рыданий.
Оксана помогла, помогла освободить руки, заменила непослушные книжечки носовым платком, подлила в стакан разбавленного вишневого компота. Оксана, бедная: при живом муже как вдова. Зато – две чудесные девочки, так что кому еще кого жалеть. Отхлебнула компота, извинилась вполголоса, поспешила в ванную.
Самая долгая беременность Марфы Дмитриевны протянула почти девять недель. И то только потому, что Петя тогда был в командировке. Непонятно, на что надеялась, дожидаясь его в общежитии офицерских семей. Конечно, как и оба раза до этого, получила внушение по самой строгой форме: некуда, не на что, не вовремя. Пока ревела лицом в панельную стену, слушала, как носятся по общему коридору сыновья старшего лейтенанта Апина и дочь капитана Василенко. Им – есть куда?
А когда окончательно осели в Горьком и он сам заговорил о сыне, грешным делом подумала, что теперь уж точно никого не родит ему. Чтобы знал, каково это. Страшно кляла себя за эти мысли и теперь еще не утешилась. Петя в раскаянии, запоздалом и беспомощном, был трогателен до ужаса, как малыш, впервые понявший, что разбитой вазы не склеить ни приказами, ни мольбой. Он словно забрал половину ее горя и всюду носил на себе, как знак отличия.
Марфа Дмитриевна вытерла остатки помады, ополоснула лицо ледяной водой.
Люди часто говорят, что сделанного не воротишь. И я так говорил, Муся. Но как же мало я, в сущности, понимал притом. Пока мы живы, нам все кажется, что прошлое наше вместе с нами кончится. Умрем – и не останется и следа от ошибок наших. А теперь представь, что это совсем не так. Что, напротив, после смерти каждый просчет свой ты словно под увеличительным стеклом видеть будешь, всегда. Невозможно простить себе то, что я натворил, что сделал с тобой, дружок. Одним утешаюсь: не будь мы так одиноки, не было бы у нас Аленки.
Прелесть, что за девочка. Невеста уже. Молодец, что добавила Есенина. Книга про меннонитов все равно ей сейчас не понравится. Знай, что умру, читал бы под конец что-то более увлекательное.
Я теперь особенно часто думаю о том, как так вышло, что мне, рожденному в войну и посвятившему себя ратному, как говорили прежде, делу, так и не пришлось в юности в прямом смысле встать под ружье. Ни во Вьетнам, ни в Лаос не попал. Но в мире, где война никогда не заканчивается, много было для меня и другой работы.
Мы вдоль и поперек обшутили с тобой эту историю, про два кольца, соединившие нас[3], а мне до сих пор в этом образе видится что-то волшебное. Представляешь, скольким невероятным совпадениям пришлось случиться для того, чтобы ты, южанка из крохотного городка Лиски, и я, живший до выпуска из Зенитного в основном в Горьком и области, встретились в Москве. Это же самая первая моя увольнительная была. Я даже не знал, куда идти, метался, разинув рот, как дурачок среди оживших открыток. Кремль, не такой, как наш, а зубастый, высоченный. Мавзолей, куда так боялся идти и обрадовался, увидев длиннющую очередь. Столько машин и людей! Я в Горьком-то долго не мог привыкнуть к непрерывному движению Свердловки, а тут все будто на порядок полнее и живее.
Я и в Союзпечать заглянул от растерянности. Не знал, чем руки занять, а майский ветер, который часто в ту пору подкидывал мне всякие порочные мыслишки, нашептал на ухо, что вот сейчас непременно я должен купить себе пачку «Тракии» и спички. Зачем – непонятно. Я ж некурящий. Но представилось вдруг, как подойду к ограде набережной Москвы-реки, достану сигарету, затянусь и, как настоящий взрослый мужчина, офицер, буду стоять и смотреть на проходящие мимо скромные кораблики и представлять летящие по волнам крылатые суда будущего.
Так и замялся у окошечка твоего. Я же до того только в училище папиросы покупал, в табачке напротив, где все, а потом бросил. Вот и растерялся. Ты же помнишь, да?
И опять хочется прощения просить у тебя, дружок. Что за воспоминания: куда ни глянь, везде я виноват. И не спрячешься теперь от этого. Раньше – включишь телевизор и забудешься. А теперь ни ослепнуть, ни оглохнуть. Ты прости меня, Муся, что я никогда прежде не позволял тебе возвращаться в разговорах в то время, вспоминать нас тогда, когда мы еще были так бессовестно молоды. Мне казалось постыдным и мелким то, как я выглядел в первые наши с тобой годы. Я понимал, как был смешон, и простить себе этого не мог. А вот теперь – здрасьте: даже не знаю, помнишь ли ты, как мы познакомились. Я-то, понятное дело, теперь помню все.
Конец мая, печет, постоянно хочется снять фуражку. Кирзачи натирают вспотевшие ступни, подошвы будто плавятся, прилипают к мостовой. На подходе к киоску какой-то студент ненароком задел меня портфелем и даже не извинился. И без того рассеянное внимание мое совсем пропало, смотрю на приклеенные за стеклышком пачки, а сам не понимаю ничего. И тут голос из окошка:
– Вам чего, молодой человек?
А я глазами хлопаю, слово забыл. И, как щенок, безо всякого стыда разглядываю кудрявую твою головку и рот в мерзкой химической помаде, красный.
– Газеты есть, журналы, все свежее, берите! «Юность» есть, «Смена», «Наука и жизнь». Чего вам? – Говор, округлый, тоже жаркий, на «о» и на «г».
– «Тракия», – говорю, – есть? – И тут уже ты растерялась.
– Чего? «Экран»? Есть, как раз последний и предпоследний. Вам какой? Или оба возьмете?
Напрягся весь и как выпалю командным:
– Никак нет! «Тракия», – спрашиваю, – в продаже имеется?
Ты, кажется, до потолка в своей тесной кабинке подпрыгнула, чуть макушкой не стукнулась от такого моего выступления. Я извинился и тихо, но по возможности четко повторил свой вопрос. Ты пробежалась чернющими глазами по верху, туда-сюда, и растерянно так, извинительно:
– Нету их. Но зато есть сигареты «Друг», часто берут и спрашивают. Вам сколько пачек?
Не хотел я эти сигареты «Друг», и никакие больше не хотел. Но расплавленный мозг так и не выдумал, как на вопрос «сколько?» ответить «нет».
– Одну, – говорю, – и спички.
Весь красный, что твой намазанный ротик, отошел в сторону, встал спиной к киоску. Вытряхнул сигарету, с четвертой спички насилу запалил ее и жадно, как первокурсник-неумеха, затянулся. И кашлял потом так, что, казалось, глаза сейчас вылетят и укатятся в Москву-реку, ищи их потом. А внутри так жгло и разрывало легкие, что я было начал прощаться с жизнью. И тут кто-то подсунул мне под нос платок. Я сперва ничего, кроме этого платка, и не увидел, потом только, вытерев мокрые глаза, различил перепуганное лицо твое. Помнишь, как прыгала вокруг меня, не знала, что еще мне под нос сунуть, верещала:
– Ой, батюшки! Ой, мама! Что ж это такое? Да почему вы молчите все? Совсем задыхаетесь? Сейчас побегу на почту, скорую вызову. Как не надо скорую? Вы же умираете. Чего встали, мимо идите, не видите, что ли, человеку плохо. Да, я с киоска! Обед у меня!
А я и не кашлял уже, просто осторожно дышал, боясь, как бы новый поток воздуха не защекотал легкие, не вызвал очередной приступ. А ты все стояла рядом и лепетала на своем южном и теплом. И все это, как я вижу теперь, было не дольше нескольких минут, а тогда мне казалось, что, пока мы стояли так, целый день прошел и настал вечер, кончилась твоя смена, и я вызвался проводить тебя до общежития. И проводил.
Аленка всегда терялась при виде слез. Верочкиных, тети Машиных, маминых. Вернее, она не любила слезы, но понимала, что сердиться, когда человек плачет, неправильно.
В детстве как-то проще было найти виновника чужих слез. Можно было поколотить тумбочку, прищемившую палец сестренке, стукнуть, пока никто не видит, по пластмассовой броне старого телика, показывавшего падающие дома и Чечню. А тогда, когда случилась история с папой и другой женщиной, у Аленки и вовсе появился самый настоящий враг – аудиокассета. Смешно вспоминать, но тогда, в свои неполные пять, она действительно верила, что мама плачет из-за одной конкретной песни.
Истошный мужской голос из соседской квартиры словно гипнотизировал маму. Она цепенела и принималась истошно рыдать, как только из дырчатых колонок красного магнитофона тети Маши раздавалось:
А я нашел другую!
Хоть не люблю, но целую.
Но когда я ее обнимаю,
Все равно о тебе вспоминаю[4].
Аленка неслась в зал соседской квартиры, карабкалась на велюровую спинку дивана и оттуда через бездонную пропасть, отделявшую софу от полированного стола-книжки, тянулась к кнопке «стоп». Через секунду в дверях появлялась тетя Маша с руками, перепачканными луком или фаршем, или и тем и другим, качала головой и начинала ругаться. Никак она не могла понять, почему Аленка, рискуя собой, каждый раз лезет к магнитофону. Устраивала допросы с пристрастием, но так ничего и не добилась, кроме того, что эта песня Аленке «ну просто не нравится».
Но однажды, в какой-то и без того неприятный день, когда тетя Маша в очередной раз готовила борщ под ненавистную песню, Аленка поскользнулась, дотягиваясь до кассетника, и нажала кнопку не пальчиком, а лбом. На рев сбежались и соседка, и вытирающая детскими ползунками слезы мама. Женщины осмотрели Аленку с ног до головы, принесли йод и закрасили место ушиба уродливой сеточкой, а когда успокоились немного, то снова начали расспрашивать, чем ей не угодила эта злосчастная песня. Аленка, до того с огромным трудом заставлявшая себя не реветь, снова превратилась в фонтан и неразборчиво залепетала, что мама от этой песни плачет, и плохая эта песня, и не надо ее больше включать, а то, как назло, только ее и включают, и включают, и включают…
Тетя Маша, словно открывшая для себя закон всемирного тяготения, всплеснула руками:
– Ааа! Вот оно что! Нет, ты все не так поняла. Твоя мама не из-за песни плачет, а из-за папы твоего непутевого. Это он нашел другую, и, когда маму твою обнимает, все равно про нее вспоминает.
В подтверждение ее слов мама заревела тоже, безо всякой музыки.
Тем не менее понять, что пыталась объяснить тетя Маша, было труднее, чем обнаружить связь между песней и слезами. Поэтому противостояние Аленки и «Нэнси» закончилось только тогда, когда злополучная кассета была с превеликим трудом спрятана в самое надежное место. Только через год телемастер нашел ее в космах пыли между днищем телика и стеклянной этажеркой, на которой тот стоял. Но тогда в моде была уже совсем другая музыка.