Я шел. Кожаный кошель все еще болтался на поясе. Сбережений моих хватило на то, чтобы со встречным торговым караваном выйти к устью Амударьи, а оттуда по суше добраться и до другого моря, Черного. На время пути этого я, кажется, позабыл молитвы. Не раз жизнь моя была в опасности, но я не чувствовал страха, как равнодушным ко всему остается дерево с мертвыми корнями. Черви точат его, звери сдирают с него кору, а оно стоит, будто живое, но более не участливое к мирской суете. Я передвигал ноги, открывал рот, изредка проглатывал кусок на привале и хлебал воду, но это было только тело мое. Солнце, жара, голод и недобрые люди грозили мне гибелью, но иссушенная душа моя как никогда была покорна воле Господа. Я решил, что если Он заберет меня теперь, к чему противиться? На что мне жизнь без Него, без общины, без Евы?
Когда, уже под Елисаветградом, двое татар избили меня так, что глаз мой заплыл, распух, и вызванный этим жар привел меня в Николаевский госпиталь, я, как думалось мне в ту пору, был близок к завершению своей жизни. Но Он оставил меня здесь, хоть и лишил наполовину зрения. И я до сих пор не знаю, зачем. Но кто я такой, чтобы перечить воле Господа? И если теперь, наблюдая спокойную старость мою, кто-то скажет, что за ужасный свой грех я понес недостаточное наказание, отвечу, что время Страшного суда еще впереди. Не остатка своей земной жизни страшусь я, а той самой встречи, которой так жаждал в годы юности, ради которой проделал вместе со своим народом нелегкий путь от Волги до Амударьи.
Прошло больше двух лет, когда я добрался до херсонской общины меннонитов. Там уже знали и все еще помнили о грехе моем, но вновь Господь был милостив и послал мне соседку нашу по Ам Тракт, добрую фрау Мюллер. Они с супругом и зрелой незамужней дочерью Маргаритой взяли меня в помощь, очевидно, из жалости, и, как я позже понял, в надежде на то, что я составлю партию Гретхен, девушке, как говорили раньше, с историей, приближавшейся к тридцати пяти годам. Я отказываться не стал, тем более что иного способа устроить собственное будущее тогда я не предвидел. В скромной комнате дома тестя я лечил свое тело, иссушенное песками и голодом, собирал средства на отдельное жилище для собственной маленькой семьи, так и не выросшей за счет потомства.
Из-за слепоты и непреходящей тряски в руках я более не мог заниматься ремеслом и работал в поле вместе с другими мужчинами нашей южной общины. Но к началу нового столетия стало ясно, что и теперь не будет нам покоя даже в этом благодатном краю, который я успел полюбить за близость к морю, виноград и мягкое тепло. Собрав жену и ее престарелых родителей, я бежал от революции в Германию, которая в ту пору снова казалась не такой уж опасной для моего народа. В противнике новой страны, зарождавшейся на землях Российской империи, мы видели своего союзника. Да и кому теперь было дело до меня, кривого, обремененного множеством недугов, не пригодного более ни для какой службы.
Конечно, мы не знали тогда, что от беспорядков и войны гражданской бежим в еще большее пекло. Но общий страх, как бывало и прежде, объединил разрозненные остатки общины, оказавшиеся на территории, охваченной огромной бедой. Укрывшись вдали от больших городов, мы посвятили себя трудам на земле и молитве. К несчастью, тесть и теща мои не пережили очередной голодный год, один из великого множества выпавших на их долю, и мы остались вдвоем с Маргаритой, которая только позапрошлым летом покинула меня, мирно скончавшись после продолжительной болезни. По окончании войны друзья наши, составлявшие немецкую общину, помогли нам со скромным жильем и работой в Дрездене, где, если позволит Господь, я проведу остаток своих дней.
О Еве ничего определенного узнать так и не удалось. Она словно перестала существовать. Сплетники говорили, что дочка плотника стала ханской наложницей, но я этим слухам не верю. Тем более что и сам герр Шмидт из поселения на Амударье исчез. Всего скорее, и этой семье пришлось бежать от осуждения единоверцев и угроз разбойников.
Много меннонитских колоний разбросано по свету. Со сменою власти в Хивинском ханстве и в Российской империи они снова пришли в движение. Часть осела в Новом Свете. Возможно, и Ева где-нибудь в Америке разводит теперь диковинных длинноухих козочек и учит вместе с детьми и внуками новый, невесть какой по счету язык.
До самой смерти родители супруги моей делали вид, что им ничего не известно о происшествии во дворце хана. И я им за это сердечно благодарен. Но, исповедуясь, каждый раз я каюсь в содеянном мною зле. Благородный помысел вел меня к спасению моей Евы, но, будучи честен перед собой и перед Богом, я понимаю, что не он вложил в руку мою оружие, не он заставил преступить закон и предать веру. Это Дьявол разжег во мне страсть, это он вынудил меня забыть заповеди и данные обещания.
Сегодня, на седьмом десятке лет, пройдя через столькие скитания и мытарства, обезображенный грехом и так рано потерявший единственную земную любовь свою, я не утратил веры в Господа, любви к Нему. Я не надеюсь на прощение. Скорее напротив. Прощение теперь значило бы для меня лишь то, что вся моя жизнь в убегании зла прошла напрасно, что я мог бы, повинуясь светским законам, оставаться в колонии под Покровском, служить у русских, присягать на верность их царю и благополучно встретить старость все там же, на пологих волжских берегах, откуда и принес с собою в пустыню свою молодость и несчастную свою мельницу – единственный след моей грешной жизни.
Я успокоил свое сердце. И, что еще более отрадно, я вижу здесь, вокруг себя, людей смиренных и просвещенных, открытых любви к ближнему. Юноши носят теперь элегантные костюмы, извиняются, ненароком наступив кому-нибудь на ногу, а за обедом в кофейне ведут беседы о литературе. Дети заняты в школах, и даже юные трубочисты владеют теперь счетом и могут составить нехитрую записку. Люди стали более чуткими, смягчились сердцем, и это неудивительно. Последняя война так измотала их, не обошла, кажется, ни одной семьи. Разве могут они хотя бы помыслами своими возвратиться к той жизни? Большая беда просто обязана стать огромным уроком. Гуляя вечерами в садах и вдоль набережной Эльбы, любуясь видами этого города, ставшего мне таким близким, с его фонтанами и храмами, милой взору моему Мариенкирхе, я с надеждой думаю о том, что когда-нибудь, возможно уже очень скоро, не останется в этом мире ни одного человека, способного намеренно причинить боль ближнему, и тогда всякая земля станет обетованной.