К книге
ОтречениеЧасть первая Отречение. Двадцать четвертый год
100%
Часть первая Отречение. Двадцать четвертый год
19

151

Павел Кордин приехал в Москву вечером двадцать первого января в понедельник, в пропащий день, как он выражался.

Саратовский вокзал, засыпанный снегом, был тих и холоден. Неясные фонари поблескивали на несбитой наледи, два бородатых, в белых фартуках, носильщика шли вдоль поезда медленно, без надежды. С площадок сходили люди простецкого вида — с сундучками, с мешками, — такие пассажиры услугами носильщиков не пользуются.

Паровоз отдувался негромко. В захолустной тишине Саратовского, или, как теперь стали называть, Павелецкого, вокзала слышны были трамвайные звонки, долетавшие на перрон с площади. Пассажиры шли почему-то и обход помещения, как бы чуждаясь большой дубовой двери, над которой был приколочен лозунг на кумаче: «Пролетарский привет делегатам II съезда Советов СССР!» Лозунг читался легко, — был освещен лампионом, прикрытым эмалированным рефлектором.

Павел Кордин приехал в ВСНХ по делам неотложным, лозунг смущал его. Небольшой, но прочный опыт новой жизни подсказывал главное: никто не станет заниматься делами — все будут отбояриваться, отлынивать, важничать — как будто все теперь делегаты и все заскочили в свои отделы на минуточку. Новые чиновники довольно быстро усвоили новую форму безделья. Форма эта была респектабельной, безнаказанность ее гарантировалась и обеспечивалась всем достоянием нового духа: митингами, собраниями, совещаниями и, разумеется, съездами, которые были превыше всего.

Павел Кордин, разумеется, знал, что едет в Москву в период одиннадцатого съезда Советов РСФСР и накануне второго съезда Советов СССР, он знал, что все эти завы, замзавы, отделы и подотделы, все эти секретари, референты, все барышни в блузках-рюмочках и все молодые люди в толстовках и крагах — все в один голос предложат товарищу из Донбасса дождаться конца съезда, которым все они в данный момент чрезвычайно заняты. Они будут охотно звонить в телефоны и горделиво произносить на все голоса, чтобы приезжий товарищ слышал: «После съезда? Ах да! После съезда… Ну да — после съезда… После съезда непременно займемся! Вопрос давно назрел! Хорошо, товарищ, после съезда…»

После съезда выслушают, после съезда займутся, после съезда дадут номер в гостинице.

Павел Кордин знал это все наизусть. Но возлагал надежду решить дело вовсе не на аппарат. Давно уже в Москве хозяйственные дела провинции решались особенным образом. Бывшие партизаны, сделавшиеся красными директорами заводов, показывали наганы трусливым юношам в нахальных крагах и, расталкивая барышень, добирались до Куйбышева или самого Дзержинского.

Высокое начальство жаловалось товарищам с мест на плохой кадр, распекало в дым аппаратчиков, метало громы на наследие дореволюционного верхоглядства, чистоплюйства, косности, призывало выжигать революционным пламенем волокиту. И — подписывало бумаги на сталь, чугун, на уголь, на хлеб, честно обещая к следующему приезду расправиться с пороками управленческого механизма.

Приказы о выговорах за бюрократизм и волокиту вылетали из ремингтонов и ундервудов как листовка. Барышни печатали их с суеверным страхом.

Красные директора решали дело по-революционному, пролагая путь восстановления хозяйства оружием.

Спецы из бывших интеллигентов наганами не размахивали. Они налаживали связи. Они разыскивали гимназических приятелей, университетских однокашников, служивших теперь в наркоматах, в совнархозе, в Госплане — спецами же — инспекторами, инженерами, плановиками. И делали дела тихо, без шума, не сокрушаясь о засилии бюрократизма и волокиты и притворно соболезнуя честной неопытности вчерашних подпольщиков, ставших вдруг распорядителями явной жизни. Глаза спецов при этом светились взаимопониманием авгуров…

Дверь под лозунгом распахнулась, и на перрон выбежал полувоенный человек в бекеше, в смушковой папахе, а белых фетровых бурках с коричневыми союзками. Это был товарищ Мишель. Он бросился к Павлу Кордину радостно:

— Павел Михайлович!

— Михаил Александрович!

— Вы будете жить у меня! — закричал товарищ Мишель. — Гостиницы забиты… Я уже кое-что успел для вас сделать… Давайте ваш саквояж! Я взял мотор в гараже Совнаркома. Завтра нас ждет Пятаков. Между заседаниями съезда. Ровно в три.

— А почему Пятаков? — спросил Павел Кордин и посмотрел на перронные часы, освещенные тем же фонарем, что и лозунг над дверью.

Было шесть часов пятьдесят минут…

152

Товарищ Мишель жил у Покровских ворот, в бывшем доходном доме, сооруженном в начале века во вкусе морозовского барокко. Тяжелая входная дверь напоминала вход в Художественный театр в Камергерском.

Размашистые медные ветви со щедрыми литыми листьями, слабо освещенные пятнадцативаттной лампочкой, были погнуты на пустой решетке лифта. Вокруг шахты завивалась пологой, ленивой спиралью размашистая лестница, уходящая вверх, в темноту.

Лифта в шахте не было.

— Погодите… — предупредил товарищ Мишель, — Здесь не хватает ступени… Прекрасный фонарь презентовал мне Ломоносов… Карманный генератор…

Он извлек что-то из кармана бекеши, послышалось механическое жужжание, лестница осветилась.

— Не нужно никаких аккумуляторов или батарей, в условиях товарного кризиса — незаменимый предмет! Это — Симменс! Вы знакомы с Ломоносовым?

Он отступал вверх по лестнице спиною, светя под ноги Павла Кордина.

— Слышал… Паровозы, что ли?

— Тепловозы! Они с Гаккелем убедили Ленина… А теперь — Дзержинский просто увлечен!

— Я читал где-то… Тепловоз — это грузовик, поставленный на рельсы…

Товарищ Мишель неожиданно хохотнул:

— Павел Михайлович! Это дилетанты! Им нужно объяснять, как детям, чтобы добиться расположения. А дальше — дело спецов… Неужели, например, из трех-четырех лифтов нельзя соорудить шахтную клеть?

— Нельзя…

— Ну, а если и нельзя? — обрадовался товарищ Мишель, жужжа карманным Симменсом. — Это — революция! Нельзя же быть педантом!

*

Квартира была большой, это особенно подчеркивалось огромным, каким-то пакгаузным количеством сундуков и ларей, загромоздивших переднюю. Часть передней была отсечена не доходящей до потолка дощатой перегородкой, за которой громко строчили несколько швейных машин и раздавались женские голоса. Яркая лампа била из-за перегородки в небеленый лепной потолок, в пустой крюк, отбрасывающий резкую тень. В освещенной потолком передней ходили люди, дети выскакивали из-за сундуков — должно быть, играли в прятки, — из глубины появилась дородная женщина, неся в тряпках немалую кастрюлю:

— Вечер добрый, Михаил Александрович! С гостем вас!

— Пелагея Ивановна, я вам помогу, — шагнул к ней товарищ Мишель.

— Чего уж! — рассмеялась она и ткнула ботинком в стенку. Там оказалась дверь.

— Давай, мать! — раздалось оттуда.

— Мой в ночную! — пояснила женщина, скрываясь с чугуном за самодельной дверью.

— Прекрасная семья, — пояснил товарищ Мишель, — настоящий рабочий… Пролетарий…

Небольшая простоволосая с пуговичным конопатым носиком бабенка тащила навстречу дымящийся чугун. Она была вызывающе брюхата: чугун как бы стоял на ее животе.

— Вечер добрый, Михаил Александрович! — крикнула бабенка.

— Здравствуйте, Капитолина Степановна, — отозвался товарищ Мишель, — нельзя же вам, право, такие тяжести…

— И-и-и! Какие — такие тяжести? Картоха на всю артель!

И, ткнув ногою фанерную дверь, брызнувшую светом, скрылась за перегородкой, где стучали машинки.

— Швея, — тихо пояснил товарищ Мишель, — и вот видите — какой-то негодяй бросил ее…

— Вы читали Чернышевского? — спросил Павел Кордин.

— Читал, читал, — недовольно ответил товарищ Мишель, — это — совсем не то…

— Тишка! — раздалось вдруг откуда-то из-за сундука (Павел Кордин вздрогнул). — Тишка! Ступай, шельмец, урок учить! Выпорю!..

Мимо ног прошмыгнул маленький мальчик в длинном черной рубахе. Большая ушастая белобрысая голова его покачивалась на тоненькой шее.

Дверь товарища Мишеля оказалась не тронутой переделками. Помещалась она возле кухни, из которой несло щами, кипяченым бельем, керосином и валил густой пар, вынося шипенье примусов и громкие женские голоса, впрочем, перемежающиеся с мужскими, которые и вовсе нельзя было разобрать.

— Вот так я живу! — объявил товарищ Мишель, снимая с себя бекешу. — Давайте пальто!

К двери приколочены были небольшие рожки косули, служившие вешалкой.

Товарищ Мишель оказался в суконной защитного цвета блузе, под которой находился белый воротничок, стянутый запонками под узлом темного в горошек галстука. Блуза была подпоясана узеньким кавказским пояском с висячими ремешками, с накладками черненого серебра. Синие диагоналевые галифе и белые новые бурки при блузе и воротничке придавали товарищу Мишелю вид завоевательский и вместе с тем глубоко штатский, забавный. Так одевались теперь многие ответственные. Павел Кордин называл их про себя новыми конкистадорами. Он скрыл улыбку, посмотрел на бекешу, вешая рядом свой вызывающе новый, скрипящий кожей реглан (продавали в Юзовке спецам), и подумал, что бекеша — одеяние комиссаров, батек и военспецов — была прекрасно описана Гоголем в обстоятельствах печально комических, но отнюдь не страшных.

Павел Кордин машинально оглядел свой бывалый, но еще весьма приличный пиджак, как бы сравнивая его с блузой товарища Мишеля.

— У вас — прекрасно, — сказал Павел Кордин.

— Вот так я живу, — весело повторил товарищ Мишель, — хотите помыть руки?

И указал на маленькую дверцу в углу.

За дверцей находился ватерклозет, стоял мраморный умывальник и два широких ведра с водою.

— Вода не всегда поднимается, но скоро пойдет (глянул на часы), не опасайтесь, расходуйте!

— Как вам удалось соорудить это?

— А это было… Должно быть, здесь жила экономка… Вы знаете — это циническое отгораживание господ от прислуги… Отдельные ватерклозеты…

Павел Кордин улыбнулся:

— Вам повезло, Михаил Александрович… Вы — обладатель рая по нынешним временам.

— Знаете, это — спасение, — с опаскою покосился на входную дверь товарищ Мишель. — Цивилизация пока еще, знаете…

— Знаю, знаю…

Товарищ Мишель вспыхнул, как бы устыдившись минутной слабости, и бодро заявил:

— Но зато, когда рассосется жилищный кризис, когда, естественно, вырастет культура…

— А что с вашим имением? — перебил Павел Кордин.

— С имением? — удивился товарищ Мишель, и брови его взлетели на лоб. — То, что со всеми имениями! Там теперь госхоз… Мне говорили… Да полноте, Павел Михайлович!

*

Михаил Александрович получил свое жилище по мандату ВСНХ, как спец. Получил со всей обстановкой, какая была, — с козеткою красного дерева, обитой синим репсом, с кожаным кабинетным креслом, с ломберным столиком светлого ореха, с палисандровой горкой и даже с остатками сервиза в этой горке. Занимался товарищ Мишель за большой гладильной доскою в маленькой комнате. Там же находилась складная лазаретная койка, из которой он спал, и жесткий, черного дерева, стул с подлокотниками в виде ощерившихся пантер. Загривка пантер были стерты, сполированы, высокая резная спинка поблескивала чешуйками невыщербленного, застрявшего в дереве перламутра.

Ореховый ломберный столик находился перед козеткой, на которой, должно быть, предстояло спать Павлу Кордину. Синяя стена темнела квадратами — следами фотографий. Посредине висел в черной рамке увеличенный портрет — военный в буденовке с очень длинным, до рамки, суконным шпилем. Лицо военного показалось знакомым Павлу Кордину. Он присматривался, стараясь угадать, и вдруг спросил:

— Владимир Александрович?

Товарищ Мишель кивнул. Павел Кордин увидел слезы на его чистых глазах.

— Он погиб ужасно, — тихо сказал товарищ Мишель, — с Пятаковым… С братом этого…

Павел Кордин непроизвольно взял товарища Мини- ш под локоть, как бы соболезнуя. Товарищ Мишель благодарно всхлипнул:

— Вы помните его?.. Они зарубили его… Боже… Я но могу вообразить…

И прикрыл лицо руками:

— Анархия, Павел Михайлович… Сколько беспричинного зла… Не могу… Я стараюсь не думать… Неужели это — Россия?.. Жестокость, кровь…

«Да уж не Абиссиния», — подумал Павел Кордин, вздохнул и сочувственно покивал.

— Однако, — согнал печаль товарищ Мишель, — слезами горю не поможешь! Прошу…

Ужин был холостяцкий, незатейливый. Ели толстую телячью колбасу, крупные круглые срезки лежали на погнутом серебряном подносе. Разорванную вдоль ноздристую французскую булку мазали желтым маслом. Старинная спиртовка грела небольшой серебряный чайник с вмятиной возле носика. В хрустальном графинчике, заткнутом обыкновенной пробкой, светилась крепкая влага.

Павел Кордин был голоден с дороги. Пил, ел, слушал. Товарищ Мишель после первого лафитничка сострил:

— Тридцать восемь градусов… А николаевская — сорок… Из-за двух градусов весь сыр-бор… Как быть с горькой при коммунизме, Павел Михайлович?

— Пить…

— Неужели народ не оставит свою роковую привычку?

И снова налил из графинчика.

— Думаю, что не оставит, — взял лафитник Павел Кордин.

— Но — почему?! Произошла революция! Произошли коренные перемены! Революция показала каждому мужику такие перспективы! Зачем ему пить горькую?!

Павел Кордин выпил, откусил от булки:

— Революция показала, что народу в России видимо-невидимо. Хоть отбавляй…

— Да-да! Вы правы! Необходимо народ занять делом! Делом, делом, делом, черт возьми! (И вдруг — неожиданно.) А что, Павел Михайлович, не желаете ли снова в электричество?

— Гоэлро?

— Какой черт, Гоэлро! План этот распался, не сложившись. Будем ставить гидроэлектрические станции просто так, по мере надобности! Например, на Днепре под Александровском! Проект возьмет два-три года, а там! Боже, Павел Михайлович, это вам не Волхов, это, по меньшей мере, полмильона килоуатов! Наймем лучших инженеров, Томпсона из Америки позовем, а что?

Павел Кордин молча жевал бледную телячью колбасу.

— А хотите в Харьков? — вдруг спросил товарищ Мишель.

— Погодите… Дайте подумать об Александровске…

— Некогда думать, некогда! Честно говоря, все эти старые разваленные заводы — к чертовой бабушке!

Павел Кордин взял из пиджака портсигар.

Товарищ Мишель оживился, отодвинул ящичек столика, достал коробок спичек.

— Курите, курите… Спички советские — бывшие шведские! Сначала вонь, потом огонь! Не хотите ли «Особые» — настоящий трапезунд!

И извлек из того же ящичка темно-зеленую коробку с золотой полоской:

— Видите? Тисненые буквы. Это первая проба. Моссельпром набирает темпы сказочно… Вы знаете, меня радует всякий пустяк!

Спичка загорелась сразу, вопреки прибаутке. Павел Кордин взял из коробки толстую папиросу. Дым был пряным и густым. Товарищ Мишель тоже закурил.

Они помолчали, но товарищ Мишель молчания не выносил.

— Ах да! Пепельница! — вскочил он и принес из малой комнатки тяжелый слиток меди с углублением, затертым пеплом. Поставил рядом с остатками колбасы, сказал негромко: — Госплан прибирает все к рукам! Ленин требует для них законодательных функций… Но вы сами понимаете (наклонился поближе к подносу), Ленин нездоров… Нельзя же, право, всерьез принять его записку…

— А что в Харькове? — спросил Павел Кордин, будто не слышал крамолы.

Товарищ Мишель выпрямился, ответил весело, бодро:

— Завод катерпиллеров!

— Ну уж — сразу…

— Не сразу! Проект возьмет три года… Я сторонний нового строительства! В Госплане подобралась сильная группа, настаивающая на новом строительстве. И у нас в ВСНХ — тоже… Зачем нам развалины, Павел Михайлович? Вздор! Огромный резерв рабочей силы! Мы ведь хозяева теперь, как вы не понимаете!

«Дали бы мне!» — вдруг вспомнил Павел Кордин им смешливую присказку генерала Ванкова и спросил:

— Семен Николаевича не встречаете?

— Кого?!

— Ванкова…

— Нет, не встречал! — беззаботно ответил Михаил Александрович.

*

Павел Кордин спал крепко. Ему приснился взрыв бесшумного снаряда, снаряд ранил всех в окопе, и все закричали, но кричали почему-то женщины, которых в окопе быть не могло. Он очнулся от несуразицы.

Из-за полуоткрытой двери неслись причитания, вопли и успокаивающее гудение мужских голосов.

— Вот гляди — в шесть часов пятьдесят минут… Я в ночную шел…

— А может, врут? Не может он, не может, Боже Праведный, Пресвятая Богородица!

Дверь распахнулась. Вбежал морозный напуганный Михаил Александрович в расстегнутой бекеше — с газетой в руке.

Павел Кордин поднялся на локоть. Неожиданно, по непонятной причине, вспыхнула догадка: умер Ленин! Павел Кордин ощутил что-то вроде испуга, но это был не испуг, нет, это был пугающий своей неуместностью интерес, в котором не было ни страха, ни жалости, ни обыкновенного при известии о смерти ощущения странной вины перед умершим, ни стыдного кощунственного облегчения: не я! Нет, ничего этого не было. Был яростный интерес — что будет? Так не воспринимают смерть человека. Так вскакивают от резкой перемены судьбы.

Товарищ Мишель кричал, метаясь по тесной комнате:

— Я не соглашался с ним в целом ряде позиций! Но что это теперь? Какое это имеет значение?! Я — колебался! Революция никогда не простит мне — и поделом! (Ударил себя кулаком в лоб.) Почему у нас нет столба позора? Я готов взойти на Лобное место!

— Да погодите вы! — перебил Павел Кордин.

— Нет! — закричал Михаил Александрович. — Тысячу раз — нет!

И, шагнув к Павлу Кордину, спросил его жестко с беспощадным высокомерием:

— Почему я не в рядах его партии?!

Павел Кордин смотрел на товарища Мишеля, как на страдающего ребенка, с виноватой нежностью.

— Потому что я — русский интеллигент! — закричал товарищ Мишель, выпучив голубые глаза. — Потому что я из тех, кого ОН (взметнул к потолку палец) справедливо крестил хлюпиками! Я — хлюпик! Да-да! Я — хлюпик! Так неужели для того, чтобы ничтожества вроде меня осознали это, должен был умереть величайший из людей, когда-либо появлявшихся на земле?!

— Ваши заслуги несомненны, — попробовал утешить Павел Кордин, — дайте мне одеться… Закройте дверь.

Товарищ Мишель хлопнул дверью:

— Ложь! Где мои заслуги? Их нет! Я колебался!

Павел Кордин сел, нашел голыми ногами свои шлепанцы (всегда возил с собою), Михаил Александрович смотрел на него непонимающими глазами:

— Я присматривался, как Фома к очевидным ранам Спасителя! Все видели эти раны! Лишь я один хотел их пощупать. Перстом в кровоточащую рану! Но теперь — баста! Баста!

И он в бекеше, в бурках резко сел рядом с неодетым Павлом Кординым, охватив голову руками.

Жидкая козетка скрипнула.

153

Поезд отошел от Саратовского вокзала как бы тайно. И садились делегаты Одиннадцатого Всероссийского и Второго Всесоюзного съездов в него тоже, оглядываясь, помалкивая, стараясь не глядеть друг на друга, чтоб не разговориться. Сидели на лавках выпрямленно, смотрели прямо перед собою, опасаясь зацепиться взором. А за черным окном находилось неподвижное непроглядное пространство, и казалось, вагон никуда не едет, а стоит на месте, нелепо подпрыгивая. Лашевич в толстом ватном пальто, придерживаясь за упоры полок, подошел по неверному полу, опустился рядом с Егором Иннокентьевичем, помолчал и встал — побрел дальше, качаясь. Ржанов, выпрямившийся напротив, не выдержал, сказал шепотом: «Ну, вот… Больше и не увидим Владимира Ильича…» И зачем-то придвинулся к темному непроглядному окну — смотреть в невидимое…

*

С Герасимовки ехали по санному пути. Егор Иннокентьевич лежал на дровнях в чужом тулупе (принесли ночью в «Метрополь»), от густой черной бараньей шерсти несло махоркой, лоем, керосином, невыветрившимися казенными щами.

Рядом с Егором Иннокентьевичем лежал ничком Ржанов. Вобравшись с ногами в тулуп, он говорил, всхлипывая:

— Не скроешь… Не скроешь такую смерть…

Полозья скрипели незвонко в следе предыдущих саней. Егор Иннокентьевич чувствовал разгорающийся жар проклятой болезни. Тулуп не грел, знобил. Голова была тяжелой, ясной, но ленивой на восприятие. «Не скроешь, — нехотя думал Егор Иннокентьевич. — А от кого скрывать? От народа, чтобы не тревожить?.. От врагов, чтобы не радовались?..»

Он лежал в сене шапкой к мужику, управлявшему конягой, и слышал робкое ласковое причмокивание. «Все скрываем, скрываем», — думал Егор Иннокентьевич, ощущая не сон, а ясное забытье, когда мысль бодрствует в безучастном теле, горящем ознобом недуга, бодрствует сама по себе, без охоты.

Дровни сипели по снегу.

— Зачем же скрывать? — через силу пробормотал Егор Иннокентьевич.

— Как же? — Ржанов высунул крупную голову в заячьем треухе из воротника. — Как же не скрывать? Мы — большевики…

Мужик впереди, почмокав на лошаденку, вдруг повернулся в толстом полушубке неудобно, отвалился на локоть, сказал тихо, еле слышно:

— А товарищ-то Ленин… Кончился…

И покрутил головою в ушанке с задранным ухом.

Он сказал это так, будто сообщал новость, будто не ради этой черной вести ждал он поезда на Герасимовке и не ради вести этой везет прибывших партейцев.

Егор Иннокентьевич хотел было похлопать его участливо, но не в силах был выбраться из знобящего тепла. А Ржанов все говорил, говорил, надо думать, боялся молчать.

— У нас весь мир — враги… Мы должны — тайно. Иначе нам — сам знаешь… Как же теперь будет?..

Егор Иннокентьевич ленился отвечать. Лежал, смотрел на темное небо.

«Как будет? — старался согреться в тулупе Егор Иннокентьевич. — Как будет? Как-нибудь да будет…»

— Когда Калинин встал заплаканный, я думал — сейчас про Кровавое воскресенье скажет…

— Про какое? — нехотя спросил Егор Иннокентьевич.

— Про девятое января, — пояснил Ржанов и всхлипнул.

Егор Иннокентьевич прикрыл глаза. Калинин (в Большом театре) тихо причитал, плакал, не веря самому себе, — все уже знали, непонятно откуда, но — знали. Лашевич спокойно, как о текущих делах, рассказал, как будем хоронить. Комиссия в составе председателя товарища Дзержинского и членов — товарищей Муралова, Лашевича, Ворошилова… «Лашевича — Бонч-Бруевича, — подумал Егор Иннокентьевич, — Как будем? Будем…» Он еще утром, в Большом, почувствовал, что за слезами, рыданиями, за речами, за расплывчатостью неуемного горя кто-то спокойной твердой рукой составляет списки почетного караула, отряжает людей, собирает моторы, розвальни, рисует маршруты, направляя необозримое горе в четкие рамки несчастья, бедствия, преодолеть которое надлежит в пять ночей и дней, не меньше и не больше.

Дровни заскользили быстрее, как словно опаздывали, и это само по себе успокоило, согрело Егора Иннокентьевича, даже согнало озноб. Как будет? Жизнь идет, так вот и будет. И вдруг подумал — идет-то идет, да не для него, не для Егора Иванова. Не заживется Егор Иванов. Ну — год, ну — два. Как говорил тот купец? Она так не проходит, Егор Иннокентьевич. Чахотка то есть. Лечебницу на Ахтубе хотел ставить купец. Верблюжье молоко, кумыс. И — поставил бы. Война помешала. А нам что мешает? Все нам мешает, все. Интересно, что там в верблюжьем молоке? Вспомнил почему-то — под Царицыном облезлый, в несуразных клочьях голенастый верблюд тащил шестидюймовую гаубицу, горб висел набок, как неживой…

Дровни бежали под светлеющим небом, торопились, а куда теперь спешить? Скрип полозьев спереди, сзади, негромкое хрустенье копыт. Интересно — ковали лошадей? И — нежное осторожное причмокивание мужика, должно быть, жалко конягу — однолошадник.

Ржанов все говорил, говорил. И опять — как узнал, да как заплакал, да как не поверил… Боялся Ржании молчать. Егор Иннокентьевич слушал и не слушал, лежал, смотрел на светлеющее небо.

Черные вершины сосен и елей поплыли над головой

154

Белые колонны вставали из белого снежного бугра, неся на себе крышу, поддерживая балкон, отороченный белыми каменными перилами. Дом находился в сосняке в самом что ни на есть крестьянском месте, но глядел гордо, барственно, недоступно. И вздорной показалась Егору Иннокентьевичу эта нарочитая спесивая белизна. Белыми литерами по кумачу, натянутому на древках, значилось: «Могила Ленина — колыбель свободы всего человечества».

Там, за высокими окнами второго этажа, угадывалось не тепло — прохлада. Усадьба была великовата, размеры ее выглядели лишними, уже никому не нужными, словно умерла она вместе с той смертью. Люди стояли кучками, как дожидались чего-то, хотя ждать уже было нечего. Все уже кончилось, оставался только этот, уже никому не нужный, барский дом, темнеющий окнами.

Сани остались внизу, у ворот. Егор Иннокентьевич поднимался на взгорок, не чувствуя одышки, озноб оставил его.

Впереди по узкой нечищеной дачной дорожке шагал отряд со штыками на плече.

Опустив голову, закутанную в башлык, грея руки в рукавах овчинного полушубка, шел согбенный Калинин. Каменев снял на морозе ушанку, обнажил седоватую голову, смотрел твердо, без слез, удерживая быстрый шаг, чтоб не наткнуться на шинель последнего красноармейца. Зиновьев в черном пальто оглядывался из наставленного воротника, вертел черной ушанкой, как бы проверяя — все ли идут, все ли на месте.

Отстав шагов на пять, шел Коба, в толстой меховой шубе, неудобно заложив руки за спину, опустив голову в волчьем малахае. Уши малахая торчали шире плеч. Егор Иннокентьевич без труда поравнялся с ним. Коба, как спиною увидел, прохрипел:

— Горе, Егор… Горе…

Не смея ступить на неширокую дорожку, из-за рыжих, черных, белых стволов смотрели на идущих мужики, бабы, детишки. Егор Иннокентьевич шел и слышал тихое, виноватое заупокойное бабье подвывание, как на слободских похоронах далекого детства. И вдруг — спохватился: а как же там Юля с Ванечкой? Посмотрел на мальчонку, стоящего в сугробе в большой, не по росту — надо думать, братней — шубейке до пят, полы запахнуты, засупонены сыромятным ремнем, на головке старый меховой колпак, горло закутано скрученным платком, выпучился непонимающе, по-младенчески. Егор Иннокентьевич сопоставил: нет, этот будет постарше. И почему-то сделалось легче.

Снег хрустел на дачной дорожке, и дом этот надвигался на идущих к нему возрастающими шестью колоннами, пустым балконом и треугольной крышей.

*

Суетились киносъемщики, трещали рукоятками, светили неприлично яркими лампами и шепотом ругались из-за какой-то тысячесвечовой лампы, которую кто-то забыл в Москве. Фотографы добела слепили тихими вспышками, сизые дымы витали, разнося запах не то пороха, не то еще чего-то. Запах смешивался со свежей могильной хвоей.

Черный креп припрятал неяркую люстру. Люстра не светила, притеняла помещение. Люди в шинелях, в поддевках, иные во френчах толклись без толку, убито, отчаянно. Натыкались на ненужную барскую мебель — на столики, креслица, на высокую, до потолка елку, еще не разобранную с красного комсомольского Рождества. И елка эта с блестящей стеклянной звездою, в вате, в негорящих свечках, в сусальной канители говорила сама за себя: не до нее было в этот студеный месяц.

Пальмы и фикусы торчали нелепыми листьями у окон, цепляли красную шелковую занавесь. Из белых с золотом рам дамы в белых париках улыбались неуместно. На затейливой кушетке дремал желтолицый делегат в халате, сунув руки в рукава.

Тяжелый Демьян, еще более огромный рядом с Радеком, говорил тихо, неясно. Радек быстро кивал нечесаной головою, бакенбардами, толстыми очками в железной оправе. Шотман с Беленьким приказывали вполголоса, ходили быстро, деловито. Люди тянулись за ними, скучивались, останавливались, не зная, куда податься, что делать. Бухарин торопливо шагнул на скрипучую лестницу.

Там, наверху, обмытый золотошвейкой Смирновой, услужавшей здесь этот год, лежал на столе прибранный Ленин. Оттуда спускался вымазанный гипсом Меркуров — подмастерья его бережно несли слепки рук и мертвого лица…

Лестница скрипела под несмелыми шагами, будто люди пытались не касаться ступеней, а ступени выдавали их неуместную, живую тяжесть. А у раскрытых дверей, сразу после лестницы, на жидком диванчике, под завешенным черной кисеею зеркалом, обессиленно сидела Крупская, положив на колени повернутые кверху пустые ладони. Рот ее был приоткрыт горем, бессонницей, страхом, водянистые тяжелые глаза не видели.

Бухарин, как ребенок, умостился рядом, даже ноги подобрал, и — плакал, размазывая слезы небольшим ку лачком.

Егор Иннокентьевич (тулуп снял внизу) подошел было к Крупской, но не решился, передумал, ступил к распахнутой двери.

Бухарин очнулся, выпрямил ноги, вздохнул тяжело, сокрушенно, но уже без слез.

Егор Иннокентьевич не мог смотреть в лицо Крупской: боялся — не выдержит, закашляется, к чему теперь его кашель?

*

Владимир Ильич Ленин лежал, как спал, в буром своем френче с карманами на остановившейся груди. Голова его вмята была в последнюю подушку, как бы прикрывая след докторского ножа. След этот едва виднелся за бледным ухом. «Нет мозга! — ударило Егора Иннокентьевича. — Уже вынули…»

Люди стояли над покойником каменно, неподвижно. Егор Иннокентьевич не разбирал лиц. Но вдруг люди ожили, отступили почтительно, виновато. Егор Иннокентьевич боком глаза увидел Зиновьева, Бухарина, Калинина, Кобу. Яркий свет вспыхнул в печальной комнатке.

— Что вы целитесь? — тихо и зло сказал кому-то Коба. — Народ снимайте! Народ, а не чиновников…

И — вышел, не подойдя.

Егор Иннокентьевич смотрел на ничуть не изменившееся лицо, на натянутую от подбородка складку, пропадавшую за ухом, где начинался след докторского ножа. Ленин лежал перед ним отчужденно, как принесенный откуда-то с тем, чтобы быть вновь унесенным навсегда…

Внизу уже разговаривали смелее, вполголоса, будто время молчания вышло, истекло, и накопившиеся в людях слова полезли на языки.

Егор Иннокентьевич искал свой тулуп, стараясь не слушать. Предчувствие лютого кашля саднило его.

— В этой комнате, комнате смерти, нет истошного ладанного отчаянья, мистики потустороннего мира, — складно сказал человек в толстых очках на совершенно белом лице, — взгляните, Саша, скорбная простота… Неизбежность, так сказать, происшедшего распада материи…

— Не просто материи, — охотно возразил длинный, — материи организованной в великую субстанцию Владимира Ленина — вождя угнетенных классов человечества.

Белолицый посмотрел на длинного сквозь толстые очки завистливо, даже облизнул толстые губы, будто длинный перешиб складность его речи…

«Потусторонний мир, — подумал Егор Иннокентьевич, — распад материи… Не все ли равно… Все тот же страх перед тайной смерти — хоть кади на него, хоть облекай материализмом…»

И вдруг почувствовал, что разговор этот непрошено уводит от истинности горя — будто двоим этим и смерть не в смерть, а один лишь повод поблудить словами. Ленин оказался смертным.

В душе Егора Иннокентьевича — там, где от горла к сердцу идет какая-то жила, — напряглось: «Будет врать, Егор! Ждали… Еще до двенадцатого съезда ждали… Нелюбимый Рабкрин, вездесущий Госплан… Ждали…» Егор Иннокентьевич почувствовал все там же — где от горла к сердцу жила — страх. Но это был не страх перед таинством смерти, перед загадкою небытия, нет, страх этот был земным, ясным, причинным — страх перед истиной, которую ведают все, но которой нельзя, никак нельзя объявиться, потому что все вокруг рухнет, сломится, пропадет в прах.

«Ждали! — стучало в налитой голове. — Ждали! Кобо ждал, Бухарин ждал, Каменев ждал… А Зиновьев ждал? Боялся, не хотел… А кто хотел?». Скорбь, единая скорбь уравняла всех, а поди разбери, что там за нахмуренными, насупленными лицами, там, где от горла к сердцу — жила. Теперь, конечно, никто не хотел. «Когда распалась субстанция», — подумал Егор Иннокентьевич.

Коба прикоснулся ладонью к боку:

— Ты подыши, Егор… Приложи рукавичку, морозом подыши… Ступай, Егор… Мы — сами…

Красноармейцы (восемь, а может, больше) вносили тяжелый длинный ящик. Гроб. «Свинцовый», — шепнул кто-то. Да-да, свинцовый. Чтоб сохранить тело Ильича.

Ящик этот, устланный красным, как ненасытная пасть, сотряс делегаток. Делегатки притулились к Авдотье Борисовой плакать, причитать. Тяжелый, разверзшийся красным, невиданный ящик помрачал ужасом. Авдотья Борисова вмиг, на полувсхлипе подобралась — приказала: будет выть! И — выпрямилась. Глаза сухие, круглое лицо суровое, чугунное. Делегатки зашмыгали, костенея.

Луначарский подошел:

— Товарищи… Мы — большевики — люди особого склада… Мы — ленинцы…

И отвернулся, чтоб товарищи женщины не видели лица. Маленький, неслышный Коба, с лицом бледным, как забеленным известью, остановился, вытащил трубку, посмотрел на нее и снова сунул в карман френча.

«Когда успели сделать гроб? — думал Егор Иннокентьевич, — Когда успели исписать лозунгами столько кумача? Как будто все готовилось заранее… А ведь все — вдруг…»

Зиновьев с Бухариным у изголовья, Рудзутак с Томским — в ногах, стояли первый караул у гроба, поставленного на бело-золотые жидкие столики.

Появился из-за спин, в тесноте Горбунов, посмотрел измученными глазами, подумал, отвинтил непослушными пальцами орден с себя и бережно, стараясь не касаться недышащей груди, положил под левым карманом его френча. Зиновьев не шелохнулся, стоял выпученно, как в детском испуге. Бухарин скосил глаза на френч, лицо его, лобастое, с клинышком бородки, осмыслилось одобрительно. Подошел Орджоникидзе, перетянутый ремнем по узкой талии, смело снял с гимнастерки значок ЦИКа и опустил рядом с орденом. Оглянулся, потянул орлиным носом. Глаза его горели решимостью.

— Где же оркестр? — шепотом спросил кто-то за спиною Егора Иннокентьевича.

— В Москве, — услышал он глухой голос Кобы.

Егор Иннокентьевич отступил в тесноте, пробрался к выходу, подобрал свой полушубок — лежал сверху вороха одежды — и вышел на мороз. Было уже светло.

Робко сбившиеся черные кучки мужиков и баб стояли на боязливом отдалении в снегу, смотрели издали, не смея подойти к колоннам, под которыми находились фотографы, военные, делегаты с большими в черно-красных кругах портретами. «Когда успели — портреты?» — подумал Егор Иннокентьевич.

Человек в толстых очках на белом, не краснеющем и на морозе лице говорил вполголоса военному, но говорил так, чтобы слышали, что говорит:

— Нас ругают за ликвидацию национального, своего, русского… Какие кретины!.. Разве не здесь — свое, национальное в великой международно-русской революции?! Подумайте — это так очевидно: вождь мирового пролетариата умер в тридцати верстах от города, в пяти верстах от железной дороги, в лесной глуши! Умер на руках темных мужиков…

Егор Иннокентьевич не прислушивался — слова сами достигали его усталой измученной головы. Он посмотрел на белолицего — чересчур складна речь, будто Ильич почил ровно так, как нужно было для его разговоров.

«В лесной глуши, — подумал Егор Иннокентьевич, — не дай Бог… Тут хоть телефон был, сестры, врачи… Моторы… В лесной глуши… Так бы мы и оставили его — в лесной глуши! Мелет ерунду…»

Белый высокий барский дом, встроенный в сосняк, стоял притихший, не виноватый ни в чем…

*

Небольшая крупноголовая лошаденка заиндевела по бокам, по беспородной шерсти, шла в оглоблях, отдыхая от непривычной легкости груза. Новые вожжи, нарочито новые при старом потертом хомуте, тянулись ненатянуто, вольно.

В розвальнях, спиною к ходу, стоял на коленях бородатый мужик. Вожжи накинуты были на локоть его он чинной поддевки без воротника. Шарф некрашеного гаруса окутывал шею, задирая бороду. Мужик вминался коленями в пахучую мягкую зеленую хвою. Бережно вы таскивая за рыженький черенок еловую ветку, мужик кидал ее на дорогу, как бы накидывал, чтоб не повредить. Рукавицы его засунуты были за пазуху, а он хукал на темные заскорузлые руки и кидал, кидал ветки.

Гроб несли, ступая по хвое, по иголкам, по мелким шишечкам молодой ели. Небывалый гроб со стеклянною крышкой чистого, не затянутого морозом стекла. И дивно было смотреть на это чистое стекло — на морозе, где пар валил изо ртов, оседая на воротниках, на шапках студеным следом живого дыхания…

Лошаденка входила в бодрость, прибавляла шаг, но мужик, не оборачиваясь, дергал локтем, сдерживал ее, осаживая, и накидывал, накидывал молодую хвою на утреннюю, еще сокрытую под снегом лесную дорогу.

Лес был тесен.

По белой равнине тянулась дорога, выйдя из лесу. Егор Иннокентьевич никогда прежде не бывал здесь. В прошлом году в Горки приезжала Юля, рассказ ее вдруг вспыхнул в памяти. Егор Иннокентьевич поднял голову, посмотрел на белое небо, вздохнул…

Узкий мостик лег через неглубокий распадок — будто даже и не через речку. Все было заметено, засыпано. Егор Иннокентьевич на мостик не пошел, спустился вниз, пошел вдоль деревянных опор по невидимому, заваленному морозным снегом льду. Многие спустились — будто оберегая жидковатый мостик от небывалой тяжести. Да и особый человек в тулупе стоял у входа на мост, приговаривал тихо:

— Товарищи… Вниз… Не выдержит… Не все на мост… Товарищи, старайтесь не в ногу… И по льду — не в ногу…

Пройдя некоторое время, Егор Иннокентьевич почувствовал, что сердце его колотится не горем, болезнью! Ощутил: вот сейчас — закашляется, расхаркается. Испарина поплыла по спине горячо, влажно, опасный озноб пробирался в рукава, память блеснула ярким утром с изумленной Юлей, с черным тлением на подушке возле рта. Почему ты не сказал, что у тебя туберкулез? Я же не знал, Юля! Было жарко голове и тогда и сейчас. Нельзя! Нельзя расстегивать тулуп, нельзя!

Егор Иннокентьевич поднял голову, вытянул шею, чтоб не закашляться — сам придумал, иногда помогало.

А мост над ним скрипел грозливым опасливым скрипом…

Валенки, сапоги, лапти скрипели по промороженному накату моста. Не чиненные с осени перила пошатывались, держась больше бдением идущих, старающихся ужаться, сплотиться — не зацепить.

155

На приземистом зеленовато-белом здании Саратовского-Павелецкого вокзала тянулось красное полотнище: «Не плакать! Чувствовать громадную ответственность, ложащуюся на оставшихся в живых!»

Площадь кипела народом. Там, за вокзалом, остановился поезд (паровозный парок поплыл над стрельчатой крышей), на перрон не пускали, но никто и не пытался: понимали — тесно на перроне, тесно, как на этой площади, ох как стало тесно в Москве!

Возле здания стоял маслянисто-зеленый гаубичный лафет, запряженный восьмеркой вороных коней в белой сбруе. Лафет перевит был черным и красным с вплетенной в материю хвоей.

Десять катафалков губернского бюро похоронных процессий — десять затейливых старорежимных колесниц с витыми белыми столбиками, с белыми спицами вытянулись за лафетом. Похоронщики возле колес в черных длиннополых крылатках, с атласными красными лентами через плечо, в черных цилиндрах, держали, как свечи, коптящие факелы. Оркестр на перроне залился похоронным маршем, марш этот долетел сюда, на площадь. Народ сам собою стал отжиматься к краям площади, к домам, к застывшим трамваям, стал пятиться спинами, освобождая середину и не сводя глаз с открытого настежь портала. Женщины зажимали рты кулачками, мужчины тянули руки к ушанкам, папахам, малахаям: сейчас, сейчас…

Грянули оркестры на площади.

Из темноты портала появился Калинин — без шапки, бородка заседела инеем. Лоб морщился, оттягиваясь над очками. Он шел неверным шагом, сунув руки в карманы длинного, до пят, черного полушубка, отороченного серой овчиной. Полушубок застегнут был справа налево, по-бабьи. Калинин шел, ничего не видя, будто и не понимая, куда идти. А вслед за ним медленно, но неуклонно плыл красный гроб невиданных, нечеловеческих размеров.

Причитания, крики, несдерживаемый плач вырвался над площадью, пересиливая военную медь оркестров. Шапки вспорхнули вмиг, как замешкавшиеся тяжелые птицы, и осели куда-то в толпу. Калинин, должно быть, услышал плач, поднял лицо, опустил и побрел дальше неверными ногами.

Томский, Каменев, Сталин, Дзержинский, Зиновьев, Енукидзе, Лашевич несли гроб.

Гроб плыл мимо лафета, мимо нелепых колесниц, приостанавливаясь и как бы ожидая, пока сменятся под ним несущие. Гроб увлекал толпу за собою, трубы равняли ее, направляя, не давая отставать или отбиваться от общего хора. Площадь пустела.

Возле пустого лафета стояли, неся службу, артиллеристы в коротких бекешах. Похоронщики в крылатках, в цилиндрах светили среди дня факелами.

Ленина несли на руках, на спинах через тесный город, придавленный морозом, запутавшийся переулками, вдоль изб, домов, флигелей, лавок, часовен, церквей, вдоль красно-черных флагов, мимо зияющих пустотою колоколен, мимо ржавых луковиц, с коих сбиты кресты…

Четыре аэроплана, как четыре птицы, потерявшие гнездо, кружили над городом.

156

Третий день губернский город не находил себе покоя.

Остановились оба завода, на станции замерли поезда, загородив пути. На перроне клубилась несуразная толпа. Машинисты подтапливали паровозы, чтоб не разорвало морозом.

По улицам, пробираясь сквозь неожиданную колючую мокрую метель, двигались манифестации — с наспех собранными оркестрами, с размокшими в южном метельном снегу портретами, с задубевшими на ветру красно-черными флагами. Манифестации шли к губисполкому, сталкивались, запружая улицы с невысокими домами, а столкнувшись, начинали митинги. Находились вмиг ораторы, вскакивали на обывательские лавочки возле калиток, сорвав шапки, говорили речи.

На улице имени Коминтерна столкнулись железнодорожники и металлисты, шедшие из Марьина. Митинг закрутился возле лавки кожевенных товаров Гурьянова, над которой недвижно, как железный, висел флаг, обшитый черным. Сам Гурьянов, красный, разваренный, до смерти напуганный скоплением народа, дрожащими руками приколачивал к закрытой ставне застекленный портрет Ленина, который вынесен из квартиры. Тяжелый молоток, скользя мимо гвоздя, тюкнул по неверным пальцам. Из толпы проворно вышел мастеровой, взял у Гурьянова молоток:

— Дай я… Ступай, черного шелку принеси… И — красного… И еще гвоздей — потоньше, двухдюймовых…

Гурьянов с выпученными белыми глазами согласительно замотал головою, как лошадь, побежал.

Ящик товару, привезенный в понедельник, третий день лежал перед лавкой невнесенный (кто теперь внесет!).

— То-ва-ри-щи! — зычно кинул в толпу, вскочив на ящик, молодой парень в коротком кожушке. — В эти дни нашего незабываемого горя мы будем зорко следить за всемирной буржуазией!

Доски, окантованные вороненой лентой, скрипели под ним. Гурьянов (выбежал с гвоздями, с шелком) замирал страхом — а ну — лопнут!

— Товарищ, — зацокал зубами Гурьянов мастеровому, — вот он шелк, как велел… Прими… Руки у меня… Того… Не держат…

Парень в кожушке распахнулся, показал синюю косоворотку, подвязанную шнурком:

— Товарищи! Этот похоронный марш, который будет нам играть оркестр, нехай слушают капиталисты и вся ихняя недорезанная гидра! Это мы им играем похоронный марш! Это мы их загоним в могилу не сегодня-завтра! А товарищу Ленину прошу играть «Интернационал» и «Вихри враждебные»! Давай!

Он стоял, расставив сапоги на ящике, уперев кулаки в бока, в косоворотку, откинув полы бараньего кожушка.

Оркестр попробовал звуками лад и грянул: «Вставай, проклятьем заклейменный…» Трубы играли, люди на разные голоса догоняли музыку, пели, понурясь. Мастеровой обивал черным шелком застекленный портрет.

Непокрытая голова Гурьянова холодела предчувствием (разобьют, разобьют лавку! Отпоют и начнут ломать мировую буржуазию!).

Гурьянов робко тронул сапог.

— Чего? — спросил с высоты парень.

— Товарищ… Как, значит, в память… Прошу принять… Товарец под тобою, в ящике… Всем желаю раз дать…

— Пошел ты, пока целый! — огрызнулся парень и дернул сапогом — чуть не попал. — Товарищи! Пролетариату не нужны подачки буржуазии. Сейчас наш призрак бродит по всей Европе, прицеливаясь к завтрашнему дню! Спокойствие, товарищи! Сомкнем ряды! Поды май знамена, идем дальше!

И — спрыгнул с ящика.

Оркестр все играл, люди пели, и все, не умолкая, потянулись за парнем, а он шел впереди, увлекая толпу от лавки.

Зачем останавливались, зачем пели, чего кричали — Гурьянов не понимал, сердце забилось надеждой: уйдут! уходят!

Мастеровой спросил, кивнув на ящик:

— Що у тебя там?

— Шимми, — побелел Гурьянов, — шимми, мода, последний кри…

Мастеровой посмотрел на идущих, позвал кого-то. Отделились трое молодых в ватных телогрейках.

— Хлопцы, — сказал им мастеровой, — надо ему ящик занести — товар размокнет…

*

Секретарь губкома Кельбас пришел в себя быстрее, чем можно было предположить. Он не ждал особых указаний, понимая, что в Москве сейчас не до него.

Кельбас не сидел в кабинете. Губкомовский бьюик елозил по городу, колыхался на подмерзших ухабах. Кельбас мотался по митингам на «Красный пролетарий», на бывшую Коршуновскую фабрику сельскохозяйственных машин, именуемую теперь «Смычка». На «Смычке» делали пока еще только плуги, лозунг на воротах горел белым по красному: «В память нашего Ильича перепашем вверх дном всю мировую буржуазию!»

Между митингами Кельбас заворачивал в губком. Напуганная машинистка — чистая барышня, должно быть, дворянка, но — по документации — докторская дочка — сказала, дрожа губами:

— Остановилась электрическая станция.

Кельбас щелкнул выключателем: машинистка не врала. И тут секретарь губкома сообразил, что с самотеком надо кончать. Еще день-два — а до похорон осталось четверг, пятница, суббота — город замрет, остановится. Страх, вызванный смертью Ленина, уже не саднил Кельбаса: он был прежде всего большевик, пролетарий, да еще к тому же, хоть и малый, но — вождь. И ему не годилось разводить сопли. Ленин умер, но дело его живет, будет жить, хоть всем помереть!

— Баста! — сказал барышне Кельбас. — Будем писать воззвание!

Потом подумал, что при сочинении воззвания эта беспартийная машинистка никак не может присутствовать.

— Вот что, — опустил глаза Кельбас, — вы домой ступайте… И так вторые сутки не спали… Глаза у тебя красные…

Машинистка тихо заплакала. Плач уже раздражал Кельбаса:

— Ленин умер, но дело его живет, ясно?

Машинистка быстро закивала головкой, брызгаясь слезами.

— А ясно — домой! Сожмем зубы! Нам еще мировую революцию делать! Будешь делать мировую революцию?

Машинистка снова закивала, личико ее порозовело робкой улыбкой.

— Умница! Ступай домой!

И взялся крутить телефон:

— Алло! Перемерли вы все, что ли? Квартиру товарища Иванова!..

*

«Старая большевистская гвардия, — печатала Юлия Семеновна, — поведет партию по пути, указанному Лениным».

— Рабочие! — рубанул воздух Кельбас. — Сомкнитесь вокруг партии и окажите ей полное доверие!

Иванова стучала по ундервуду.

— Стоп! — перебил Кельбас. — Вписать надо — партии, а также профсоюзам! Чтоб про работу, черти, не забывали! Есть? Дальше. Крестьяне! Теснее вокруг советской власти! Беднота! Следи зорко за кулаком! Как бы их из города выпихнуть, чтоб дома сидели?.. Пишите: Ни какого уныния! Точка. Губком и Губисполком, а также Губсовнархоз постановляют считать день похорон незабвенного Ильича нерабочим днем!

Иванова печатала.

— А в остальные, — громыхнул Кельбас, — работать как проклятым! Это не пишите! Но митинги буду считать, саботажем! Нечего гулять! Радости тут нет! Работа перешибет беду…

— Однако, — возразила Иванова, — нужно учитывать чувства народа…

— Юля Семеновна! — гортанно крикнул Кельбас. — У народа одно чувство: волынить! Гуторить и палить самосад! Пока я живой, я это чувство буду жечь заветами Ленина, как каленым прутом!

— Как же это отразить в воззвании? — усмехнулась Иванова.

— Никак! Пока — никак… Один пишем — два в уме… Большевики мы или — нет?!

*

В последний раз Юлия Семеновна видела Владимира Ильича летом прошлого года в Горках. Он сидел в каталке возле скамьи, сидел как-то странно — привалясь и прикрыв лицо рукою. Другая рука бессильно, как чужая, висела.

Юлия Семеновна не знала, что он не говорит (однако — бодр и надеется на исцеление). Она с легкомыслием здорового человека быстро придумывала, что скажет подойдя, как развлечет больного, но вдруг голова се опустела: Ленин плакал. Он плакал, закидывая голову — мятая кепка напялена была небрежно, козырьком набок. Он плакал, отводя руку как бы в изумлении, в недоумении, в несчастье — что же делать, боже мой — но — одну руку, другая была непослушна. Слезы, огромные, детские, страшные на бородатом, скверно выбритом лице старика, и плач, совсем уже не детский, сковали Юлию Семеновну леденящим ужасом. Она хотела сама закричать, но в каком-то бессознательном порыве зажала рот обеими ладонями. Глаза ее расширились страхом, брови взлетели, она окаменела. Он увидел ее ужас, хотел было прикрыть плачущее лицо рукою, но вдруг отбросил и эту, послушную руку, как тоже — ненужную. Он смотрел понимающими, припухшими глазами, из которых катились

слезы; скулы его вздрагивали, приоткрытый рот кривился беспомощно. Он потянулся к ней горлом, нижней челюстью, бородкой, будто затылок его стал стопудовым, и его уже невозможно было поднять. Он смотрел на нее, впиваясь виноватыми, умоляющими, просящими, требующими глазами, тлеющими безысходной тоской. Рот его хватал воздух, он пытался совладать с губами и не мог.

— Ыб! Ыб! — выдыхал он, вытягивая бородку. — Ыб… ыб…

Она, сама не понимая как, как осененная, догадалась, что он хочет сказать, наклонилась к нему, кивая головой.

— Библейская барышня!.. Я — библейская барышня, Владимир Ильич!.. Да, я — библейская барышня!..

Он сплющил глаза, выдавливая последнюю слезу, и быстро — даже как-то легко, будто затылок его ничего не весил — тоже закивал головою, кепкой и — страдальчески улыбнулся. Она обрадовалась: лицо слушалось его, он улыбался, щурясь и приподнимая скулы, мокрые от слез. Потом вдруг нахмурился, но — шутливо, забавно поднял тяжелую руку и показал пальцем на свои глаза (на оба) и, сделав тем же пальцем большой круг, погрозил. Она и это поняла:

— Да, да, Владимир Ильич! Никому — ни слова…

Он по-доброму сощурился, пришлепнул ладонью скамью, как бы приглашая по-прежнему — садитесь, библейская барышня…

Она присела, стала говорить какие-то успокоительные пустяки, вздор. Он слушал, кивая, иногда выпячивал бородку, непослушный рот, и она с ужасом ждала его мучений. Но он не пытался говорить, а только вздыхал и — слушал, щурясь болезненной бессмысленной улыбкой…

Это было полгода назад.

А теперь, когда Кельбас позвонил (утром двадцать второго) и прорычал, сдерживая слезы: «Ленин умер, товарищ Иванова», — Юлия Семеновна не вздрогнула, не испугалась, не отчаялась. Она почему-то хотела спросить — да? — но промолчала.

Она изумилась, что — не горюет. И испугалась: сейчас надо горевать, надо, нужно, необходимо! Она стала вспоминать, но почему-то невпопад. Ничего такого, что возбудило бы в ней тоску, боль, жалость, она вспомнить не могла, как будто ничего такого не было. Они шли на Бабью гору («Вы — Красная Шапочка, а я — старый волк!» — «Извините, волк был не старый, а серый!»), И вдруг — «у господина Берг и сыновья есть котелок и шуба?!» «А у вас есть котелок и шуба?» Он с ней кокетничал. Ей доставляло удовольствие возбуждать его взглядом, походкой, интонацией. И вдруг — «Что вам здесь нужно?!» Это было в Смольном. «Я здесь работаю», холодно сказала она. Она видела отблеск опасности на его всегда щурящемся лице. Опасность заставляла его бегать по комнате, прислушиваться, подмигивать, опасность перед расплатой — за все, на что он толкнул их всех, И если не выйдет по его сейчас — как выходило всегда, — это будет стоить ему головы, не чьей-нибудь, а его собственной, которой он подергивал, прислушиваясь к притихшему Смольному. А потом этот хохот, когда прибежали из Таврического («Владимир Ильич! Разбежались!»). Как он мстил потом за то ощущение!

Нет, она ни в чем не раскаивалась, это даже не приходило ей в голову. Она была как все. Высшая цель влекла всех, высшая цель, истребившая привязанности, заставляющая расставаться резко, жестоко, возвеличивающая тех, чьими жизнями распоряжались беспощадно, без снисхождения и милосердия…

Никакие жертвы не имели значения ради Высшей цели…

157

Бывшая профессорская квартира, населенная как Ноев ковчег, плыла куда-то — что-то кричала, гремела предметами, хлопала дверями, не глядя на ночь. Эта квартира наполнена была людьми, явившимися из какой-то неведомой страны, которая, собственно, и была Россией, страной, о которой полагалось сокрушаться, сожалеть, мудрить о ней, сшибаться в партийных сварах, скрываться в подполье, сидеть за нее в тюрьме, проклинать ее, восхищаться ею, но — не пускать ее дальше черного хода.

Там, за стеною, Россия оплакивала Ленина, как конец света, как страшный суд. Люди уходили в ночь, унося узелки с пищей, приходили с мороза, как очищенные, как сладко раскаявшиеся.

И вдруг, заглушая крики, причитания, говор, оттуда, из-за стены донесся сокрушающий, утробный морозящий, кожу рев, вой, низкий, хриплый звук раздирающей боли. Павел Кордин вздрогнул, приподнялся, потянул сонетку, которой включалось электричество. Товарищ Мишель, босой, в кальсонах, выскочил из своей загородки, накинул бекешу и распахнул дверь в коридор.

Вой, крики, какие-то распоряжения ворвались в комнату:

— Воду грей, воду! Ивановна!

— К нам давай…

— Ничего — дотащим! Держися, Капа!

— Мальчик будет! Увидите!

— Назовем Владимиром! Ой, батюшки…

— Девка будет!

— Не может быть девка в такие дни!

Дверь закрылась. Товарищ Мишель остался с той стороны — в криках, в шуме, в событии, в России.

Павел Кордин лег на спину. Должно быть, рожала эта маленькая швея, которую товарищ Мишель почтительно называл Капитолиной Степановной. Павел Кордин размышлял.

Ненавистная постылая земля, ковыряемая столетиями без радости и без толку, вдруг безо всякого якова отпустила от себя мужика на все четыре стороны. Отпущенный землею, он расколотил помещичьи усадьбы, сжег господские библиотеки, достиг неуемной воли, накатался на тачанках, настрелялся из пулеметов, нарубился в атаках, накричался на митингах. Справедливость вдруг взметнулась равенством перед всем на свете — перед тифозной вошью, перед свободою, перед пулей и перед голодом. Голод, холод, смерть ползли с заросших бурьяном нив, из пустых закромов, из разбитых вдребезги жилищ.

И тогда он пошел теснить город, теснить мещанское сословие, вышибать господ, набиваться в барские жилища, делить их вдоль и поперек фанерою, обживаясь и смелея. Он пошел пополнять неисчислимую праздную толпу безработных, пошел искать нечаянного пропитания, приживаться, прилаживаться, выживать в развороченном сверху донизу и перелопаченном муравейнике государства. Ибо справедливость оказалась равной для всех, когда надо помирать, но — увертливой, когда надо жить.

Он пошел слушать лесть агитаторов, направлявших его ум против всего, что было, против всего, что привело к тому, к чему привело, — против неродючей земли, против пожизненной страды, против чистого сословия, против самого Бога. Это была новая власть, она отпускала грехи, сулила рай и давала малость, как причащала, не беря взамен ничего, кроме веры. Это была его власть, возникшая из ничего, из несбывшихся надежд, как чудо в сказке.

Нет, не он, Павел Кордин, и не товарищ Мишель были истинно причастны к новой стране, а эти люди, которых никто не знал, но о счастье которых сшибались все, кто был честен, благороден, справедлив, все, кто мыс лил и обладал гордой смелостью отстаивать свои мысли Все — и Герцен, и Чернышевский, и Михайловский, и Плеханов, и Павел Кордин, и товарищ Мишель… Их причастность кончилась внезапно, вмиг, она пропала в сомнениях, в партийных противостояниях, уступив, съежившись, тому, чего они не знали и о чем не желали знать. Причастны были не они, а по-прежнему эта бабенка Капитолина, ходившая на сносях в лютый мороз поклониться Ленину, отстоявшая полночи в очереди, превозмогшая себя, задавленная толпою, распираемая родовыми схватками. Она и те, кто принимал сейчас ее роды, — бабки, женщины, мужчины. Она и ее младенец, прорезавший криком притихшую на малое время квартиру.

— Девка-а-а! — трубили за стеной. — Назовем Коммуна!

Квартира уже не плакала, она ликовала.

— Коммуна? Муня будет, по-жидовски…

— Теперь жидов нет, товарищ! Теперь — евреи!

— Так я ж не со зла, браток! Мне хучь хто! Я — по привычке!

— Со старорежимными привычками пора покончить!..

— Покончим! Как есть покончим! Тишка, дуй к Силантьевне, четверть возьми! На серебряную! Заткни ей рот за беспокойство ради ночного времени!

— Окрестим Республикой! Пуля будет — пуля в мировой капитал!

— Тише, товарищи! Назовем девочку Ленина!

— И точно: Ленина! Будет Нинкой по малости!

— Ленина! Лениночка!

— Тишка! Ты еще тут, шельмец!

За стеною ликовал со всеми, праздновал новую жизнь товарищ Мишель, инженер из Высшего совета народного хозяйства.

Дверь распахнулась. Товарищ Мишель в бекеше, накинутой на нижнее белье, в пуховых шлепанцах на босу ногу подбежал к Павлу Кордину:

— Павел Михайлович! Вставайте! Поднимайтесь! Жизнь бессмертна!

Круглое, доброе, ликующее лицо его сверкало слезами радости…

158

В кривобоком нумере маленькой мюнхенской гостиницы «Кронпринц» функционер центрального комитета Германской коммунистической партии Карл Краузе читал газеты.

На белом столике возле двери стояла большая белая миска, а в ней белый фаянсовый кувшин. Краузе еще не умывался. Газеты ему приносили вместе с кувшином.

Смерть Ленина воспринималась Карлом Краузе как-то неопределенно: он хотел сопоставить ее с чем-нибудь ощутимым, осязаемым — то со смертью Тышко, то с убийством Розы Люксембург и Карла Либкнехта, он рисовал в воображении мертвые лица, но вообразить мертвого лица Ленина не мог, даже видя его на клише в «Тагеблате». Это был обыкновенный лысый человек, не имевший к Ленину никакого отношения. Этого человека хоронят в Москве, и газеты сообщают об этом по обычаям немецких газет: с долей пасторского соболезнования, с долей мещанского сочувствия, с долей репортерских предсказаний и с паршивым краснобайством, за которым и не пытается скрыться удовлетворенность очередным сенсационным событием.

Карл Краузе пытался вообразить Ленина — мертвого человека, лежащего в гробу, и — не мог. Там, в Москве, товарищ Клара сейчас хоронила Ленина. Клару Цеткин он воображал легко — даже видел слезы на ее немолодом лице доброй гроссмутер. Но Ленина вообразить не мог. Ленин никогда не занимал его воображения как человек живой и смертный. Ленин представлял собою в сознании Карла Краузе какое-то фейербаховское Нечто, какой-то кантовский Императив, какую-то гегелевскую Идею.

Эта неспособность вообразить человека странно успокоила Карла Краузе: человек умер, остались именно Нечто, Императив, Идея. Они остаются впредь. Мистическое славянское заклинание «Ленин — жив», напечатанное в берлинской русской газете «Накануне», самой осведомленной, как она себя называла, Карл Краузе перевел на европейский лад: «Король умер, да здравствует король!» Кстати, так написал о Ленине русский большевик Иоффе.

Немецкие газеты искали практический смысл в смерти Ленина.

Карл Краузе размышлял.

Ввоз в Германию крепкого русского червонца (как раз накануне смерти Ленина) прибавил спеси немецким витиям. Версальский позор, обескровивший марку, казался им теперь совсем недолговечным. Но немцам несвойственно чувство благодарности. В их поганых головах шевелится одно понятие — Германия превыше всею. Россия нуждается в немецком влиянии. Немцы науки русских строить заводы и управлять машинами. Без немецкой инженерной мысли России не осуществить своих грандиозных замыслов. Ленин всегда ориентировался на Германию. Именно в Берлине выходит русская газета «Накануне», пользовавшаяся недвусмысленным поощрением Ленина. Именно в Германии переждали ужасы поенного коммунизма русские мыслители, торопящиеся теперь в отечество, где произошла смена вех, где Ленин установил новую экономическую политику, укрепившую Россию. И недалек тот час, когда с помощью немецкою опыта восточный колосс, наконец, отбросит свои глиняные ноги и обретет железные. Имея за спиною такую Россию, можно владеть Европой.

— Бисмарк! — кричал на белый кувшин Карл Краузе. — Бисмарк! В этих щелкоперах, в этих дураках сидит Бисмарк! Они хотят реванша! Они хотят давить Францию! Вот! Они повторяют слова старого вояки Фоша это не мир, господа, это перемирие на двадцать лет!

Белый кувшин был полон воды для умывания, он даже не гудел в ответ. Дверь открылась. В нее просунулась напомаженная причесанная голова коридорного:

— К вашим услугам, сударь…

— Я не звал вас!

— Виноват, мне показалось…

— Но раз уж вы пришли, скажите прямо: вы хотите воевать с французами?

Коридорный посмотрел на ворох газет, улыбнулся круглым лицом:

— Я уже воевал, сударь… Если бы не Россия, мы бы доконали Францию… Так что… Отчего же?.. Если Россия будет с нами — отчего же?.. Мне жаль Ленина, сударь…

— Ну — хорошо, — сник Карл Краузе, — ступайте… Благодарю вас…

Коридорный закрыл дверь.

Россия! Перемирие на двадцать лет! Значит, в тридцать восьмом году немецких пролетариев снова заставят стрелять во французских пролетариев! Едва ли Россия в этом случае останется безучастной! Ставший памятником канцлер Бисмарк и этот живой коридорный губошлеп, не доконавший Францию, — все ориентируются на Россию…

Карл Краузе подумал о своем странном учителе профессоре Теодоре фон Шимане, которому был обязан безукоризненным знанием русского языка и презрением ко всему русскому, презрением, которое вдруг обернулось привязанностью и даже любовью.

Профессор внушал своим ученикам интерес к восточному соседу, лишенному самим провидением способности вести приличную цивилизованную жизнь — честную и правосознательную. Теодор фон Шиман знал Россию придирчиво, педантично. Он полагал, что этот колосс на глиняных ногах, этот анахронизм, эта нелепая Византия, эта нация рабов, управляемая казнокрадами, нуждается в немецком влиянии. Профессор преклонялся перед Отто фон Бисмарком, дружил с кайзером и не видел причин, которые помешали бы великой Германии стать во главе европейской цивилизации.

«Ах, мой добрый учитель, — думал Карл Краузе, — ваши ошеломляющие прогнозы ни разу не подтвердила жизнь. Вы были глубоки и серьезны, восстанавливая российское прошлое, но беспомощны в предсказании будущего России. Не Германия повела Россию, а Россия — рабская, лишенная правосознания, отсталая и дикая, вспыхнула пожаром, осветившим приличную цивилизованную жизнь Запада».

— Am Deutsche Wesen wird die Welt genesen! — говорил бедняга Шиман. — Ну что же? Am Russische Wesen wird die Welt genesen! So![12]

Карл Краузе не любил Мюнхен. Этот город был, по его мнению, слишком респектабельным, слишком немецким. Там столетиями варили пиво и писали трактаты. В этом городе жили горлопаны и снобы. Горлопаны кричали об особой роли немцев в Европе и баварцев в Гер мании. Снобы посмеивались над ними,

Карл Краузе знал, что в конце концов немецкий рабочий класс уразумеет, что истинным врагом его является не внешний враг, а свой собственный бюргер, прочий сидящий в немце, связывая его филистерскими путами, которые пострашнее версальских цепей.

Карл Краузе не верил баварцам. Он не любил их шляпки с перышками, их кожаные детские штанишки с бретельками, их привычку галдеть за глиняными кружками в бесчисленных гаккен-левен-шпатен-броях. За пивом не получаются революции, за пивом делают буржуазную демократию — то есть все ту же паскудную говорильню, приводящую к войнам, к разорению масс, к эксплуатации пролетариата. Баварские рабочие будто даже довольны, просто тем, что они — баварцы и что у них есть пиво. Даже рабочие Байришмоторенверке, автомобильного завода, где эксплуатация перещеголяла известные фордовские конвейеры с черными рабами!

Бавария была немецкой Вандеей. Она была готова прикончить Германию, захватить ее всю, даже в союзе с французскими генералами.

Приближались майские выборы. Карл Краузе прибыл в эту Вандею, где безраздельно господствовала немецко-национальная народная партия, где «Дойче Тагесцайтунг» хвастала четырьмя миллионами голосов и грозилась набрать все шесть. Конечно, националисты несколько преувеличивали свое влияние, но «Дойче Альгемайне» — газета монархистов, не желающих забыть Гогенцоллернов, намекала из Берлина на то, что в случае необходимости приплюсуют и свои три миллиона шестьсот шесть тысяч триста семь голосов для великого дела спасения отечества. Эти триста семь голосов почему-то особенно раздражали Карла Краузе: уж слишком придирчив был подсчет. Триста семь респектабельных котелков на упитанных породистых физиономиях можно было легко вообразить — они стояли, как на прогулке, с тростями, в лайковых перчатках, они сидели в автомобилях, на дверцах которых вызывающе сияли геральдические львы и орлы… Но это — в Берлине, а здесь, в Баварии, — ни придирчивых цифр, ни прусских гербов. Здесь — всеобщий суммарный народ — крестьяне и рабочие, которые знать не хотят коммунистов…

Нет, Карл Краузе не любил Мюнхен, он не соглашался с левым журналистом Лундбергом, который убеждал его, что баварцы привыкли к своим бело-голубым ромбикам, а не к красному флагу. Здесь уже была Советская Республика! Ничего глупее в Баварии нельзя было придумать! Немцы слишком домовиты для коммунизма! Не морочьте им голову, Карл! Думайте о том, что было дальше!

Недавнее пивное хулиганство на Одеонплатц подтвердило убежденность Карла Краузе в том, что монархисты непременно соединятся с наци. И социал-демократия будет наблюдать, потому что она прежде всего — оплот буржуазии против трудящихся масс. Правительство разогнало хулиганов и арестовало их вожака, но каждому было ясно, что социал-демократическое правительство симпатизирует националистам.

И пускай продажная социал-демократическая «Форвертс» заткнется! Она выходит на те же кровавые деньги, что и «Дойчланд», «Кёльнише Фольксцайтунг» и «Берлинер Тагеблат». Это должны знать даже в Баварии! У народа нет большего врага, чем социал-демократические болтуны!

Кстати, вожак этот на Одеонплатц оказался психически ненормальным, что особенно возмутило Карла Краузе: как он мог увлечь за собою даже тех, кого увлек! Два месяца прошло после пивной свалки, но Мюнхен галдел в своих пивных о неудавшемся народном перевороте[13].

Январь в Мюнхене был зябким, неуютным. Мокрый снег наваливался на неслетевшие с осени желтые листья, таял, обваливался и тек нечистыми потоками по аккуратной брусчатке. Желтоватые камни поблескивали как смазанные жиром…

159

Под Сенатской башней Кремля в промерзшей глине днем и ночью рыли могилу.

Место упокоения выбирали недолго, но горячо. Питерцы, разумеется, требовали, чтобы — на Марсовом поле, иные перед Смольным, но непременно в городе Ленина и назвать Питер Ленинском.

Из Симбирска подали голос: на Венце, над Волгой…

Москвичи знали — в Москве будет великая могила. Но где? Хорошо бы на Воробьевых горах — выше мест нет, — а над могилой соорудить памятник — каменную фигуру под бронзовым флагом, чтобы видеть на сто верст вокруг!

Но кто-то тихо, властно, как бы даже молча ткнул пальцем возле Кремля: здесь. И — все смолкло, назвали Симбирск Ульяновском, Петроград — Ленинградом, а не Ленинском и стало как-то легче: решено и — точка…

Бревна, горбыли, обаполы лежали поперек трамвайных рельсов. Подползали дровни, подъезжали моторы, подвозили тес, материю, инструменты, мастеров. Строгие люди выходили из автомобилей, смотрели нахмуренно, распоряжались и отъезжали деловито.

Толпа стояла вокруг, грелась у костров, стояла третьи сутки — не убывая — одни приходили, другие уходили, ждали молча, пытаясь догадаться — какая она будет, могила самого Ленина.

Красноармейцы похаживали в бараньих тулупах, не отгоняли народ, но и не подпускали близко. Только ночью на двадцать четвертое стали отодвигать толпу:

— Па-берегись… Сейчас рвать будут…

— Как это?

— Динамитом… Смерзлась земля…

Услыхав про динамит, толпа сама стала пятиться. Отошли от места работы плотники, землекопы, мастера. Прибыли на двуколке красноармейцы, засуетились, потащили ящик, провода. Делали все быстро — взрыв ахнул — никто не успел опомниться: полыхнуло пламя под башней, осветило алебастровую статую пролетария, нарисованную на стене женщину с веткой, живых людей и — рвануло в уши.

В притихшей ночи снова пошла работа.

*

Мальчуганы, шкеты, грелись у яркого костра, разложенного на трамвайных рельсах, смотрели на работу зачарованно. Худая одежонка не грела, но тепло пробиралось, оживляло, клонило в сон. Пламя костра достигало проводов и рвалось вверх, к черному звездному небу.

Плотники тесали бревно. Один парнишка собирал щепу, кидал в костер помалу, бережливо, старательно. Мальчонка этот был ясен очами, как святой Варфоломей. Личико его было и вовсе женским. Бородатый плотник поглядывал на него, вздыхал. Головка закутана дырявым платком, на худеньком тельце бросовая, гнилая ватная телогрейка, хлопья лезли из прорех, на ногах — валенки. Стоптанные, но еще пригодные. Спер, должно быть, от нужды, от отчаянья — по всему видать — не вор, чист душою и помыслом. Ах, горе-горе…

— Слышь… Как тебя?.. Поди-ка…

Мальчонка поднялся вмиг, как ждал:

— Меня, дяденька? Меня — Ондрюшка…

— Вологодский, что ли?

— Не знаю, дяденька… В Вологде был, точно, а откуда — не знаю…

— Ты вот что, Ондрюшка… Подсоби… Струмент, что ли, складывай… Чтоб, значица, под рукою был…

— И охота тебе? — сказал молодой плотник. — Сопрет ведь…

— Грех тебе, — сказал бородатый.

Ондрюшка услышал, застеснялся:

— Не, дяденька… Мне бы — в подмастерья… В работу…

— С тебя работник, — сказал молодой, но сказал не зло. Ондрюшка засуетился, как ожил, обрадовался: поверили…

Два шкета пихались у костра, стукались плечиками, грелись. Забава была детской, веселой, но они не смеялись, в отсветах костра лица их были как бы не детскими, хмурыми, как перед дракою. Вдруг один отскочил и заплясал. Он плясал неистово, из последних сил. Голые (страшно смотреть на морозе) коленки выскакивали из подола потертой меховой кацавейки, сверкали мертвою белизной над закрученными в лоскуты рваного одеяла и обвязанными шпагатом ногами.

— Эх, раз, еще раз, — кричал мальчишка, лицо его было неподвижно, только раскрывался и снова ненавистно сжимался черный рот. — Эх, раз, еще раз!

И вдруг, мелко затоптавшись неслышной своей обувью, застрекотал:

Ленин умер, Троцкий рад,

Он поехал в Петроград,

Там купил себе коньки

И поехал в Соловки!

И — эх, раз, еще раз!..

— Цыть ты, непутевый! — прикрикнул бородатый плотник. — Грех так-то!..

Шкет вмиг сел, как подрубленный, нос в коленки, уткнулся в пламя, будто ничего не было.

Топоры кашляющим звуком тесали бревно.

Мужик, нарезавший в сторонке шипы, сказал как бы сам про себя, ни к кому не обращаясь:

— Троцкого, сказывают, нету в Москве…

— То — не наше дело, — отозвался бородатый.

— И я говорю…

Потом подумал, отложил лучковую пилку:

— Кто же теперь править-то нами станет? Такого уж над нами не будет…

И как бы прослезился — утер лоб тылом кулака, зажимавшим напильник.

Помолчали, работая.

И вдруг от стены, с той стороны ямы звонко, бодро:

— Земля, как чугун… Рви — не рви, все одно…

Молодой плотник сказал меж ударов топора:

— Ленин был учитель… Кого научил — тот и будет… Смычка будет…

Бородатый плотник хукнул, вонзил топор:

— Он как бы вроде Исуса Христа… А теперь остались апостолы…

И — перекрестился на Иверские ворота, на неугасимую лампадку перед Богородицей. Лампадку он не видел, но знал, что есть, теплится.

Молодой сказал:

— Чего ты все крестишься, как мух гоняешь?

— Как-то оно спокойнее, ежели с крестом, — мирным голосом пояснил бородатый плотник, — могилу жа делаем… Мало ли?..

— Спокойнее… Темный ты, дедушко… Ленин сказал — нету Бога!

— Да я — что?.. Может, и нету… Тута, стало быть… А — тама (кивнул на яму) кто знает? Оттудова вестей не было… Бог-то, он ведь куда-то деваться должон, ежели сказано ему не быть на этом свете?.. Куда ему деваться, к примеру?

И вдруг от стены — грохот, плаха, что ли, свалилась, упало что-то мягко. И бодрый голос:

— О, черт!.. Руку подай!.. Едва шею не сломал!..

— Не поминай при могиле! — вновь перекрестился бородатый плотник, но уже не на Иверскую, а на голос.

Там кого-то вытаскивали, приговаривая:

— Раззява… Все одно — рядом не похороним… Мало каши ел…

Кто-то попробовал хихикнуть — не посмел.

Ондрюшка складывал топоры, разбирал, снова складывал — как умел работал.

— Сказывают, — тихим женским голосом печально проговорил Ондрюшка, — товарищ Ленин, когда помирал, заказывал дом для нас выстроить… Большой, теплый…

Шкеты подняли головы от костра, прислушиваясь.

— И мы бы ходили убирать могилку, — вздохнул Ондрюшка.

Тревожный отсвет пламени плясал на белой статуе Пролетария.

160

Читая газеты, Павел Кордин обнаруживал какое-то странное для дней скорби и траура хвастовство. Газеты как будто гордились всем, что попадало в поле зрения репортеров, — очередями на Охотном, на Дмитровке, кострами на Моховой, рваными армяками, невозможностью попасть в Колонный зал, беспризорными, вылезшими из котлов, безработными, принесшими небольшой венок — вскладчину, — все вызывало у газет несовместимую с причиной бодрость.

Описывая происходящее, газеты с особенным воодушевлением. даже злорадством издевались над своими привычными объектами — над Василием Блаженным, почему-то глухим от рождения, над нэпманскими Ильинкой и Варваркой, упирающимися в Красную площадь над Иверской часовней, где ставили свечки люди, чьи души газеты почитали мертвыми. Алебастровый рабочий под Сенатской башней вызывал восторг особенно еще и тем, что он взмахнул шапкой в сторону Минина и Пожарского, в чьи бронзовые руки вставлены были траурные флаги. Газеты знающе трунили над золотым орлом Спасской башни, над часами, которые еще недавно вызванивали «Коль славен», над цифрой восемь, на коей стрелки простояли с год, и вот — налаженные славным революционным умельцем — часы эти вызванивают «Интернационал» очищенными колоколами.

Радость отречения от прошлого, от истории, от всего, что было Россией, всплеснула в эти скорбные дни новой волною.

Даже описание похоронных процессий, шествии им глядело так, будто весь смысл их заключался не в самом горе, а в том, что и горе это есть все та же победа над старой никчемной Русью.

Старая Россия, Русь, Расея, перепуганная насмерть, всем, что натворила, притишилась, затаилась, замолкли. Но она дышала, подавала знаки. Патриарх Тихон, получивший патриаршество от революции, не преминул напомнить: православная церковь не смеет хоронить незабвенного Владимира Ильича, дабы не оскорбить его память, ибо был он неверующий. Но молодой митрополит Евдоким заявил в пику лукавому старцу — живая церковь будет хоронить! Республика побивала Россию и здесь, в притворе Петра и Павла. Это была сшибка, наспех освященная отвлеченными принципами, которых не так уж много на земле, чтобы долго выбирать, когда понадобится. Это была политика, то есть победа сиюминутного интереса — большого ли, малого — все равно — жесткая, беспощадная религия Республики Ленина.

Павел Кордин читал газеты, гремевшие политикой.

Спина Крупской (Кордин искренне жалел Крупскую) описывалась часто, назойливо, будто была возвышенным символом, а не спиною несчастной овдовевшей старой и нездоровой женщины. Газеты хвастали даже тем, что Ленину предстоит уйти в землю под теми же знаменами, под которыми ушли Либкнехт, Роза, Свердлов, Рид и тысячи солдат революции, съеденных тифозной вошью.

В этом было что-то кощунственное.

Но еще Павел Кордин увидел то, что сопровождало его столько лет: старинное полураскаянье, полупренебрежение — интеллигентское заискивание перед пролетарием, перед мужиком, перед толпою. Интеллигенты печатали скороспелые воспоминания, в которых рисовали Ленина издевающимся, карающим, топчущим именно интеллигентов и проявляющим особенную симпатию к темным, но тянущимся к свету социализма товарищам с мест. Он приказывал выдавать им сапоги, кашу, кипяток, крышу, керосин, зерно и — все сам, все один, наперекор все тому же интеллигентскому засилью бюрократов и саботажников, окружавших его плотным кольцом.

Это было упрямое самобичевание на миру, нарочитость, особенно претящая сейчас, когда умер человек, перевернувший Россию, обожествляемый, но оказавшийся смертным. Вкус этих писаний представлялся Павлу Кордину неразвитым, провинциальным, альбомным. Вожди республики предпочитали из Некрасова «На смерть Добролюбова», а из этого стихотворения строки о том, что он учил жить, но более учил он умирать. А вождь всемирного коммунистического интернационала Зиновьев счел уместным пуститься в сентиментальность:

Не говори с тоской: их нет,

Но с благодарностию: были…

Риторика, возникшая давно, в студенческие и гимназические годы нескольких поколений, вдруг вооружилась шашками, маузерами, трибуналами, реквизициями. Детская нетерпимость сделалась основой взаимоотношений, она восторжествовала беспощадно, мстительно, она поощрялась, насаждалась новым государством, его небывалым аппаратом, пропагаторами и вождями.

Павел Кордин читал газеты, которые сравнивали Ленина то с Наполеоном, то с Александром, то с Цезарем, то с Сакья Муни, то с Христом, и сердце его наполнялось печалью.

Опасное, роковое всероссийское нетерпение грозило всему свету — кто не с нами, тот против нас: «Угнетенные народы всего мира, под знаменем Коминтерна свергайте империализм!»

Должно быть, и это был — Зиновьев.

А кто же был Ленин?

Павел Кордин говорил с Лениным дважды. Первый раз в Париже, в каком-то бистро.

— Вы собираетесь строить мосты?! — изумился Ленин. — Но что вы хотите соединить? Барина с мужиком? Капиталиста с пролетарием? Филистера с революционером?! Ах, противоположные берега?! Но сначала нужно освободить эти берега!

Второй раз он видел Ленина пять лет назад, когда нечаянно попал к нему с инженерами Графтио. Павел Кордин поразился — Ленин узнал его, дружелюбно пожал руку и засмеялся весело, чистосердечно.

— Ну вот, господин молодой махист, пришла ваша пора! Берега свободны! Наводите мосты для пролетариата!

Раздражение, вызванное первой встречей, сменилось каким-то несвойственным Павлу Кордину восторгом.

В те дни Павел Кордин сам искренне сцепился со старым инженером Бутовичем.

— Умерьте ваш пыл, — сказал тогда Бутович, — Ленину кажется, что гидроэлектрический агрегат — это просто большая деревенская мельница.

— В какой-то мере…

— Ступайте к черту! Что такое водяная мельница, знает вся невежественная Россия! Она жаждет чуда и не имеет понятия о генераторах и коллекторах! В Голландии он приказал бы нам строить большие ветряки!

Павел Кордин тогда разругался с Бутовичем. Но именно старый брюзга подсунул ключ к пониманию причины исполинской неодолимой силы Ленина:

— Павел Михайлович! В том, что мельничные колеса не давали электричества, виноваты царь, помещики, капиталисты, меньшевики, кадеты, народовольцы, кулаки, эсеры, деникинцы, Ллойд Джордж, Шляпников, Авенариус и Мах! Помяните мое слово — это только начало!

Бутович умер в прошлом году. Его хоронили с почестями, как спеца, честно служившего пролетариату.

А Павел Кордин часто вспоминал старика.

Возможно, Ленин искренне считал, что тепловоз — это автомобиль, поставленный на рельсы. Но миллионы людей, видевших воочию, как останавливались паровозы, потому что не было дров, хотели паровоз, которому не нужны дрова. И еще они хотели, чтобы недоступный автомобиль, возивший сперва богатеев, а затем комиссаров, возил всех и был доступен…

Ленин приказал отправить городские лифты на шахты, на которых разруха и гражданская война оборвали подъемные клети. Лифты, разумеется, не пригодились для копров, но люди, изнемогающие под тяжестью горных работ, знали, что буржуи в Харькове, Москве, Киеве, Питере лазят по лестницам пешком. Оркестры гремели на митингах. И было легче крутить руками лебедки и гонять чахлых горняцких лошадей, запряженных в ворот. Люди хотели немедленно утолять ненасытную жажду простодушной справедливости. Ленин ждал чуда от России, именуемой ныне Республикой. Но Республика ждала чуда от него, оставаясь Россией.

И вот он умер. И плач по нем был плачем по чуду, которое начало было сбываться, но покуда еще не сбылось. И опасная мысль старика Бутовича охладила Павла Кордина: а не станут ли искать виновных?..

161

В Колонном зале Дома союзов лежал Ленин, сложив на гимнастерке белые руки.

Приподнятый красный гроб его покоился на венках, лентах, знаменах, черное покрывало, скрывавшее полгроба, тонуло в листьях, цветах, в хвое, источавшей сырой запах потревоженного северного леса. А над гробом, над венками едва колыхались широкие веера тропических пальм.

В открытые настежь двери сокрушенно, боязливо, как через последний порог, коего не миновать, текла и текла толпа — с мороза в дом, где не согреться. Армяки, полушубки, свитки, шинели, пальто. Обнаженные головы — молодые, седые, лысые — робко, через силу, поднимались смотреть на гроб с пытливым ужасом.

На иных — сидя на плече или так — приподнятые повыше — плыли закутанные детишки. Личики их, бледненькие, зачарованные испугом, непониманием, любопытством, искали, куда смотреть, глазенки бегали по листьям, по венкам, по идущим, выискивая — откуда музыка.

Тихо рыдала военная медь, время от времени трубы достигали пронзающего душу взлета и снова стихали, прячась в слабом цоканье тарелок и глухих, бьющих по сердцу ударах литавр. Сапоги, валенки, осташи, лапти стеснительно, как виноватые, будто опасаясь наследить, вминались в мокрые растаявшим снегом ковры.

Зал этот — мраморный, золотой, хрустальный, в котором и мрамор, и золото, и хрусталь припрятаны были черным — как бы добавляя стеснения Гудзю, как запретный, как недостижимый, как невидимый никогда прежде, будто не он, Гудзь, сиживал в таких залах с винтовкой и курил самосад, и сплевывал на ковры в сердцах, когда завирались пропагаторы, и сбивал прикладом в крошку все, что попадалось под приклад. А теперь он плакал, Гудзь, от немыслимой тоски, от того, что три дня и четыре ночи добирался сюда, голодая и коченея на станциях, втискиваясь в привычное человечье тепло вагонов, набитых духом капусты, чеснока, тела, овчины, дегтя, перегара, криком младенцев, бранью баб, матерщиной, разговорами. А впереди ехали иные вагоны, и уже нельзя было выбить к едреням из тех вагонов новую буржуазию, уже охранял ее свой брат кондуктор или милиционер. И даже не по этой причине нельзя было трогать, ее, новую контру, а по какой-то иной причине, поместившейся в самом Гудзе и не пускавшей в ход его руки. И то, что руки его никак не смели подняться на это справедливое дело, будто дожидаясь приказа, будто без приказа он, Гудзь, никуда не годен, удручало его до изнеможения. Как же было тогда, когда все было можно, когда гуляла справедливость? Кто же тогда давал приказ? Ленин давал, Ленин, вот кто! «Что же ты наделал, товарищ Ленин, — плакал Гудзь, — что же ты сделал с народом, если опять — за рыбу гроши, если опять нельзя, опять буржуи и пролетарии, опять — куркули и незаможники! Сделал и — помер, и лег под буржуйские деревья, под стекляшки-бриллианты! А может, это не ты, незабвенный наш товарищ Ильич, может, это — они, которые примазались к тебе и стравили тебя и обездолили народ? Может, это они положили тебя сюда, где каждая загогулина плачет по прикладу?»

Жизнь снова сумневалась. Мужики в Константиновне сбежались на сход поспешно, как на пожар. Как будем теперя? Кто защитит, кто загородит? «Помер Ленин! — кричал на сходе Гудзь. — Теперь всех богатеев под нож!» — «Не имеешь права! (Это — Горпиненко). Товарищ Ленин оставил завет — будем сполнять!» Гудзь задыхался ненавистью: «Опять — коммунизм будет! Сделаем, как в девятнадцатом!». И — поехал смотреть, выведать — не оставил ли такого завета, чтоб не богатели куркули, потому что — должен был оставить, обязан был…

Гудзь не заметил, как остановился у гроба, как стоял, утирая слезы старой бараньей папахой, как мягко толкались о него те, кто шли мимо гроба. И сердце его спекалось тоской и кривдой, и он впивался взором в желтое лицо, дожидаясь единого ответа: «Не я это, дорогой братишка, не я. Это — они все, когда меня скрутила болезня! Да и болезню эту они мне впесочили! Помни это, браток, и не обмишурься вдругорядь!»

— Товарищ, — тихо-вежливо тронул кто-то Гудзя за заплатанное овчинное плечо. Гудзь обернулся устало, тоскливо, нехотя. Перед ним в могильной хвойной полутьме стоял широкий, ладный, в справной шинели человек, похожий на матроса — лицо крепкое, чернобровое, смелое, как бы по всем складкам — свое.

— Чего тебе, браток? — облегченно всхлипнул Гудзь. — Я — сичас… Я — не задержу…

— Ты — в караул стань, — печально сказал человек, — в почетный… Не бойся, становись!.. Мы — народ ставим… Я — Желтов, из комиссии…

Гудзь стоял в почетном карауле, как полагается по артикулу — глядя вперед, не смея повернуться к гробу. Глаза его были сухими, и весь он чувствовал себя в старозабытой солдатской готовности, которую вбивал в него когда-то на плацу урядник Петька Уваров. Легкий покой плыл в душе Гудзя, легкий покой, не позволявший ни слез, ни мыслей…

162

Кухмистерская на Маросейке только затевалась, хозяин еще не успел приколотить вывеску. Помещалось заведение в каменной подклети деревянного флигеля.

Товарищ Мишель и Павел Кордин спустились в подклеть.

Два окошка смотрели во двор неясно, замороженно. В проеме на свежей штукатурке укреплен был застекленный, в золотой багетовой раме портрет Ленина, перевязанный по левому углу черной широкой муаровой лентой.

Непокрытый стол занимал середину, а в углах, в в притенении приютились маленькие столики, на четыре куверта — должно быть, для деловых гостей. Гости эти возникли вновь — из небытия, из старого времени.

Служила хозяйка — молодая мягкая бабенка с красным, вспухшим от слез лицом.

С потолка на скрученном черном проводе висела электрическая лампа, прикрытая широкой эмалированной тарелкой. Лампа светила ярким желтым накалом.

Гости входили робко, как бы не решаясь. Теплый пар застилал входящих.

— Можно, — всхлипывающим голосом приглашала хозяйка, — к нам можно… Мы — не увеселительные…

Входили, снимали шапки, увидав портрет. Садились к большому столу на лавки, робко, как бы поджимаясь, чтоб занять поменьше места, и все оглядывались на черную ленту.

— Горе какое, — бормотала хозяйка. Крупные слезы катились из ее исстрадавшихся глаз.

Люди, видать по всему, были случайные, не московские — в деревенских домашних полушубках, в валенках, иные в лаптях, на которые морозно было смотреть, тепло обутому человеку.

В правом углу за маленьким столиком сидел чистый господин, молодой, бритый, в черной касторовой шубе с бобром. Под шубой белела крахмальная сорочка с бабочкой. Так одевались сейчас и актеры, и нэпманы — но не кусошники, а дельцы с далекими планами. Товарищ Мишель заторопился:

— Какая неожиданность!.. Знакомьтесь, товарищи.

Павел Кордин пожал уверенную крепкую ладонь. Молодого человека звали Константином Михайловичем, Он сказал, что только что вошел и вот — просматривает газеты.

Хозяйка подкатилась к столику:

— Горе… Горе…

— Да-да-да, ужасно, — закивал товарищ Мишель. — Мы ненадолго… Что-нибудь — согреться…

Хозяйка шмыгнула и, отвернув лицо, ушла.

— Бедняжка, — пожалел ее добрый товарищ Мишель.

— А вы — не москвич? — спросил Константин Михайлович.

— Я приехал из Юзовки, — сказал Павел Кордин, — в ВСНХ…

— Металлургия? Уголь?

— Металлургия…

— Оборудование, разумеется, немецкое? Теперь Германия зашевелится… Извольте, — вальяжно улыбнулся Константин Михайлович, разгладил на столике траурную «Вечернюю Москву» и постучал средним пальцем по верхнему углу страницы, на которой помещалась в поллиста курсовая таблица червонца:

— Вот, извольте… Червонец вчера на три часа дня…

Товарищ Мишель странно дернулся к пальцу, как будто ожидал найти под ним что-то невообразимое. Константин Михайлович заметил это и встретился взглядом с Павлом Кординым.

— Ну и что? — не выдержал товарищ Мишель.

— Фунт стерлингов вчера — девять двадцать, — учтиво улыбнулся Константин Михайлович, — а позавчера — девять двадцать восемь… За одну ночь подешевел на восемь копеек…

Подошла хозяйка, протянула поднос, ждала, пока уберут газету. Константин Михайлович убрал. Хозяйка поставила небольшой графин, три тяжелые граненые рюмки, тарелки тонко нарезанных ломтей бледно-розовой рыбы и вазочку с обрубком сверкающей, как антрацит, паюсной икры.

Товарищ Мишель смотрел на хозяйку с досадой.

— Блины сейчас, — шмыгнула хозяйка, — блины… В поминовение…

И ушла.

— Ну и что? — снова спросил товарищ Мишель.

— Германия официально разрешила ввоз червонца, — сказал Константин Михайлович, — Англия обеспокоена — фунт падает.

И прищелкнул пальцами.

— И вы связываете это, — товарищ Мишель оглянулся, едва зацепив взором портрет.

— В определенной мере…

И вдруг весело сощурился:

— А хотите — отдам фунт за девять пятнадцать? Собственно, даже девять десять?..

Товарищ Мишель презрительно выпятил губу:

— Но вы же знаете, что я…

— Ну, не вы — ваш коллега?

— А вы не рискуете? — насмешливо спросил Павел Кордин.

— Нисколько! А вот и блины!..

Гости за большим столом сидели тесно, разворачивали узелки с провиантом, жевали каждый свое и только один — немолодой черновласый — смазанные конопляным маслом волосы разглажены надвое — велел хозяйке: полштофа и — блины. Богат был, должно быть: тридцать две копейки золотом, совзнаками — две тысячи сорок восемь рубликов по нынешнему курсу.

Хозяйка смотрела на узелки отчужденно — какая прибыль? Однако ради печального дня, ради траура — только вздыхала.

Дверь пыхнула паром в который раз. Из пара возник длинный человек без шапки. Он был в шинели с разговорами, несуразной, скверного окопного сукна. Над плохо сложенным воротником бледнело узкое изможденное лицо, обросшее клочковатой жиденькой бородкой. Небольшие скулы тлели не то морозом, не то недугом, а над скулами, из-под светлого нависшего лба всматривались с сатанинской проницательностью ясные беспомощные небесные глаза.

Не замечая пустого столика возле двери, человек этот приблизился к большому столу, и люди, теснившиеся вокруг, с печальной охотою задвигались, отжимав ему место.

Павел Кордин почему-то назвал его про себя раскольником.

Человек перешагнул худым сапогом через лавку, сел прямо, глядя мимо всех, и все вокруг притихли, словно ожидая от него чего-то.

— Теперь одно осталось, — положил сложенные в пальцах руки на стол крестьянин в буром армяке, — одно, говорю… У нас злые языки говорят — все пропадом пойдет… Надо, стало быть, сообча… Хучь в партию записаться… А — сообча…

— Коммунию, что ли? — спросил черновласый.

— Зачем коммунию? Коммуния она — того, стало быть… А порядок нужен…

Черновласый подумал, нахмурился, ничего не сказал.

— Коммуния, — продолжал крестьянин, — у нас не годится… Земля — солончак, не разгуляешься.

— Гулять не приходится, — согласился черновласый.

— Коммуна сподсобнее, — вставил лысоватый старик.

— Кому как, — уклонился крестьянин, — ежели все будем, одною верой связанные — и без коммунии… Того… Кто с сошкой, стало быть, а кто с ложкой…

Раскольник будто и не слышал разговора, сунул руку под шинель, извлек сложенную потрепанную бумагу и сказал тихим высоким голосом:

— Вот я прочитаю вам, а вы послушайте, люди добрые…

И, разгладив бумагу, долго смотрел на нее, собираясь духом.

— Видите ли, — сказал Константин Михайлович, ловко сворачивая в трубочку блин, — я думаю, что это (он будто даже шевельнул ухом в сторону портрета) создает определенный рубеж…

Он отрезал от трубочки, отправил в четкий рот, задумчиво пожевал, отрезал новый срезок, прослоенный черным и розовым, и, держа его на вилке, сказал:

— Среди них нет такого, кто мог бы решиться на то, на что решался он… Троцкого вообще нет в Москве… Да им уже и не надо военного коммунизма… Они создали червонец, забивающий фунт! Я думаю, Троцкого они вообще прогонят. Зачем он им теперь?

— Как прогонят? — испугался товарищ Мишель.

— Этого я не знаю. Вы ведь служите в Вэсээнха, — пояснил Константин Михайлович, отправляя в рот срезок блина.

Раскольник уже читал по бумаге внятно, тихо, приподняв невысоко персты. Люди слушали, поджимаясь, съеживаясь и стараясь не дышать.

— И тогда, — читал раскольник, — во мне заходила плавная радость сознания моих сил, и тогда я стал мудрым в управлении своими движениями в голове отпечатался точнейший снимок Коренастого Человека…

Он сидел спиной к портрету, и те, кто находились перед ним, уткнулись бородами в стол, не решаясь поднять глаза. Те же, кто сидел на его лавке, втягивали головы в воротники, будто видели портрет спинами, согнутыми в благодатном страхе. А раскольник читал тихо, внятно, и два перста его дрожали возле горящей левой скулы.

— Я спрашивал других, они отвечали мне языком Вошедшего в меня Человека. Я удивился их знаниям, они — моему разумению…

Черновласый мужик, который потребовал полштофа с блинами, решился поднять голову, вздохнул, стараясь, чтоб не шумно, и закивал пегой в белых пятнах седины бородою:

— Истинно…

Тяжелая узловатая, как коряга, правая рука его сама поднялась было ко лбу — креститься — но не дотянулась: мужик покосился вокруг из-под черных бровей и только вздохнул:

— Истинно…

Хозяйка, чтоб не мешать, присела в изнеможении на лавку возле занавески, отделяющей кухню. Широко раскрытые глаза ее просохли. Она слушала, слегка подрагивая подбородком.

— И, выйдя на улицы, я, — читал раскольник, — увидел десятки тысяч таких, как и я, и они, как в рупор, куда-то вверх, мне казалось, во вселенную, повторяли: «Ленин жив! Жив Ленин!»

— Жив! — цокнув зубами, повторил мужик в заплатанной поддевке, втягивая седую — желтой седины с проплешиной — голову в лоснящийся ворот. — Жив!..

— Жи-ыв! — густо подтвердил, давя слезу, черновласый и, снова вздохнув, — на сей раз шумно, облегченно — решился: глянул на портрет и перекрестился раздумчиво, по-хозяйски, будто что-то припоминая. — Жив… Истинно жив…

Теперь закрестились многие, кто широко, кто мелко, но — без опаски, без боязни — будто крестное знамение, запрещенное комиссарами, вплоть до расстрела, оплеванное комсомолистами, вплоть до мордобоя, скощунствованное властью вплоть до выселения, — будто крестное знамение было вновь очищено небывалой этой ужасной смертью, от которой застыла земля и заныло нутро и заледенело все на свете.

— Жив!.. — запричитала хозяйка, снова заливаясь слезами. — Жив, о Господи…

Причитания ее взбодрили чтеца, прибавили силы и громкости тонкому голосу. Он поднял персты над головою и надрывно возвестил:

— И в этот момент, как в семнадцатом году, Он вышел на мои мозги, а также на мозги всех, от них вознялся, пророс в улицы, врос в небо и, как вселенной радостной плавью, ответил: «Я жив в тебе и в вас! Я Тот, Который в тебе и в вас. Я не умер».

Соленые слезы ели дубовую кожу лиц, и только раскольник горел сухим лицом, лучась сухими очами.

Зачарованный товарищ Мишель истово, честно пробормотал Константину Михайловичу:

— Стыдитесь… Фунт… Червонец… Какое кощунство…

— Русский человек, — ответил по-немецки Константин Михайлович, — сектант… Их глаубе[14], майнен герн, происходит очередное всепрощение… Теперь он — святой… Все забудется унд зайне идээн аух[15]… Бог успел сделать шаг вперед, апостолы уже не посмеют сделать два шага назад… Это тоже — евангельские времена…

— Варум[16]? — округлил глаза товарищ Мишель.

Константин Михайлович сыто наклонил голову к плечу, достал кожаный портсигар:

— Им теперь нужно держаться крепко за нэп. Прогнать Троцкого и — держаться. Иначе они пропадут.

— Абер варум Троцкого? — шепотом спросил товарищ Мишель.

— Надо на кого-нибудь свалить кровь, — пояснил сквозь зубы, зажимающие папиросу, Константин Михайлович.

Чужая речь привлекла внимание. Сидевший с краю поближе к столику крестьянин в буром суконном армяке, в подшитых старых валенках, шея обмотана некрашеным гарусным шарфом, в руках самодельный малахай, — обернулся к столику, посмотрел недобро маленькими, узко поставленными глазами, покатал под бородою желваки, встал, смело шагнул поближе:

— А вы, стало быть, с заграницы?

— Садитесь, товарищ, — с виноватой поспешностью привстал товарищ Мишель.

С большого стола обернулись — смотреть, что будет. Крестьянин сел на табурет, стараясь не замечать закуску, сурово разглядывал кожаный (собачьего хрома) реглан Павла Кордина, дорогой воротник Константина Михайловича, зеленую на смушках бекешу товарища Мишеля.

— Как же у вас с мировой революцией, господа хорошие? — неожиданно, по-доброму собрав лицо морщинками, пожурил крестьянин. — Теперя, конечно, буржуи ваши радуются…

— Мы — инженеры, товарищ, — заторопился товарищ Мишель, — мы — граждане советской России…

— А мы уж думали — говорите не по-нашему… Желаем знать — как там, стало быть, буржуазия и вопче…

Товарищ Мишель с укоризною посмотрел на Константина Михайловича. Константин Михайлович сказал учтиво, снисходительно:

— Я, братец, покупаю машины для республики. Живу часто за границей, привык к их наречию.

— Стало быть, фордзоны? — заинтересовался крестьянин.

— Да нет уж, — улыбнулся ему, как малышу, Константин Михайлович, — машины, на которых республика сама будет делать фордзоны!

Товарищ Мишель покраснел, заторопился:

— Мы восстанавливаем хозяйство, согласно заветам товарища Ленина, товарищ! Я служу в ВСНХ… А это — товарищи…

— Ну да, — не дослушав, согласился крестьянин, ежели согласно заветам — то, конешно…

И вдруг, нахлобучив малахай, пошел к двери.

— Ты это пропечатай, — не стесняясь, утирал глаза черновласый, — непременно пропечатай… Пускай все узнают — какое тебе было видение… Надо, чтобы партейные, какие пограмотнее (покосился на столик), пропечатали нам жизню товарища Ленина… Книжечку малую… (Сказал погромче и уже смело повернулся к столику.) Чтобы она нам была заместо Евангелия… А то вот — крестимся попусту (это он сказал, как бы извиняясь)… Прости, Господи…

И — перекрестился.

163

Юлия Семеновна Иванова вошла к себе.

Павловна в чистом передничке открыла ей, шепнула:

— Ваничка спит.

— Как он?

— Хорошо покушал, поигрался. Исть будете?

Юлия Семеновна стала снимать шубку, но в дверь робко постучали, как поскреблись. Павловна вопросительно посмотрела на нее, открыла дверь.

На пороге стоял старик в засаленной телогрейке. Он был седой — желтой седины с нависающими сизыми бровями. Ушанку он держал в руке. Увидев Иванову, старик низко, в пол поклонился.

От него пахло паленой заводской землей, горелым маслом, металлом.

— Вам что, товарищ? — спросила Иванова.

— Что же это делается? — сказал старик, разведя руки. — Толку нигде не добиться… Колодцы стынут — нас пятеро на весь завод… Митингуют… Нельзя же…

— Входите, товарищ, — строго сказала Иванова, — что случилось?

Увидев строго сдвинутые черные брови, старик робковато кашлянул.

— Что случилось? — повторила Иванова.

— Нельзя же… Завод же, — сказал старик, — хочь делегацию посылай не знамо куды…

— Погодите. Кто вас делегировал?

— Никто! — набирался духу старик. — Мы сами, как есть… Помер товарищ Ленин — беда! Но завод же стоит… В совнархозе — все бегают, слушать не желают… В гепэу идти — боязно, а товарищ Иванов, сказывают, в Москве… Выходит — к вашей милости… Подсобите, заверните с митинга — хоть не всех, хоть с десяток, нам же не сдюжить!

Иванова начала понимать, чего он хочет:

— Погодите. А вы говорили с товарищами рабочими?

— Поди поговори… Убьют ведь!

— То есть как это — убьют?

— Гражданка дорогая, товарищ, — приложил ушанку к телогрейке старик, — они грозятся — Ленин, говорят, помер, а ты, старый хрен, — работать? Стало, ты — контра! И надо тебя пришить!

— Кто?!

— Фирсов Афонька! Мы ему говорим — давай пошлем делегатов, нехай поплачут честь по чести за все общество, а завод же — нельзя! Прокат же! Мы сами — как узнали (старик утер ушанкой вмиг покатившиеся слезы)… Господи! Разве ж не жалко?! А завод стал… Пятеро нас при колодцах, третьи сутки…

Он стоял перед нею, прижимая к впалой груди заношенную ушанку, старый, седой, с висячими седыми усами, глаза его, тронутые старческой голубизной, просительно смотрели из-под седых бровей. Лицо было желтое, исполосованное бесчисленными морщинами.

— Значит, вы хотите работать в эти дни?

— Так — надо же! — вскрикнул старик. — Заколуним поковки — как тогда?! Мазут на исходе — некому везти! А им Ленин, как фарт какой (перекрестился ушанкой), гуляй!.. Митинг круглый день, сидят на станках, рассуждают — как теперь обойдется с мировой революцией… И контрой ругают, того гляди — пришьют за саботаж!.. Грозятся же — не старый режим!.. Хозяина забыть не можешь, старый хрыч…

— Хорошо, — снова нахмурилась Иванова, — ваша забота о производстве похвальна. Но рабочий класс потрясен кончиной своего вождя…

— Он — завсегда потрясенный, — не унимался старик, — ну еще бы у нэпманов гуляли — ладно… Завод же — не хозяйский, народный… Сами себе беду делаем…

Иванова резко сунула руки в шубку:

— Пойдемте!

Старик удивленно отступил.

Она шла быстро, цокая комиссарскими сапожками по мрамору ашугинского особняка.

Мотор стоял еще у подъезда. Шофер в овчинной под девке, в кожаной шапке без козырька с поднятыми громадными очками посмотрел вопросительно.

— На «Красный пролетарий»! — приказала Иванова. — Садитесь, товарищ!

…Ковыляя по смерзшемуся чернозему Марьинской слободы, широкий черный губисполкомовский бьюик, за тянутый заиндевелым брезентовым навесом, добирался коротким путем к металлическому заводу «Красный пролетарий», бывший «Берг и сыновья».

Четвертый день завод стоял.

В тихой похоронной печали свисали с трансмиссии неживые пасы инструментального цеха. Высокие окна, взятые мелким переплетом, белели замороженными квадратиками стекол. Цех был самым теплым — паровичок, вращавший трансмиссию, согревал его порядочно. Но сейчас паровичок этот стоял заледенело — желтые масляные сосульки висели с фланца. Огромный — в три роста — маховик был мертв. Тяжелая, в толщину человека чугунная спица упиралась в обод, как раз в то место, где в рыжевато-черном углублении значились литые немецкие буквы Симменс — Шуккерт. В спице прикручен был проволокой портрет Ленина. За маховиком стоял заиндевелый котел — ледяная лужа окружила его цементированное основание.

— Хучь воду слили, — пробормотал старик, так и не надевавший ушанку, — и то спасибо…

Иванова узнала этого старика сразу, едва он вошел. Узнала, но почувствовала — надо не узнавать. Старик затем и вызвался идти к ней, что понимал: признает, но по господскому своему рассудку сделает видимость, что встречает впервой.

Это был тот самый Прокофьич (он будто и не постарел за десять лет!), который, выслушав краковскую прокламацию, заметил ехидно: обманом жить — добра не нажить.

А она шла по цеху вдоль застывших станков, не оборачиваясь, быстро, по уложенному старым кирпичом, облепленному гарью и наледью проходу.

Цех был пуст. Только в конце, вокруг раскаленной буржуйки сидели на чем попало рабочие в ватных телогрейках, в суконных — шинельного сукна — тужурках, в потертых кожанках. Их было человек пятьдесят. С опоры свисал красный флаг, обшитый черным. А под ним — портрет как на спице, только с черным бантом на углу рамки.

Увидав Иванову, рабочие поднимались, смотрели недоуменно, печально, сокрушенно.

— Митинг будет, — робко предположил кто-то.

— Должно, митинг… Слава Богу…

— Здравствуйте, товарищи, — строго сказала Иванова.

— И вы — здравствуйте… А то — совсем мы забытые… Сидим — балакаем, а толку нэма…

— Митинг! — уже смелее сказали в толпе. — Товарищи! Митинг!

— Петро! Шурка! Кройте по цехам — всех — в литейный.

— Товарищи, становься, как подобает…

— Шурка, ты не ходи, нехай Остап… А ты — запевалой пойдешь…

— Как там в Москве, гражданочка? Как там вокруг его?

— Ти-их-ха! В литейном узнаешь!..

— Пойдемте, товарищи, — сказала Иванова и прошла сквозь толпу к выходу.

Она шла по грязной маслянистой ржавой наледи. Рыжие балки, почерневшие ящики, горы стружки жухнущего синего цвета растопырились вдоль кирпичных стен с окнами в мелкий квадратик, закопченных стекол. «Папа, ты приучаешь их к виду решетки?» — «Юленька! Мелкое стекло практично, а света достаточно! Это же все-таки завод!» Как давно это было! Целых десять — нет, пожалуй, уже одиннадцать лет назад… Где они все теперь? Там, там они… Там… А где — Павел?

За нею шла толпа и пела — искренне, глухо, как плакала, — Иванова не оборачивалась, глаза ее были строгими, она чувствовала, что пение раздражает ее.

Отроческий дискант сильно, на октаву выше, чем нужно, четко выводил новый куплет:

Твой враг над тобой не глумился,

Вокруг тебя были свои.

Мы сами, родимый, закры-ы-ы-ы-ыли

Орлиные очи твои.

— Твои! — тяжко выдохнула толпа. — Орлиные о-очи твои…

По наспех брошенным доскам Иванова легко взбежала на опрокинутый ковш и стала, почувствовав под подошвой возле каблука — риф, чугунно вминающийся в ступню.

Толпа влажно дышала внизу, но — рядом — Иванова видела ждущие глаза, приоткрытые рты, обнаженные головы, а подальше — лиц уже не разобрать — закутанных работниц, мастеровых жен.

Портреты Ленина — одинаковые, наклеенные на фанеру, на белых свежеструганых древках — колыхались над головами — черными, светлыми, лысыми, седыми, над платками и шалями.

— Товарищи! — звонко провозгласила Иванова. — Весь мир потрясен кончиной нашего великого вождя! Пролетарии всех стран склоняют свои боевые знамена и клянутся сбросить владычество мировой буржуазии!

Она не собиралась говорить ни о какой мировой буржуазии. Она пришла сюда, чтобы заставить их стать к станкам. Слова выскочили сами по себе, как испытанный знак, как пароль, которым этих людей всегда возбуждали. Но возбуждали их наоборот — бросать работу, лететь в атаку, убивать, уничтожать, разрушать! Эти слова, выкрикиваемые миллионы раз, сделались жупелом, символом всего, что подлежит истреблению! Но обойтись без этих слов было нельзя, когда перед глазами — толпа, напряженная постоянной темной, беспощадной тоскою по деревенскому самосуду, и надо эту испытанную веками тоску организовать в классовое действо, то есть — возвеличить до состояния неприкасаемой идеи и направить в нужную сию минуту сторону.

Юдифь вспыхнула ощущением опасной игры, — чугунный риф ковша уже не мешал ей стоять крепко и уверенно:

— Товарищи! Сейчас наши враги злобствуют, радуются, ликуют! Но мы не дадим им ни шанса, ни дюйма для их радости! Засучив рукава, мы удесятерим свои силы в борьбе за идеалы Ильича! Прочь уныние! Долой слезы минутной слабости! Выше молот пролетарского энтузиазма! Этот завод, отнятый пролетариатом у капиталистов, стал твердыней свободного труда!

Надо было, наконец, крикнуть главное — то, что говорил Кельбас, когда в губкоме сочиняли воззвание: волынку выжгу каленым железом! Работать, черти полосатые!

Толпа дышала угрюмо. «Надо держать порох сухим!» — мелькнул в голове заголовок газеты, поданной утром Павловной (проснулся Ваничка или спит?). И еще: саван для буржуев всего мира! — писала какая-то швея.

Юдифь шагнула на край ковша:

— Вчера на митинге гарнизона от имени энской дивизии красноармеец товарищ Дубичев заявил: «Мы знаем, что сейчас на Западе буржуазия радуется нашей потере. Мы поклялись не дать ей торжествовать. Мы держим порох сухим!» Работница швейной фабрики товарищ Мелкова сказала: «Каждая телогрейка, сшитая нашими руками, — это саван для мирового капитализма!» Стиснем зубы, товарищи! Стиснем зубы и — за работу!

«Кто такая Мелкова? Ах да, это Павловна — Мекова».

— Все к своим станкам, товарищи! Все к своим местам! Пусть могучий дух великого Ленина возрадуется несгибаемой воле освобожденного рабочего класса ежечасно, ежеминутно, не покладая рук, строить социализм, завещанный нам гением Ильича!

Толпа замерла, должно быть, не поняла.

Не было сказано ни о том, как там, в Москве, пролетариат хоронит своего вождя, ни о том, как быть дальше и кто станет заместо его — товарищ Зиновьев или, может быть, товарищ Троцкий, который тоже, сказывают, больной. Не было сказано, когда теперь ждать мировую революцию. А ясно сказано было одно: становись к станку, впрягайся как ни в чем не бывало.

И вдруг из середины толпы, разрывая глотку последними силами, страшно:

— Измена!

К ковшу полез невысокий парень, черноволосый, растрепанный.

— Завод бережете?! — яростно кричал он, пробираясь через всех — распихивая, расталкивая, как лез с отчаянья в драку. — Завод бережете? А у нас руки работу не держат! Дрожат наши руки от горя! Ленин умер, барская твоя душа! Ты можешь это понять? Ленин умер!

Он приближался, и лицо его кривилось плачем, слезы блестели на скулах, текли к подбородку, огибая большой кричащий рот. Толпа не сдерживала его. Толпа сама распалилась:

— Мечтаете завод вернуть?

— Работать на тебя?

— Наработали! Хватит!

Толпа тяжело, опасно ворочалась, в криках уже звенела ненависть, но Юдифь не чувствовала страха. Отчаянный кураж подпирал горло, как тогда под Соленым хутором, когда она остановила мятеж, точно угадав, в кого выстрелить. Она поразилась, когда все кончилось, — как она безотчетно, но точно стреляла именно в того, в кого было необходимо!

И тот же отчаянный кураж, мстительное бесстрашие, раздувал ей маленькие ноздри, требовал частого дыхания, жег щурящиеся глаза. Портреты Ленина, обтянутые черным, колыхались над толпою. Портреты были скверные, нарисованные наспех — лысый узкоглазый конторский служащий с нарочито очерченной бороденкой и и галстуке с прилежно вырисованными горошинами. Было в этих портретах что-то мертвое, бесталанное, убогое. Но толпа под портретами кипела предвестием самосуда. Предвестие это витало над нею криками, плачем, лютой непрощаемой обидой.

— Долой ее!

— К папаше ее!

— Ленин умер, барыня! Ты можешь это понять? — ревел парень, уже уперевшись в ковш. Сейчас он схватит ее за ногу, и это будет конец.

Но Юдифь резко выставила сапог прямо к этому страшному лицу, парень отшатнулся, она ткнула в него сверху пальцем, как пистолетом, и сильно, но не от страха, а от куража закричала:

— Вот он, классовый враг! Вот он, саботажник, который, издеваясь над горем пролетариата, агитирует за развал пролетарского государства!

Толпа не то чтобы испугалась, а как-то удивилась. Портреты перестали качаться, словно замерли — что будет?

Юдифь стояла на самом краю ковша, не заботясь ни о чем, и эта смелость сразу передалась толпе.

— Товарищи! — кричала Юдифь. — Я порвала со своим классом, с классом эксплуататоров, для того чтобы служить вам — пролетариям, угнетенным и обездоленным! А он? (Снова пальцем в парня.) Пусть он скажет, какому классу служит он, порывая со своим классом? Пусть он скажет, этот предатель, кому он готовит остановившиеся заводы, голодающих детей (вспомнила Ваничку), кто его подговорил ослаблять Республику? Ну? (Уперлась в бока, глядя сверху на парня.) Трус! Говорите своим бывшим товарищам (метнула руку в толпу), если они захотят вас слушать!

Толпа окаменела. Парень, оглоушенный, стоял с разинутым ртом, ополоумев.

— Рот прикрой, — беззлобно сказал Прокофьич (так и стоял у ковша), сказал негромко, но в навалившейся вдруг тишине слова его были услышаны, и облегченный смех вспорхнул над передними. Портреты вновь заколыхались, останавливая неуместное веселье.

— Резолюцию желаем! — закричали из толпы.

— Резолюцию!

Пожилой рабочий взобрался на ковш:

— Ти-х-ха! Есть резолюция! Слухай резолюцию! Первое: по дурости Афоньку Фирсова в гэпэу не сдавать, а выгнать его за ворота на три месяца! Нехай погорюет в безработных! Молодой, не подохнет. Точка!

— Павильно! — закричали из толпы.

— На год его!

— Насовсем его!

— Ти-х-х-ха! Второе: слушали доклад о положении смерти товарища Ильича, постановили — принять эту несправедливую, беспощадную смерть, зажав зубы, как он нас учил! Чтоб на работе были все — сей минут! Точка! И третье! (Наклонился к Ивановой.) Просим через вас, товарищ Иванова, губком эркапэ большевиков принять в партию, кто еще беспартейный! (И — опять в толпу.) Не дадим всемирной буржуазии радоваться! На каждого одного большевика, кто был при Ленине, теперь — трое будут!.. Теперь — дале…

Он, неудобно подвернув руку, стал рыться за пазухой, толпа и вовсе стихла, слышно было дыхание. Рабочий извлек что-то, боднулся головою, снимая с себя нитку, и поднял крошечный — не более его ногтя — крестик:

— Тих-ха!.. Это я добровольно сдаю на памятник незабвенному Ленину! На шо он мне теперь?

И посмотрел на Иванову.

— Товарищи! — объявила она. — Я считаю этот благородный жест пролетария началом фонда памяти товарища Ленина! Этот фонд будет учрежден в губисполкоме!

Рабочий одобрительно кивнул, сунул крестик в карман тужурки, сказал громко:

— А сейчас споем «Интернационал», и — кончай бузу!

Иванова молодо, как девчонка (кураж все еще бурлил в ней), спрыгнула с ковша в мягкую землю литейного двора.

— Вставай, проклятьем заклейменный, — закричал тот самый отроческий дискант, который пел, когда она вела сюда инструментальный цех.

— Весь мир голодных и рабов, — глухо отозвалась толпа.

Прокофьич залучился морщинами, сказал Ивановой, как по секрету.

— А я ить помню вашего батюшку… Тоже был — дельный… С нами только так и можно…

И — насмешливо покрутил головою.

Иванова не ответила. Подняв голову, она пела «Интернационал», как все.

164

— Вы меня водите по Москве, как Вергилий Данте, — сказал Павел Кордин.

— По аду! — округлил глаза товарищ Мишель.

Кощунственно было даже говорить о деле в эти тяжелые дни. И все-таки Павел Кордин решился:

— Пятаков меня, разумеется, не примет?..

— Ах, Павел Михайлович! — сокрушенно вздохнул товарищ Мишель. — До того ли сейчас!

Ни о каких делах нельзя было и помышлять. Как будто все кончилось, и ничего больше не будет: кто не успел раскаяться, рыдал, как в преддверии ада. А раскаяться, кажется, не успел никто.

Павел Кордин в своем скрипучем, дубеющем на морозе хромовом реглане на козьем меху, в валенках товарища Мишеля не мерз, он вообще не опасался холода. Каждый день, даже каждый час Михаил Александрович придумывал какие-нибудь новые маршруты — то пройтись по бульварам, то — по Садовому, то в какую-то харчевню, то к кому-то в гости, но всякий раз избранный маршрут обрывался неожиданно потому, что товарища Мишеля взвинчивала новая идея. Так они оказались на Самотеке, где елозили крестьянские дровни, где народу почти не было, а люди, если и ходили, то похоже по делу, как в будни. Впрочем, со стороны Сухаревки опускалась тесно сбитая черная толпа, неся опущенный флаг, за которым натруженно гремел небольшой оркестр.

— Это — железнодорожники, — пояснил товарищ Мишель и словно даже приосанился, обретя дело, — проводим их, постоим… Они идут в Колонный…

Павел Кордин остановился.

Толпа приблизилась и стала поворачивать на Цветной бульвар. Шинели, полушубки, ватные телогрейки. Люди шли, опустив головы, зябко грея руки в рукавах. Похоронный марш с цоканьем тарелок, с тонкими высокими взлетами обмороженных труб направлял их ход. Вслед за оркестром двое добротно одетых мужчин в суконных ватных пальто, в круглых шапках тяжело несли венок с фарфоровыми белыми и красными цветами, затейливо переплетенными металлическими листьями. Павел Кордин наклонил голову, чтобы удобней было читать слова на красной и черной лентах. «Мы скорбим… всеми трудящимися, о смерти… Ильича Ленина. Рыночный комитет гор. Харькова».

Два бородача купецкого вида в поддевках, в кушаках, в малахаях несли другой венок — не то незабудки, не то нарциссы из твердого чего-то. Лента на венке была белая. «От торговцев… ска Московской губернии. Дорогому Владимиру… скорбят все и заветов которого не забудут».

— С поезда, — пояснил товарищ Мишель, — а толпа пристроилась, чтобы попасть в Колонный… Неорганизованные организуются…

Оркестр был — по всему видно — любительский, несыгранный, и эта искренняя несыгранность почему-то больше всего тронула Павла Кордина.

Проводив глазами толпу с оркестром, товарищ Мишель вдруг придумал.

— На Трубной помещается столовая для безработных! Мы выпьем там чаю… С нас возьмут дороже, но это только справедливо — наценка идет в фонд Комборьбеза[17]! Пойдемте! Это даже хорошо…

Товарищу Мишелю нравилось все, что бы он ни делал, — философствовать, рыдать, отдавать двугривенные, мерзнуть, считать венки, страдать от того, что слишком медленно строят склеп, критиковать Троцкого за то, что он не удосужился прибыть в Москву, осуждать нерасторопность московского отца командира Муралова, восхищаться четкостью выправки войск и проникаться сочувствием к худой одежде мерзнущих в очередях…

Столовая для безработных находилась в полуподвале. Пищу (щи да каша) подавали по предъявлении мандата — книжечки безработного. Три непокрытых стола с лавками протянулись вдоль узкого помещения. Служили у столов сами безработные — надев фартухи.

Справные господа — один в бекеше, а другой в коже — обратили на себя бдительное внимание, однако без неприязни. Михаил Александрович и Павел Кордин присели с краю незанятого стола. За средним столом сгрудилась вся публика. Здесь были мастеровые, небольшие служащие, несколько случайно забредших мужиков деревенского вида. Все они ревниво слушали чтение усатого человека, державшего чуть поодаль от глаз газету.

Рядом с курсовой таблицей перевода дензнаков двадцать третьего года в червонный рубль напечатано было: «100.000 золотом выиграл безработный Шипицын».

Усатый человек — усы были пушистые, молодецкие, как у Буденного, — читал хорошо, бегло, и, видать, читал уже известие это не впервой:

— «Как известно, стотысячный выигрыш третьего тиража пал на облигацию, принадлежащую гражданину города Екатеринбурга Николаю Константиновичу Шипицыну — бывшему сотруднику бывшего сельскохозяйственного управления…»

Внимательно слушая, небольшой жидколицый мужичок небыстро развязывал ситцевую косынку, в коей находился примятый домашний хлеб — уже наполовину съеденный без ножа, и шматок сала — с полфунта, не более. Сало мужичок, видать, еще не трогал. Дослушал, поднял плешеватую голову, изумился:

— Неужто — золотом?

— Сказано же тебе — золотом, — неприязненно подтвердил малый конторского вида.

— За что ж ему такое, — ахнул мужичок и, даже отложив ножик, хлопнул себя по обеим ляжкам.

Усатый читал:

— «Тов. Шипицыну сорок лет. Он прошел трудную школу жизни…»

— Теперь — полегчает, — вставил хмурым голосом совсем молодой, бритый наголо парень из мастеровых. Усатый пренебрег перебиванием:

— «В шестнадцать лет Шипицын поступил в мальчики к купцу Стахаеву в Екатеринбурге…»

— Поздновато, — перебил мастеровой, — я с титешных лет, с девяти годков… И хоть бы червонец выпал…

— Да замолчь ты! Пристал, — не сдержался усатый. — Твоего интересу тут нету… А ему, хоть и с шестнадцати, а подфартило…

— Читай! — не стерпел мужичок.

— Ну — так, — продолжал чтец, — конечно, на его долю выпали все прелести служения в мальчиках.

Мастеровой не отцеплялся:

— Это в шестнадцать-то мальчик?! Я в шестнадцать эскадроном командовал! Людей к стенке ставил! Мальчик… Пишут дурость всякую…

— Говоришь — дурость? — опасно прищурился усатый. — А между прочим, сказано это в газетке (он перевернул страницу), где тело товарища Ленина опускают завтрашний день в могилу. Твои слова есть слова контры, если хочешь знать!

— А ты усами не шевели! Не кот! Товарищ Ленин сам бы велел его пришить за такие деньги!

— Чтой-то ты слишком народу пострелял, ежели тебя не приветили, — сурово сказал тяжелый, все время молчавший человек. Лицо его было жилистым, суровым, скулы присыпаны синими точками.

Мастеровой огрызнулся:

— Кто меня не приветил?

— Эскадроном командовал, а ходишь без места по молодым годам… К стенке ставил… Должно, на иное и не пригоден… Читай, товарищ…

Усатый сказал:

— Это — трудовые деньги! Тем более тут сказано, вот гляди: в настоящее время — безработный. Облигация номер… номер… И не разберу с ходу… Ладно… Серия четыре была им получена в счет заработной платы еще во время службы и затем вследствие нужды… Нужды, понял?.. Была заложена в сельскохозяйственном банке! За-что ж его пришивать? Тем более слушай дальше… Выигрыш тов. Шипицын называет случаем… Он намеревается часть выигрыша передать партийным организациям, хотя сам он беспартийный!.. Он сознательный, ты это понимаешь?

— Должно быть, он в партию запишется, как пить дать, — предположил жидколицый.

— Вполне возможно, — согласился усатый, продолжая читать с ревнивым удовлетворением, как — о себе. — «Получив выигрыш в столь крупную сумму, тов. Шипицын думает продолжать работу. Семья Шипицына состоит из жены и двух детей».

— Теперя прокормит, — одобрительно вздохнул жидколицый.

— Теперь его на работу возьму-у-ут, как же, — злобясь, вздохнул мастеровой, — как советского буржуя…

— Теперь он свободно дело открыть может! — тряхнул головкой жидколицый, вздохнул и принялся тонко нарезать сало кривым нечистым ножиком.

Мастеровой посмотрел на чтеца, ненавистно:

— А ты, значит, бегаешь по трактирам агитацию эту читать? Надо тебя проверить, кто ты такой!

— Проверяй меня! — зашевелил усами чтец. — Если хочешь знать, мне товарищ Ленин сапоги выдал! Вот — видал?

И, вскочив с лавки, задрал ногу в стоптанном, но еще хорошем сапоге.

— Халява старорежимная, — похвалил сапог жидколицый, мелко жуя сало.

— А вот я в чеку пойду, в гэпэу — пускай они проверят твои сапоги!

Мастеровой резко, со злом пошел к выходу и, пыхнув паром, хлопнул дверью.

— Иди-иди, — сел за стол усатый, — иди, злобный ты человек… У меня, если хотите знать, документ есть…

Он порылся в пазухе, извлек потертый бумажник, развернул и бережно вынул клочок бумаги с беглой строчкой поперек.

— Вот! Читайте! Тов. Цурюпи… Видели?.. Надо устроить ему сапоги… Это сам товарищ Ленин писал!

Усатый погладил клочок и вдруг прослезился, вытер тылом ладони глаза.

И все, кто был за столом, поднялись, не дыша смотрели на бегущие в наклоне буквы, поглядывая на усатого, который, отвернув лицо, давил в себе непрошеный плач.

165

Припрятанные черным крепом люстры Большого театра светили мрачно, тяжело. Но не вполнакала, как в девятнадцатом и двадцатом, люстры светили бы ярко, если бы не креп.

Это был съезд не партийный — советский. На нем не должно быть и не будет противостояний. Никто не станет бодаться… Умер Ленин. Ленин лежал в гробу рядом.

Кто же теперь? Вот и вся повестка дня.

Егор Иннокентьевич всего год назад размышлял над показанными Кобою последними записками Ленина. Ильич болен. Ильич очень болен — понимай как знаешь. Его уже тогда хоронили…

После двенадцатого съезда партии Егор зашел к Кобе. Коба сидел за столом, бумаги, папки, дела были сложены аккуратной делопроизводительской стопою. Лицо Кобы было желтым, заспанным, нездоровым.

— Егор, — говорил Коба, опустив голову, — если бы Ильич пришил мне хоть одну политическую претензию, я бы ушел в отставку… Ты меня знаешь, Егор…

Коба сидел маленький, печальный. Егор Иннокентьевич тоже присел, чтобы не торчать над ним.

— Я говорил Каменеву: освободите меня…

— Не надо было, — вставил Егор Иннокентьевич.

— Нет! Надо было! — резко встал Коба. — Их интересует теория социализма, а люди живут практикой… Кому-то надо делать черную работу, Егор. Не всем же быть гениями…

Насчет гениев — это он о Троцком. Троцкий надоел всем — речами, удачами, острословием, повадкой. Как он всем надоел!

Коба подошел к окну, помолчал и сказал в стекло, не оборачивась:

— Все, что мы делали, мы делали по указаниям Ильича, в духе Ильича, в принципах Ильича… И если мы бывали грубы (повернулся к Иванову), то только потому, что выполняли указания Ильича в точности… Их нельзя было выполнять иначе, Егор, мы же с тобой практики… Одно дело — указать, другое — сделать… С врагами революции мы были больше чем грубы…

Черный креп припрятал свет люстр, как темную тайну — кто же теперь? Кто же теперь, если, кого бы ни сделали председателем Совнаркома, он — не станет Лениным. Кого же сделают? Кого-нибудь из вторых — не Каменева, не Зиновьева и, упаси Бог, не Троцкого. Кого же? Кого-нибудь, кто не раздражал бы. Кого-нибудь — не гения… Пятакова? Молод. Ленин предостерегал: слишком администратор, в вопросах политики положиться на ни о нельзя. Политиков нельзя потому, что они политики, а неполитиков — потому что — неполитики. Егор Иннокентьевич вспоминал: болен Ильич, смертельно болен. Расширить цека до пятидесяти — ста человек. — Так — до пятидесяти или до ста? Разница все-таки. Но Ильич был болен. Трудно больному считать точно…

Речи с трибуны текли печальные, горькие, как будто смерть эта враз прекратила распри, дискуссии, нападки, как будто объединила всех сидящих за красным с черной оторочкой столом президиума на сцене, завешанной приспущенными траурными флагами.

Еще вчера страсти разбивались о Ленина, он был над ними высоко, недосягаемо, он сек шалунов, приструнивал их, отлучал, прощал. Все, что кипело вокруг него, казалось теперь, когда он умер, игрою.

Но теперь его нет. Не так нет, как на двенадцатом съезде, когда он все-таки был, дышал по крайней мере где-то в тридцати верстах. Его нет совсем, навсегда, его нет, как может не быть только того, кто рядом, в ста шагах, сложил на недышащей груди бесполезные руки. Теперь он не болен Теперь он мертв.

Егор Иннокентьевич чувствовал в болезненном ознобе не предполагаемый, как весь прошлый год, а реальный страх. Он смотрел на сцену без иллюзий. Он знал этих людей, знал их ревность друг к другу перед Лениным. Что же будет с их ревностью? Кого же они сделают первым, перед которым их страсти стали бы вновь неопасными? Страх студил Егора Иннокентьевича. Первый будет их ровней, он будет мал, как они. Они нарочно назначат кого-нибудь незначительного. Что будет потом?

Может быть — Рыков. Даже хорошо, если — Рыков! В нем, по крайней мере, нет двоемыслия. Он, по крайней мере, не умник. Умники уже надоели. Они надоели своими дурацкими наскоками на Ленина, который сбрасывал их с себя щелчком пальцев, как мошкару, опасаясь раздавить по неосторожности.

Троцкого нет в Москве. Как жаль, что он не проводит Ильича в последний путь, сказал позавчера Бухарин, туманясь печалью, и все, кто слышал, вздохнули сокрушенно— да, очень жаль…

Зиновьев:

— Сумеем ли мы, оставшиеся в живых, провести нашу страну дальше, в тот край обетованный, который предносился духовному взору Владимира Ильича?

Он говорил так, будто торопился заглушить словами неведенье. Жесткие волосы его топырились. За ним, маленьким и живым, смотрел с огромного портрета плохо нарисованный Ленин, смотрел отстраненно, поверх голов, ничего не выражая взором.

— Наша партия будет единой! — торопился Зиновьев. — Наша партия теперь больше, чем когда бы то ни было, сплотится!

Зиновьев всегда повышал голос, когда ораторствовал, но сейчас в этом притишенном зале Егор Иннокентьевич почувствовал острую неприязнь к этому неуместному надрыву.

Коба заговорил тихо, глухо, виновато:

— Мы большевики — люди особого склада…

Так сказал Луначарский в Горках, утешая рыдающих. Мы — большевики, Коба, — сказал тогда и Егор Иннокентьевич.

— Сыны рабочего класса, — говорил Коба, — сыны нужды и борьбы… Двадцать пять лет пестовал товарищ Ленин нашу партию… Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам хранить единство нашей партии как зеницу ока. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь…

Егор Иннокентьевич слушал плохо, не вникая в слова. Он думал о своем губисполкоме, о том, что теперь во всех спорах все будут ссылаться на заветы Ленина, добиваясь ими своих интересов. Снова начнут подкапываться под нэп (этого он опасался всего более), снова незаможники будут стучать кулаками по столу — пора давить куркулей, Ленин умер, без Ленина они уконтрапупят диктатуру пролетариата!

И вдруг Егор Иннокентьевич почувствовал, что слова с трибуны сами застревают в мыслях, превозмогая какой-то песенной складностью:

— Уходя от нас, товарищ Ленин завещал нам укреплять всеми силами союз рабочих и крестьян. Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы с честью выполним и эту твою заповедь…

А как, Коба? Как? Справного мужика, кормящего нас хлебом, загнали в осаду! Ленин его берег. А теперь, когда Ленина нет, незаможник потребует коммунии, общего котла! Город разоряет справного мужика ценами, голытьба — косами по ногам лошадей… Ты складно говоришь, Коба, но как это сделать?

И вдруг — не с трибуны, а из памяти:

«Разберемся, Егор. Ильич болен, но мы, хвала Всевышнему, здоровы… Разберемся…»

А может быть, Коба? — вдруг подумал Егор Иннокентьевич. Грубый капризный Коба, которому Ленин не предъявил политического обвинения. Ну, назвал его держимордой — мало ли кого и как называл Ленин, когда горячился. У Кобы необъятная власть? Она-то и пригодится сейчас!.. Нет. Не годится Коба. В партии — одно дело, а лавировать между спецами и бюрократами он не сумеет… В партии — дисциплина, а там, вне партии — страна непредвиденная, неуправляемая…

И снова, с трибуны:

— Клянемся тебе, товарищ Ленин, что мы не пощадим жизни…

166

Флигель в Камергерском стоял в глубине двора, проходного, как все московские дворы. Двор был темен, сугробы чернели, поблескивая наледью. Узкий проезд — всего для одной телеги — выводил на Тверскую, с которой вошли товарищ Мишель и Павел Кордин.

Открыла им горничная. Горничные теперь назывались прислугой за все или совсем по-новому — домработницей.

Из глубины жилища неслись зычные голоса.

Горничная со скорбным деревенским лицом приняла бекешу, посмотрела на подбитый мехом хромовый реглан, почтительно повесила на крюк витой вешалки и отступила в нишу, как бы пропала с глаз.

— «Известия», — неслось из освещенной ярким электричеством комнаты, — сочли возможным это напечатать! Я убежден, что Пумпянский с Вешняком имеют друзей в газете всесоюзного цика… Слушайте!

Умелый голос читал нарочито, как бы издеваясь над читаемым:

Они пройдут расплавленные годы

Народных бурь и мятежей.

Вчерашний раб, уставший от свободы,

Возропщет, требуя цепей.

— Входите, товарищи! — позвали из комнаты. — Мы читали «Современные записки» Авксентьева и Мережковского… Их любезно цитирует в «Известиях» товарищ Стеклов…

Павел Кордин увидел большой стол, над которым висела тяжелая бронзовая лампа с затейливыми загогулинами. Лампа была переделана под электричество, сохранив, однако, зеленовато-молочный абажур, с ненужным теперь выводом для стекла. У стола сидели четверо мужчин, навстречу вышел пятый, хозяин. Он был черен, лысоват, круглолиц, вообще кругл, мягок, в уютной байковой венгерке зеленого цвета с золотыми шнурами. Небольшие глаза хозяина светились ласковым расположением, толстые губы растянулись весело, голову он склонил несколько к плечу:

— Здравствуйте, Павел Михайлович! Миша мне говорил о вас. Позвольте, товарищи (обернулся к столу), это инженер Кордин.

Сидевшие за столом поклонились с учтивым нетерпением. Хорошо причесанный набок белобрысый человек с узким лицом и близко расположенными к немалому носу светлыми глазами держал в руках газету и смотрел на вошедших со спрятанной досадой.

На столе под самой лампой стояло немалое круглое блюдо Петроградского Ломоносовского фарфорового завода. В середине — профиль Ленина, а вокруг — запеченные в поливе рисунки: хлебные карточки, корешок, купоны, заголовок Красной Газеты, звезда, придавившая двуглавого орла. Внизу помещалась надпись «РСФСР», а по кромке значилось — «Кто не работает, тот не ест».

— Присаживайтесь, товарищи, — провозгласил хозяин, — ну-с, Даниил Семеныч, дальше!

Даниил Семеныч стал читать уже без всякого выражения:

Построит вновь казармы и остроги,

Воздвигнет сломанный престол,

А сам уйдет молчать в свои берлоги,

Работать на полях, как вол!..

— Бьюсь об заклад, — заявил толстяк с капельками пота на лбу, — стишки сочинила эта рыжая глиста Зинка Гиппиус!

— Не думаю, — весело возразил хозяин, — Гиппиус все-таки талантлива, она всегда чувствовала шаг стиха.

— Шаг — не маг, — складывал газету Даниил Семенович, — ерунда… Ни в берлоги не уйдет, ни работать, как вол, не будет… Потому и напечатали, что — ерунда., Чтоб посмеялись над злобством эмиграции…

— Ну, знаете, — откинулся на спинку стула толстяк, — в эти дни не до смеха…

Человек актерского вида, немолодой, лобастый, в пенсне, в галстуке бантиком, в черном концертном смокинге, неожиданно произнес трубным баритоном:

— А Мейерхольд собирается давать тридцатого «Смерть Тарелкина».

— Что же это — нарочито, что ли? — спросил толстяк.

— Не знаю! — загородился длинными ладонями актер. — Мейерхольду позволяется все! Вы знаете, что он носит маузер?

— Без маузера в его деле не обойтись, — знающе улыбнулся хозяин.

Мрачный гость, все время насупленно рассматривающий блюдо, произнес брюзгливо, хрипловато:

— Цепи, берлоги… Смерть Тарелкина… Все это, господа, декламация, риторика… Ленин сделал главное — восстановил правильное производство!.. Все эти словеса, наконец, уступят делу, чистой математике! Увидите — человек дела прогонит, наконец, поганой метлой безграмотных комиссаров и всю эту гимназическую шушеру в крагах… С их идиотскими восторгами перед революцией…

— Но Ленин умер, — возразил толстяк, — а комиссары остались.

— Черт с ними! Производство переходит в руки спецов! Вот — инженер Кордин! Скажите!

— Производство и не должно быть в руках спецов, — спокойно сказал Павел Кордин.

— А в чьих?! — резко спросил мрачный гость.

— Боюсь — в руках народа, — язвительно вставил Даниил Семенович. — Правда ведь, Михаил Александрович?

— Оставьте ваши колкости, — тихо, как бы подчеркивая неуместность, ответил товарищ Мишель.

— Что это значит?! — закричал на Даниила Семеновича мрачный гость. — Объясните нам, наконец, эту мистику! Скажите нам конкретно: в чьих руках находится Гужон, где вы имеете честь служить?

— Извольте, — пожал плечом Даниил Семенович, — он находится в руках волокиты по всякому пустяку. Мне кажется, в вэсээнха ликуют, когда могут что-нибудь запретить.

— Это неправда! — возмутился товарищ Мишель. — Мы не можем пустить народное хозяйство на самотек!

— Михаил Александрович! Уже год мы добиваемся пустяка, который должен решать заводской отдел сбыта, а не весь рабочий класс, который вы потрудились представлять!

— Какого пустяка, если не секрет? — беззаботно спросил актер.

— Разрешения производить из отходов — вздор какой-нибудь… Например, утюги…

— Но вы завалите республику утюгами! — возмутился товарищ Мишель.

— Какая прелесть! — всплеснул руками актер. — Везде — утюги! Рыжие, горячие, с трубами набок, а оттуда — искры! И все — гладят! Приходишь к Луначарскому — нельзя: Анатолий Васильевич гладит френч! К Немировичу — Ольга Сергеевна гладит блузочку (актер снял пенсне и надменно опустил веки, задрав лобастое лицо, должно быть, изображая Ольгу Сергеевну). Владимир Иванович гладит смокинг! Константин Сергеевич утюжит пеньюары прямо на актрисах, чтобы почувствовали его систему! Мейерхольд…

— Да ступайте вы со своим Мейерхольдом! — закричал мрачный гость. — Что же, по-вашему, специалисты?

— Вы несколько преувеличиваете их роль, — сказал Павел Кордин. — Мы пока подыскиваем технологическое обоснование чрезвычайным замыслам политиков…

— Хотите перевертыш? — вдруг сверкнул стеклами актер. — Слушайте: барщина — нищ раб. Но терпит и прет он! Извольте прочесть наоборот — получите то же самое!

— Футуристы сойдут с ума от радости, — сказал хозяин, — тем более в этом скрыт какой-то социальный смысл… Как раз для Оськи Брика. Давайте-ка пить чай!

Чай был крутой, коричневый и — сушки к нему, бублики от Моссельпрома, от бывшего Филиппова с Тверской.

Хозяин отговорился тем, что живет холостяком: жена с детьми гостит в Питере. Так что — без ужина. Да и удобно ли пиршествовать в такие дни.

Он, наконец, завладел вниманием гостей:

— Были гиганты дела (переломил сушку), дела, которое съело мысль. Петр Великий, Наполеон, Кромвель…

Товарищ Мишель закивал головою быстро, будто дождался, наконец, слов, которые и сам порывался произнести — да-да-да-да-да…

Хозяин аккуратно положил на тарелочку разломанный бублик, крошка отвалилась уже на фаянсе:

— Были гиганты мысли, бежавшие дела: Кант, Гегель, Гете…

— Да-да-да-да-да, — горел глазами товарищ Мишель,

— Были гиганты трагического конфликта между мыслью и делом: Толстой, Пушкин — именно Пушкин, товарищи, не следует этого забывать… Были исполины, ли шейные счастья видеть свою мысль воплощенной в равное ей дело: Маркс, Энгельс…

За столом учтиво молчали, печалясь прилично поводу. Актер украдкой рассматривал перстень на среднем пальце большой своей белой руки.

Хозяин вздохнул и вдруг тихо, как будто осененный свыше:

— И только ему — единственному в истории — дама была неосуществлявшаяся возможность максимально гармонизировать гениальную мысль и титаническое дело! Он просто максимально гармоничный человек!..

Павел Кордин покосился на лица вокруг стола и неуместно подумал о том, что хозяин употребил слово — бежавших — вместо — избегавших. Устаревшее слово добавляло торжественности…

167

Черная нескончаемая очередь тянулась на белой мостовой, закручиваясь, завихряясь у костров. Возле одного костра стояли деревенские дровни, заиндевелая лошадка понурилась, боком к огню.

— Как вы думаете, — спросил товарищ Мишель, — готова могила?

Павел Кордин посмотрел на башенки Исторического музея:

— Заканчивают, должно быть.

— Пойдемте посмотрим! — энергично заявил товарищ Мишель.

— Хорошо, — сказал Павел Кордин, ощущая назойливую зависимость от товарища Мишеля.

Люди толпились, молчали, смотрели на еще не внесенные в Колонный зал новые венки. Некоторые венки освещены были большим электрическим фонарем. Красноармейцы и штатские при службе — черно-красные повязки на рукавах — нетерпеливо поглядывали на распорядителей — когда вносить. Венков было много. Однако отдельно от них прислонились четыре — на одном большой портрет, отороченный соломой, перевитой черным, внизу — прямо на снегу лента: «Любимому вождю и учителю Ильичу. От служащих и заключенных лианозовской колонии лишенных свободы». Рядом находился венок повыше — белые и красные цветы, железные пальмы и широкий бант белого шелку. «Не уныние и панику должна вселить в нас потеря вождя, а энергию и волю для осуществления великих задач рабочего класса. От московских мест заключения».

Павел Кордин читал ленты, испытывая странное сочувствие: арестанты послали венки тому, кто заключил их. Они рыдают о нем за своими решетками так же, как вся Россия, обездоленная и взбудораженная этой смертью. Павел Кордин сглотнул и стал читать печатную надпись в центре венка из вощеных цветов и листьев — белых хризантем, красных лилий и роз: «Дорогому учителю трудящихся мира Владимиру Ильичу. Личным присутствием доказать преданность твоему ученью мы не можем по причинам вольных и невольных совершенных нами ошибок перед трудящимися, но душой, сознанием и инстинктом мы с тобой и против твоих врагов. Заключенные московской Таганской тюрьмы».

Павел Кордин пытался вообразить себе бритоголовых угрюмых арестантов, задыхавшихся от рыданий, когда они сочиняли эти слова. «Наверно, на митинге или на прогулке», — подумал Павел Кордин и сам почувствовал, что горло его сжимается. Он слышал за спиною плотное тяжелое сопящее дыхание — за ним собралась толпа. Кто-то читал подписи по складам, неумело, кто-то бормотал — Господи, образумь и помилуй! Узенькая лавровая связка прислонилась к венку: «Незабвенному Владимиру Ильичу. От заключенных Новинского женского исправдома». И эта связка — маленькая, жалкая, но необыкновенно достойная тем, что была сплетена из живого замерзшего лавра, лишила Павла Кордина привычного самообладания. Глаза его задрожали влагою.

— От исправдомов давай, от исправдомов, — услышал он где-то негромкое приказание. Люди с черно-красными повязками понесли венки.

Кто-то вздохнул за спиною Павла Кордина:

— Сейчас бы самая пора… выпустить бы всех, кто в тюрьме сидит… Как, значит, поминовение… Чтоб душа его, значит, возрадовалась… Справедливость чтобы, как он велел…

Павел Кордин обернулся. Нестарый крестьянин, обросший до глаз светлой бородою, в суконном на вате колпачке, в дерюжном армяке, надетом на справную поддевку, дышал горячим чесночным духом)

— К чему, к примеру, кутузки, ежели — сознательная свобода?

Человек в старой, но еще сносной, солдатской (шинели) папахе, в подстриженной черной с проседью бороде, посмотрел на него, подышал недобро, протянул:

— Справедли-и-и-вость… Сейчас, мил человек, в самый раз пришить бы тысяч десять буржуев! Тем и помянуть!

Нестарый крестьянин опасливо, вроде разговор не он и затеял, отступил в толпу. Небольшой старичок, закутанный башлыком, возразил высоким голосом по-доброму, на примирение:

— Да где ты их возьмешь десять-то тысяч?

— Найду! Вот опять плодятся, как собачьи грибы (кивнул папахой на лавки).

— Это — красные купцы, их нельзя, — примирительно сказал старичок. — Они Лениным поставлены…

— Поставлены — отставим! Ленин сказал — пришить сто миллионщиков! И конец делу!

— Когда он тебе такое говорил?

— Он завсегда так говорил! Я сам слышал!

— Будет врать-то! — не сдавался старичок. — Когда ты слышал?

— В Кадетском корпусе! В семнадцатом годе, летом!

— Ну-у… То в семнадцатом…

— Дура ты! Пришивать их надо всегда, и попов, и буржуев, и белую кость. Иначе нам'—хана!

Товарищ Мишель нетерпеливо топтался на снегу, не вслушиваясь.

Павел Кордин вздохнул.

Возле Исторического музея стояли красноармейцы. Шишаки их буденовок казались удлиненными в отсвете костра.

Через проезд на площадь не пускали. Там на взгорке горело пламя, спешно стучали топоры, скрипело дерево. Люди смотрели на взгорок, переговаривались:

— Не успеют…

— Волынка…

— Как жа? Завтра жа утром хоронить…

— Дотянут… Ночь будут стучать — дотянут…

Товарищ Мишель с Павлом Кординым прошли на

Красную площадь сквозь Иверские ворота. У притвора стояли закутанные в платки бабы, мужики грелись, хлопая рукавами армяков, полушубков.

А под Сенатской башней горели костры, освещая опоры трамвайной линии, стену, алебастровую статую, неясную фреску…

Народ толпился возле постройки. Иные залезли на Лобное место, чтоб лучше видеть. Еще ничего нельзя было разобрать — где что будет, как что будет выглядеть. Вздымались ленты пламени в костровой полутьме, ухались доски, глухо докали топоры по скобам, по гвоздям. Строителей было множество, негромко доносились приказы.

— Не готово, — в сердцах сказал товарищ Мишель, — не готово! Я так и знал!

Павел Кордин, привыкший у себя на заводе к несуразному, муравьиному скоплению рабочих, когда из неразберихи, толкотни, лишних усилий, потерянного времени все-таки получалось то, что задумывали инженеры, пусть не в точности, но все-таки похоже, — утешил:

— Сделают… Еще вся ночь впереди…

— Как вы можете так говорить? — с детским шепотом накинулся товарищ Мишель. — Это вам не какой-нибудь литейный двор! Это — святыня! А строят все с той же расейской прохладцей!

Товарищ Мишель страдал.

— Сделают, — повторил Павел Кордин.

— Не знаю, не знаю! Может быть, организовать толпу — добровольцев? Надо же помочь!

— Рабочих и так больше, чем нужно, — спокойно сказал Павел Кордин. — Оттого и толкутся… У нас много народу, Михаил Александрович, очень много. Что литейный двор, что святыня — разницы нет.

— Меня возмущает ваш холодный ум! — не сдержался товарищ Мишель и вдруг, шепотом в ухо, прикрытое воротником реглана: — А может быть — нарочито?.

— Что — нарочито?

— Это! — округлил глаза товарищ Мишель. — Кому-то нужно, чтобы склеп не был готов к похоронам!..

Павел Кордин улыбнулся:

— Я это слышал, когда у нас закозлили печь… И когда столкнулись ковши — вы помните эту аварию… Кому-то нужно…

— Вот! — воскликнул товарищ Мишель.

— Вздор! — спокойно сказал Павел Кордин, — Вы же — инженер… Как вы можете верить в эти опасный сказки?

— Вы меня удивляете, Павел Михайлович! Вдумайтесь! Народ разрушил старые условия производства! Он хочет свободного труда! Ему не могут не мешать! Не мо-гут!

— Кто же? Кто? Мы с вами, что ли?

— Упаси Бог! — испугался товарищ Мишель.

— Вы устали за эти тяжкие дни, — тихо сказал Павел Кордин, — пойдемте-ка домой.

— Как?! А мы разве… Туда, к нему… Проститься… Я себе не прощу никогда!..

— Но ведь мы уже прощались. Нельзя же, право, быть таким назойливым.

— Вы шутите… А я не могу вообразить — как это все будет без него!

— Будет, Михаил Александрович, будет…

168

Утром двадцать седьмого января большой тяжелый оберчатый гроб лег на помосте главою к Замоскворечью.

Черный людской ход тек вдоль помоста бесконечно, сплоченно, над головами клубился живой пар дыхания.

Егор Иннокентьевич Иванов стоял возле ступенек. Крупская в меховой шапочке, прикутанная платком, и толстом старушечьем салопе, сжавшись горем и морозом, грела руки в худой муфте. Сестра в шапочке же, закутанная, иззябшая, сгорбилась рядом. Старые курсистки на вечных похоронах российских заступников народных.

От кремлевской стены хрипло-простуженно началась песня:

Замучен тяжелой неволей,

Ты славною смертью почил…

Слова не были слышны, они как бы угадывались сквозь медное рыдание труб. Егор Иннокентьевич почувствовал, что и сам шевелит непослушными чужими губами.

В борьбе за рабочее дело

Ты голову честно сложил… Сложил…

Ты голову честно сложил…

Оркестры, песня эта раздирали душу, не облегчая. Откуда берутся силы плакать, плакать и снова плакать, не утолив души. И вдруг Егор Иннокентьевич спокойно, как о деле простом и обыкновенном, подумал, что страдает о себе, о своей неотвратимой судьбе, рыдает о Юле, о Ваничке, которым скоро, очень скоро предстоит прощаться с ним, с Егором Ивановым и день этот не за горами. Неожиданная мысль не удивила его кощунством, а как бы облегчила сердце. Горло его разжалось, он не закашлялся. Он уйдет тихо, Егор Иванов, уйдет, как человек, с чьей жизнью связаны немногие — Юлия, Ваничка… Кто же еще? А — никто…

Егор Иннокентьевич никогда прежде не думал о своей смерти, но сейчас, стоя у этого помоста на лютом холоде, удивился ее разгадке. Он видел Лобное место и Торговые ряды и слева молчаливые кресты над Иверской, и справа — кресты над Василием Блаженным, видел с каким-то странным спокойствием, безусловно принимая их.

«Сегодня мы опускаем в могилу тело тов. Ленина. Пока солнце живо, пока земля не сорвалась со своей орбиты в бездну — Ленин жив. Ленин с нами!» — прочел Егор Иннокентьевич кумач, плывущий мимо помоста, прочел не вдумываясь, отчужденно, одним знанием букв.

Ощущение неизбежности сделалось вдруг осознанным, тянувшим не на слезы, не на жалость к себе, а на что-то иное, на печальную необходимость, принять которую уже хватало рассудка. Что же сделается с Юлей? Снова глянул на Крупскую, на ее задавленную горем старушечью спину и увидел веселую, красивую летнюю Юлю. Он сходил с ума от ее красоты, а сейчас воспринимал ее отчужденно. Юля прозрачная, розовая, пахнущая чем-то таинственным, запретным, будто была уже ничья. Видение на лютом морозе поразило Егора Иннокентьевича: он чувствовал, что не ревнует. Как же она будет без него? Кто же будет с ней? Вмиг вообразил траву — влажную, мягкую, гневающуюся от желания Юлю и-кого-то — не себя. Он удивился, что прощает и ее и — того, кто с нею вместо него. Он даже ощутил неловкость, как посторонний свидетель. Ему было безразлично — кто с ней. И вдруг — а Ваничка? Мальчик вдруг завладел воображением Егора Иннокентьевича — маленький страж его надежды. Нет, нет, Ваничка не даст, не пустит, она не сможет из-за Ванички. Егор Иннокентьевич зацепил себя: лукавлю, при чем здесь Ваничка? Он в мыслях потрепал мальчика, и сделалось ему легко. Он отчужденно думал об изумляющем мире, за которым все кончалось для одного, но продолжалось для всех, кто остался жив, мерз, переминался, дыша живым морозным паром.

«Ильич умер, — значилось на знаменах, — да здравствует Ленин!» Умер человек Ильич, называемый Ленин. С ним, с человеком, называемым Лениным, с его ушедшей жизнью были связаны жизни оставшихся, их упования, их устремления, их виды. И они рыдали о себе. О себе была громогласная скорбь, о себе — плач на миру, о себе — душераздирающие марши.

Егор Иннокентьевич, зябко кутаясь в ворот тяжелого тулупа, смотрел на толпу, текшую у помоста, на кресты колоколен, на черных птиц, изредка взмывающих в морозное небо. Оборванные колокола молчали. Это была смерть другая, небывалая для России, вселенская смерть. Но толпа рыдала по-русски, обыкновенно, как повелось рыдать о покойнике на слободских похоронах.

«Упокой, Господи, душу раба твоего», — вспомнил Егор Иннокентьевич из далекого детства Так молились тогда. Но лишь сейчас, у этого огромного гроба, Егор Иннокентьевич ясно почувствовал, что не усопшего душу, а свою, душу бодрствующего, покуда еще живого, надо одарить покоем.

Напротив, у торговых рядов, на белой мостовой неслышно гарцевали маленькие всадники — топтались, дожидаясь распоряжений Муралова. Время от времени один-два срывались с места живо, усердно скакали то к Иверским, то на Никольскую, за угол, то еще куда-то.

Ваничка в воображении требовал себя посадить верхом на губисполкомовскую лошадь. Егор Иннокентьевич показывал кучеру — не сажать. Кучер не слушался — почему не уважить мальчонку? Вырастет, станет заместо Буденного… Как же теперь будет с Ваничкой? И снова легко вздохнул — вырос же он сам, Егорка Иванов, среди чужих людей — не обижали. А Юля? Нет, Юля не даст обидеть Ваничку тому, кто будет вместо него, вместо Егора Иннокентьевича.

А люди шли, шли вдоль помоста, и не было им конца. Появился неслышно Дзержинский, за ним два красноармейца с тяжелыми лотками на шее. Егор Иннокентьевич вспомнил почему-то Коршунова, не боявшегося чеки, и понял, почему вспомнил — над толпою поплыл кумач «С именем Ленина в сердцах напряжем свою волю к победе над буржуазией и власти над миром».

Двум смертям не бывать, а одной не миновать — говорил Коршунов, и Егор Иннокентьевич видел, чувствовал: не врет. Где он сейчас, Коршунов? Да там же — в рядах мировой буржуазии. Радуется? И устыдился: не может Коршунов радоваться смерти…

А как же классовая борьба, Егор Иванов? Как же с буржуазией, которую надо уничтожать? Юля бы сейчас непременно прикрикнула: «Егор! Ты становишься меньшевиком!» А он бы отшутился — и меньшевики люди…

Все люди — люди — когда не за горами смерть.

Егор Иннокентьевич смотрел на спускавшихся с помоста отстоявших караул Бухарина, Каменева, Кобу, Калинина, смотрел спокойно, ясно, будто проник в тайну, пока еще не известную никому.

«Борьба со злостными слухами контрреволюционеров, — значилось на кумаче, — обязанность каждого рабочего и честного гражданина». А если слух возникает сам по себе, ниоткуда не подслушанный, как тогда?

Дзержинский велел красноармейцам открыть лотки, говорил тихо, с польским проговором, сглатывая слова:

— Подкрепитесь, Надежда Константиновна, прошу, пожалуйста… Подкрепитесь, так же нельзя.

Красноармейцы открыли лотки. Там стоял закутанный ветошью чайник, из дымящейся кастрюли торчали розовые стынущие сосиски.

— Подкрепитесь, Марья Ильинична… Так же нельзя…

Крупская тяжело, болезненно, из последних сил покачала шапочкою, закрыв глаза.

— Товарищи, — тихо повторил Дзержинский, — подкрепитесь…

Промерзшие люди косились на лотки, не решались, ждали первого. Дзержинский, должно быть, понял, сказал Бухарину:

— Николай… Ты же свалишься… Так же нельзя…

Бухарин взял сосиску, хрустнул, давясь, проглотил:

— Не могу… Не лезет…

Но пример его расковал смущение. К лоткам робко потянулись замерзшие руки — иные с отставленными от холода мизинцами. Брали еду виновато, грели ладони горячими гранеными стаканами с кипятком. Жевали по кусочку, торопливо, не глядя друг на друга, косясь на часы Спасской башни, на медлительные стрелки.

Коба, спускаясь с помоста, посмотрел жестко, мертво, повел носом, ничего не сказал.

Егор Иннокентьевич не ощущал голода. Запах горячей пищи не тревожил его, жар пылал на лице, знобил спину, он помышлял лишь об одном: не закашляться.

— Поешь, Егор, — вдруг услышал он глуховатый голос Кобы, — поешь, дорогой… Ты держишься молодцом.

Куранты отбили четыре четверти и — два удара.

Уже четыре часа стыли возле помоста и влеклись вдоль него живые, чьи жизни связаны с этой смертью.

Но связаны они были по-разному. Одни стояли рядом с гробом, чередуясь, сменяя друг друга в порядке, трезво и точно предусмотренном; другие находились поодаль, но все же недалеко, как, например, Егор Иннокентьевич не первый перед значением этой смерти, но и не ровня тем, кто шел, шел, шел мимо помоста, склонив знамена Егор Иннокентьевич был включен в этот порядок и соблюдал его. Юле нравилась первомайская песня:

За цэкака идет цэка,

а за цэка идет чека,

а за чека — вэсээнха,

тра-та-та, тра-та-та…

«Смотрите не перепутайте!» — шутил тогда Егор Иннокентьевич. А сейчас ему казалось, что мотив той песни тоже был похоронный. Кто же будет — летом, на траве, с Юлей, вместо него, вместо Егора Иванова?..

169

На старом Швабинге, в бройхаузе Иоганна Шульца молодой литератор Франц Клюге занимал философской беседой Карла Краузе.

— Я думаю, — мягко говорил литератор, печалясь налитой баварской физиономией, никак не пригодной для печали, — я думаю, именно благодаря русским, от Достоевского до Ленина (он постарался мягче произнести это имя), мы вступаем, в эру великого разрушения…

Карл Краузе не ответил.

Он все еще держал в руке русскую газету «Накануне», издающуюся в Берлине, — пароль, по которому Франц Клюге должен был его узнать: конспиративное чудачество Лундберга. Лундберг опаздывал. Он пока подсунул этого мыслителя, от которого, по всему видно, не будет толку. Карл Краузе напрасно приехал в этот дурацкий Мюнхен.

Смерть Ленина взбудоражила немецких интеллигентов, и без того склонных к умничанью. Популярность Ленина оказалась в сто, в тысячу раз большей, чем можно было вообразить. И это примиряло Карла Краузе с мюнхенскими филистерами, во всяком случае, вселяло в него терпение.

Литератор, не дождавшись ответа, пытался попасть взором в глаза Карла Краузе:

— Я имею в виду русскую жажду реализации и — безусловную правдивость (как будто спохватился, повторил), безусловную веру в то, что они делают…

— Не понимаю, — вздохнул Карл Краузе, — о каком разрушении вы говорите… Россия единственная в Европе страна, которая стабилизировала хозяйство. Не знаю, какова в этом роль Достоевского, но роль Ленина очевидна…

— О да! Да… Я скверно выразился… Я имел в виду эту историю на Одеонплатц… Какая-то кощунственная азиатская истерия перед истинно европейским Фельдгеррхалле… Это было похоже на санкт-петербургские митинги под церковью Исаакия…

Теперь он смотрел искательно. Карл Краузе не любил искательности.

— Что азиатское? — резко спросил он. — Тысяча бочек пива, выпитая для храбрости?

— Нет-нет! — заторопился литератор. — Безусловная вера в истинность совершаемого! Я ведь был, я видел. И слышал их вожака. Он показался мне диким эскимосским шаманом. Это было страшно!

— Мне не понятно, при чем здесь Достоевский или Ленин?

— О, это очень сложно… Я сам думаю над этим!

Подошел хозяин в кожаном фартухе, неся в тяжелых кулаках по три кружки с крышечками. Лицо хозяина было тоже баварским, пунцовым. Темные, сверкающие брильянтином волосы над небольшим ясным лбом были расчесаны, четкий пробор делил их надвое. В зубах дымилась висячая глиняная трубка тоже с крышечкою. На засаленной кожаной шлее фартуха прикручен был белый кружок с черным гаккенкройцем[18], новая, недавно появившаяся эмблемка националистов. Эмблемка удручила Карла Краузе.

Едва хозяин поставил кружки, появился Лундберг — маленький, верткий, с черными мышиными глазками и громоподобным голосом.

— Карл! — раскатисто сказал он, присаживать — Вы уже познакомились — прекрасно!

— Здравствуй, Иоганн! — дружелюбно сказал литератор. — Я почти угадал: наш друг не русский, хоть он и держит в руке эту газету. Он — коммунист, что, в общем, почти то же самое.

Франц Клюге заметно осмелел при Лундберге, искательность исчезла, в небольших светлых глазах появился признак отдаленной насмешки. Карл Краузе бросил газету под табурет.

— Русские коммунисты — наши друзья, — неожиданно пропыхтел дымом хозяин. — Немецкие коммунисты это свиньи, которые продались социал-демократам и англичанам. А русские коммунисты знают дело. Мне жаль Ленина, господа, мне жаль его жену, детей и всех русских… Их кондолире… Я знал его…

— Садитесь, Шульц! — загремел Лундберг. — Откуда вы знали Ленина?

Хозяин сел, положил голые волосатые руки с локтями на стол, повернул бычью голову, приказал негромко:

— Марта! Еще пару… Я знал Ленина, господа… Он пил у нас пиво. Еще был жив мой бедный отец… А я был совсем — вот…

Хозяин показал тяжеленной ладонью аршин от пола и вернул руку на стол.

— Откуда же вы знаете, что это был Ленин? — гремел Лундберг.

— Я узнал его на фотографии… Он полысел изрядно…

Хозяин провел ладонью по сверкающей голове. Трубка висела изо рта, не выпадая, цокая черенком по зубам.

Подошла Марта — тоненькая отроковица, поставила две кружки, присев в книксене. Хозяин погладил ее по кукольной спинке:

— Ступай…

— А почему вы считаете, что немецкие коммунисты свиньи? — подзадорил Лундберг.

— Потому, что они продались социал-демократам, — выпучился хозяин.

— Но Ленин — тоже коммунист! — не унимался Лундберг.

— Ленин — русский коммунист… У них называется — большевик, — пропыхтел хозяин. — Он делал дело… Он любил Германию… И дал нам золотой заем…

— Помнится, — сказал Карл Краузе литератору, — вы говорили об эре разрушения…

Франц Клюге учтиво улыбнулся:

— Я полагаю, вы присутствуете при подтверждении моих предположений…

Карл Краузе не понял.

— Немецкие коммунисты, — наконец решился он сказать заблуждающемуся хозяину, — не продавались социал-демократам. Они считают социал-демократов прислужниками крупного капитала…

— Немецкие коммунисты много говорят, — мрачно пропыхтел хозяин и, наконец, вынул трубку, чтобы глотнуть пива.

— Но Ленин был вождем всех коммунистов всех стран, — подзадорил Лундберг.

Хозяин пил пиво долго, должно быть, думал. Выпил всю кружку, утер указательным пальцем губы, сунул черенок в рот:

— Ленин знал дело… Может быть (посмотрел на Краузе), сударь — сам немецкий коммунист, но мне — все равно… Мне плевать… Я — честный труженик… Немецкая марка — дерьмо, шайсе, сами знаете… Англичане дорожатся своим фунтом, как пасторская дочка — целкой. (Тревожно обернулся на Марту — не слыхала ли?) А русские нам — золото! И мы поднимемся! И еще покажем англичанам и французам!

— Если вы имеете в виду ввоз русских денег, — улыбнулся литератор, — то ввоз этот разрешило социал-демократическое правительство… Все договора русские заключают именно с социал-демократическим правительством…

— А с кем — когда другого нет? — мрачно перебил хозяин. — С кем прикажете, если мы посадили себе на горб (стукнул ладонью по затылку) этих версальских выблядков? (И опять на Марту.) Ленин знал дело! Он для отвода глаз возился с немецкими коммунистами… Виноват, сударь, надеюсь, вы хороший человек и понимаете, что в своем заведении я могу ругать кого хочу… А Ленина мне жаль…

Литератор сказал тихо, как бы заранее извиняясь:

— Русские — азиаты… Вы же видите… Они обладают способностью действовать быстро, непосредственно и — восторженно… Это восхищает многих… Их расчет — как молния…

— Гром и молния! — одобрил сквозь черенок трубки хозяин. — Вы правильно говорите, сударь…

— Помолчите, Шульц! — громыхнул Лундберг. — Поясните, Франц, что вы имеете в виду!

Литератор и вовсе осмелел:

— У Ленина расчет — в секунду, а действие — час, год, век… Фанатизм в действии и лукавство в мгновенном расчете — это свойства азиата, а не европейца… У европейцев обратный порядок, вы понимаете?..

Лундберг расхохотался — зазудели откинутые крышечки кружек:

— Я вас понял, Франц! Мы рассчитываем века, философствуем, пишем трактаты, утопии, свинячий вздор! А действуем — секунду! Как на Одеонплатц! А потом снова — века рассуждаем — хорошо ли действовали! Но — не унывайте, Карл! И Господь Бог был азиат! Не задумываясь, создал небо и землю и увидел, что это — хорошо! Гут! И идите в жопу! Правильно, Шульц?!

— Святая правда, сударь, — сказал хозяин, извлекая трубку и проводя тылом кулака по повлажневшим глазам.

— Мы до сих пор обсуждаем действия Робеспьера и Кромвеля, — гремел Лундберг, — а они уже сгнили давно!

— Святая правда, господа, — сказал хозяин, — пускай эти вонючие французы со своими гнилыми англичанами обсуждают! Мы знаем, что делать! Пусть у нас не вышло на Одеонплатц! Выйдет на Унтерденлинден! И если вы немец, хоть вы и коммунист, — сказал он Карлу Краузе, — Господь Бог поможет вам это понять!

Он залпом хватил вторую кружку, стукнул глиняным дном, встал:

— Ленин знал дело, господа! Я сочувствую русским!

И ушел.

— Он же ничего не понимает, — тихо сказал Карл Краузе.

— Мне кажется, это и есть — наследство Ленина, — негромко сказал литератор.

— Какое наследство? — выпучился Карл Краузе. — Это лавочник?

Лундберг, посмеиваясь, откинулся на спинку тяжелого табурета, сунул большие пальцы в карманы брюк, сидел, неприлично развалясь.

Литератор посмотрел на Карла Краузе искательно:

— Современный ортодоксальный материализм представляется мне парадоксальным — он пытается уверить, что люди кормятся святым духом…

— Оставьте! Никто этого не утверждает!

— Разумеется… Особенно не настаивают на этом те, кто не мог бы возникнуть — не будь Ленина… Все эти Примо де Риверы, Муссолини, Хорти, Мустафы Кемали… Даже Эберты и Макдональды… Я уже не говорю об этом нашем отечественном педерасте, схваченном два с половиной месяца назад на Одеонплатц…

— Но это же вздор! — закричал Карл Краузе.

— Почему вздор? Посмотрите, что делается в Испании, в Италии, в Венгрии, в Турции… Все хотят твердой диктаторской руки…

Карл Краузе прижал к груди длинные белые скрещенные в пальцах ладони, навалился на стол ближе к лицу литератора:

— Но Ленин ликвидировал частную собственность! А эта ваша мелюзга оберегает ее, как цепные собаки!

— Собственность — гарантия личной свободы, — мягко смотрел ему в глаза литератор, — это мышленье европейское… А Ленин был азиат…

Подошел Шульц с шестью кружками в кулаках, сказал, покачивая трубкой:

— Господа, надо подкрепиться… Я вам грею вюрстхен…

И — ушел.

— Я не удивился бы, — улыбчиво произнес литератор, — если бы Ленин въехал на белом коне в Лхасу.

Лундберг снова расхохотался.

— Погодите, — мягко попросил литератор, — или в том пиджачке, в котором его изображали журналы, стал бы во главе индусских толп, даже не потрудившись надеть чалму…

— Надо полагать, — еле сдерживался Карл Краузе, — в данный момент вы, как европеец, заняты именно рассуждениями. Насколько я припоминаю из школьного курса — Лхаса и Индия расположены как раз в Азии?..

— У вас превосходная память, — мягко сказал литератор, учтиво улыбаясь, — но, например, Эйфелева башня размещена в Европе, и я не удивился бы, если бы Ленин приказал выстроить в Кремле нечто подобное! Увлечение машинами, техникой, бетоном, железом, радиоволнами — всеми этими сулителями человеческой силы, всеми этими джиннами, волшебными коврами и прочей багдадской страстью к чудесам, к подавлению, к насилию, к мановению падишахской длани — это увлечение азиатское! И я боюсь его! За ним — разрушение. Я хотел бы знать, что намерены делать его наследники. Что они станут делать с разгульным люмпеном, полным социальной ненависти? Ленин умел брать его за руку, Он умел брать за руку презираемого им крестьянина, дикого и лишенного правосознания. А они? Что станут делать они?

— А почему вы считаете, что Ленин презирал крестьянина? — закричал наконец Карл Краузе.

— Оставьте! — поморщился литератор. — Ну, как интеллигент может не презирать крестьянина?! Я убежден, что Ленин саркастически улыбался при слове «народ».

— Но Ленин выковал новый, свой народ! — кричал Карл Краузе. — Он уничтожил имущие классы, как вы не можете понять этого?! Он вливал в социальный организм именно голытьбу, лишенную правосознания!

— Зачем? — спросил литератор. — Для чего? Вот что меня тревожит…

— Чтобы на земле постоянно бурлил источник социального кипятка! — прогремел Лундберг. — Шульцу нравится Ленин! Франц! Напишите, что Шульцу нравится Ленин! Это же — святая правда! Вы же любите писать правду!.. Напишите — Шульц любит Ленина! И коммунисты получат на выборах искомые двести тысяч голосов, за которыми прибыл наш милый Карл!

— Но это же вздор! — кричал Карл Краузе.

— А вы хотите обучать нашего доброго Иоганна Шульца марксизму? — весело гремел Лундберг. — Если бы Ленин толковал со своими бородатыми дикарями об Адаме Смите, они бы разбили ему умную голову! У него было другое средство.

— Какое?!

— Завтрашний рай! — вдруг серьезно сказал Лундберг. — И сегодняшняя справедливость! Шульц, пива! Мы пьем за начало азиатской эры!

170

Под Сенатской башней Кремля, под нарисованной во всю высоту штукатурки остроликой, сухотелой Революцией, на промороженном истоптанном снегу стоял глухой деревянный куб, на котором чернели присыпанные снежком накладные литеры ЛЕНИН.

Постройка была невелика — шагов восемь в длину и высотою в полтора человека. На плоском верху тесно сложены были похоронные венки. С обеих сторон строения стояли еще два куба с разверзшимися черными проемами, как два ненасытных зева. Там, за чернотою, в глубине земли, под средним кубом, находился гроб.

А перед всем сооружением, у самой трамвайной линии стоял на снегу большой портрет в раме, обвитой черным, красным и — хвоей.

Красноармейцы в сторожевых тулупах ходили, прижимая обоими рукавами винтовки к животам.

Перепоясывая башню, растянулся длинный кумач «Вся жизнь Владимира Ильича Ленина отдана борьбе за освобождение рабочих и крестьян».

Буквы белели с приставленного к венкам полотнища на едином шесте, как с хоругви: «Могила Ленина — колыбель свободы всего человечества».

Мелким морозным снегом запорашивало этот нечаянный склеп, сделанный в пять ночей, пока в Колонном зале Благородного собрания ждал своего последнего покоя сам Ленин.

Утро двадцать восьмого января было безлюдным, морозным, отчужденным, будто вся Москва, иззябшая, исплакавшаяся, истосковавшаяся, обессиленная стенанием, всхлипывала по углам, вздыхала, потеряв силу поднять голову…

Вчера, в четыре часа дня, сгибаясь под непомерной ношей, Зиновьев, Сталин, Каменев, Молотов, Бухарин, Рудзутак, Томский и Дзержинский внесли в этот покой гроб. Грохнули гаубицы, возвещая миг вечного упокоения, и взвыла Россия страшным гудом заводских сирен, надтреснутым ревом паровозов, выдохнула плачем, причитанием безысходную потерю. Остановилась страна, замерла, сжалась, и только стрелки часов робко ползли, отдаляя тяжкий миг, отсчитывая новое время на земле — время без Ленина.

Бронзовым Интернационалом началось это время. Войско шло мимо наспех сколоченного помоста, обитого красным и черным, осыпанного снежной хвоей. На помосте стояли, как бы распрямляясь от недавней ноши, те, кто остался, те, кому быть за Ленина. Они по-штатски тянули руки к головам, к шапкам, а войско шло бодро, правофланговые — прямо, равнение направо, командиры — шашки наголо…

Факельным проездом всех пожарных частей Москвы закончилась страшная неделя.

В ранней темноте январского вечера из-за Москворечья потянулось тесное жаркое пламя — будто двинулся с места невиданный пожар. Упираясь мордами в широченные груди, гремя по наледям тяжелыми копытами, сытые пожарные кони сдерживали накатывающиеся ходы, храпели, косясь на огонь. Приспущенные к мостовой факелы пылали ярко, хлопья копоти пропадали во тьме, горящие капли плюхались в снег.

Пламя текло над мостом, над тревожным золотом пожарных касок, над вздыбленными лестницами, над крутыми драконовыми шеями коней.

От Пятницкой пожарной части, мимо Балчуга, по мосту, по взгорку к Василию Блаженному прогремел горящий обоз, факельный цуг — сбор всех частей и приостановился между Лобным местом и Сенатской башней.

С плоской стены в неверных отсветах, в мерцающих бликах женщина — Революция держала темную ветку, Тень трамвайной опоры неясно трепетала по ней. Белый алебастровый пролетарий прыгал в факельных отсветах, не то привечая, не то грозясь. Факелы опустились к мостовой, закапали горящими слезами, поднялись, освещая стену, зубцы. Свет таял на Спасской, на часах в — выше — на неясных перьях золотого двуглавого орла.

Гремливо переминались кони. Вороные, гнедые, буланые, каурые упряжки пожарных ходов. И — без команды, сами по себе, нехотя, печально, тревожно двинулись с Красной площади на Моховую, на Тверскую, к Страстному монастырю и далее — по бульварам, будоража огнем исстрадавшуюся Москву. Они разъезжались по своим частям, как расставались навеки — как будто был погашен последний пожар, как будто нечему больше гореть на Москве…

Конец первой части

Предыдущая главаГлава 19 из 19К книге