К книге
Два баронаГлава 11 Продолжение
75%
Глава 11 Продолжение
15

Игуан, так он определил гостя, когда тот, переступив порожек, попал в желтоватый круг света от керосиновой лампы. Определение это вызрело постепенно, пока гость, щурясь с дороги, оглядывал прокуренную комнату, пока снимал фуражку и приглаживал тёмные коротко стриженые волосы, пока Иванов, хозяин, суетился у него за спиной, отряхивая несуществующие пылинки с несуществующей шинели. Ладный, складный, оливково-смуглый, двигался он не без изящества, но изящество это было особого толка — ящеричное, по нынешним временам редкое и чуждое. Было в этом человеке что-то от красивой рептилии, греющейся на солнце, что-то от тех тварей, что пережили динозавров и переживут нас всех. Определённо дворянин, определённо офицер, чин не слишком маленький, но и не большой — из тех, что умеют держаться в тени за спинами грозных генералов, пока те рассыпаются в прах. Капитан? Возможно. Впрочем, какое это теперь имеет значение? Вся табель о рангах полетела к чертям собачьим, и бывший поручик может управлять банком, а бывший капитан — искать место сапожника в артели «Новый труд».

— Прошу любить и жаловать! — выкатился из-за гостя Иванов, держа перед собой толстый парусиновый портфель, символ грядущего пиршества. Но любить и жаловать предлагалось не портфель, который и так все любили, несмотря на его невзрачный, потёртый, видавший виды облик, а, разумеется, гостя. — Михаил Михайлович только сегодня вернулся с Юга. С са-а-амого Юга!

Иванов растягивал слова, смаковал их, и в слове «Юг» слышался не просто географический термин, а земля обетованная, Ханаан, изобильный млеком и мёдом, где нет ни продразвёрстки, ни уплотнения, ни чекистов, ни самого страшного — холода, этого безжалостного петербургского холода, забирающегося в кости, в души, в сны. Сейчас-то холода нет, лето, пусть и петроградское, но погодите, пройдет немного времени, ужо тогда…

Иванов сел на своё законное место — гамбсовское полукресло, которое никто другой занимать не смел не по какому-то писаному закону, а по закону неписаному, но оттого не менее железному — закону уважения к Хозяину, Кормильцу, Дарителю благ. Рядом, по правую руку, усадил гостя, и тот сел опять же ловко, напоминая ящерицу, устраивающуюся на камне, нагретом солнцем. Поставил на стол портфель — и началось представление, тот самый театр одного актёра, который все так любили и которого ждали с трепетом и замиранием сердца.

— Та-а-ак, — протянул Иванов, потирая ладони, — что тут у нас? Чем нас порадовал дядя Кузьма?

Слово «дядя» в устах Иванова звучало неопределённо. Был ли у него на самом деле дядя Кузьма? Или это был пароль? Или просто удобный псевдоним для того тёмного, опасного и жизненно необходимого промысла, которым он занимался? Никто не знал, и никто не спрашивал — из врождённого ли петербургского такта или из страха разрушить иллюзию. А иллюзия — вот она, материализовалась в его пухлых, но ловких пальцах.

Он медленно-медленно — ох, эта великолепная, почти садистическая медлительность! — достал нечто, завёрнутое в белую чистую тряпицу. Опять же медленно-медленно развернул, и по комнате поплыл ни с чем не сравнимый, плотный, чесночный, сводящий скулы аромат.

— Сало! Лопни мои глаза, сало! — преувеличенно-удивленно воскликнул Иванов.

И в самом деле, это было сало. Приличный такой шмат, фунта на полтора, белый, с розоватыми прожилками, с тонкой, чисто выскобленной шкуркой. Тишина в комнате стала почти осязаемой, плотной, как туман. Кто-то судорожно сглотнул. Все взгляды были прикованы к этому шмату, лежащему на тряпице, словно некий священный предмет на алтаре. Сало! В двадцатом-то году! В Петрограде! Где даже академический паёк был жалкой насмешкой, где вчерашние барышни торговали собой за четвертушку хлеба, да мало было покупателей. А тут — целый шмат, полтора фунта чистейшей энергии, чистого тепла, чистой жизни.

Он опять запустил руку в портфель, и жест этот был жестом фокусника, достающего из шляпы кролика.

— А вот и хлеб!

Хлеб пах восхитительно! Это был не тот клейкий, тяжёлый, как глина, «продукт», который нужно было есть, зажмурившись, а настоящий, ржаной, с хрустящей корочкой, подпёкшийся, живой. Он источал тот самый первобытный, библейский запах, который заставляет человека вспомнить, что он — всего лишь слабое зависимое существо, и что все великие идеи мира меркнут перед краюхой доброго хлеба.

— Лук, от семи недуг! — продолжал священнодействовать Иванов. Он писал «деревенские» рассказы, и часто говорил так же, как и писал, — как бы по-деревенски, с подвывертом, с нарочитой народностью, хотя в его речи нет-нет да и проскакивал старый питерский выговор, выдававший в нём совсем другие корни.

Две синие, блестящие, ядрёные луковицы легли между салом и хлебом, и натюрморт этот — розоватое, синее, коричневое, серое — был достоин кисти голландского мастера. Хоть сейчас пиши, хоть в Третьяковку, хоть в Эрмитаж, хоть продавай за валюту заграничным гиенам и стервятникам. Он заметил движения кадыков, присутствующие глотали слюнки помимо собственной воли, рефлекс пересиливал воспитание. Да он и сам глотал слюнки, двадцатый год не баловал разносолами никого, даже удачливых авторов и удачливых железнодорожников. Пайки оскудевали, даром что звались академическими, да и не у всех они были, эти академические пайки, а только у избранных. Большинство же сидело на пшене, да на пустых щах.

— И, наконец, — голос Иванова дрогнул, и он выдержал паузу, подобно опытному дирижёру, — венец творения!

С этими словами он извлёк на свет божий из глубин парусинового чрева полуштоф зеленоватого стекла.

Пропал день. Или, напротив, день обрел добрые очертания? Ибо что может быть реальнее, осязаемее, правильнее этого стола, этих сотоварищей, этого сала и этого самогона?

— Раз, два, три, четыре, пять, добрым молодцам — гулять! — нараспев произнёс Иванов, и голос его звучал теперь почти торжественно. — И красным девицам, разумеется, тоже, — он отвесил Крашеной Выдре шутовской поклон, способный вогнать в краску любого версальского придворного времен Короля-Солнца.

Та милостиво кивнула, то ли принимая поклон всерьёз, то ли поддерживая шутку Иванова, и кивок этот был полон того самого сложного, двусмысленного изящества, которое она так культивировала. Она не глупа, Крашеная Выдра, — и в этом-то вся её трагедия. Бездарна — да, безнадёжно, убийственно бездарна, несмотря на все уроки, все студии, всю лелеемую богемность, — но не глупа. Ума ей хватало на то, чтобы понимать собственную бездарность, и это, пожалуй, делало её почти симпатичной. Почти.

Маша тем временем — неслышная, лёгкая Маша, сама бледность и тень, но тень деятельная — уже достала из буфета всё необходимое: разнокалиберные рюмки, напоминающие дивизию, собранную с бору по сосенке, разделочную досточку, нож с костяной ручкой. Нож она положила рядом с салом и выжидательно посмотрела на собравшихся.

— Джентльмены, — спросила она ровным, спокойным голосом, разрешив тем самым мучивший всех вопрос о статусе натюрморта, демонстрация возможностей, или настоящее угощение? — Джентльмены, кто порежет сало?

Все переглядывались, и в этих взглядах читалась та особая, чисто интеллигентская неловкость — никто не решался вызваться первым, никто не хотел показаться жадным, хотя жадными были все, все до единого.

— Александр Степанович, — обратилась она, — возьмётесь?

Отказываться было неловко, да и к чему отказываться? Тем более, что руки помнили. Хотя последний раз резать сало ему доводилось… Ему доводилось четыре года назад, на Пасху, в доме у тётки в Москве, ещё до того, как мир перевернулся и встал с ног на голову. Но сноровки он не растерял — хорошая школа не пропадает даром. Пальцы сами вспомнили нужный угол наклона, нужный нажим. И нож был хороший, острый, с балансом, выверенным каким-то старым мастером, — сам лёг в руку. И сало отменное, мягкое, чуть поддаётся, режется, как масло. Сало плохим вообще не бывает — это аксиома. Либо хорошее, либо очень хорошее.

— Режьте всё, — подсказала Татьяна тихо. И он резал. Тонко-тонко, почти прозрачными ломтиками, потому что, во-первых, так больше выходит, геометрия голодного времени проста и жестока, а во-вторых, с зубами у многих было не очень. Цинга, голод, плохая вода делали своё дело, и визиты к дантисту были непозволительной роскошью даже для тех, кто носил звание профессора или писателя.

Затем Таня передала хлеб, и аромат его ударил в ноздри новой волной. Он и хлеб порезал столь же ловко, ровными, аккуратными ломтями, ничуть не сжав мякиш. Сноровку не пропьёшь.

Сам же Иванов священнодействовал в центре стола. Он разливал содержимое зелёного штофа, и поскольку посуда была разномастная, от хрупких, почти игрушечных хрустальных рюмочек-мух, до рюмок вокзальных, вместительных, когда за получасовую стоянку нужно было набраться на весь день, то требовался незаурядный талант, настоящий штурманский расчёт, чтобы никто не ушёл обиженным, чтобы объём жидкости во всех этих сосудах, столь непохожих друг на друга, был соразмерен. Иванов был наделён этим талантом в полной мере. Глаз его был зорок, рука тверда. А если и ошибётся на пару капель — кто заметит? Кто упрекнёт? Радуйся, дурак, что тебя вообще позвали, усадили за один стол с избранными, угостили от чистого сердца.

Нет, были, были неблагодарные. Случались. Приходили, ели, пили, а потом строчили доносы или распускали грязные слухи. Но повывелись. Иванов лишь с виду был добрым Колобком, уютным и домашним, но внутри у этого Колобка было стальное ядро, холодное и несокрушимое, и не одна Лиса обломала об него зубы. Служил Иванов на железной дороге, но кем, в каком качестве, никто толком не знал, а те, кто знал, помалкивали. Время от времени у него случались такие вот гостинцы от «дяди Кузьмы» — то фунт чаю, то полпуда картошки, не мёрзлой, а ровненькой, чудом уцелевшей, или вот как сегодня — сало, самогон, хлеб. Шептали разное. Шептали, что он, по примеру других железнодорожников, ведёт сложную, двойную, а то и тройную игру: то ли прикрывает мешочников, то ли, напротив, сдаёт мешочников чекистам, а скорее — и то, и другое, по обстоятельствам, по сложной, одному ему ведомой бухгалтерии жизни и смерти. Отсюда и продовольствие, небесная манна в петроградской пустыне. Но поскольку Ивановы были гостеприимны и щедры, делясь последним так, словно это не последнее, а лишь малая толика, никто им это в вину не ставил. Напротив, их любили. Любили той сложной, замешанной на зависимости, голоде и восхищении любовью, какой любят кормящую руку, даже если знаешь, что рука эта ножом режет не только сало.

— За наш прекрасный союз! — произнёс первый тост Иванов, и голос его вибрировал от неподдельного чувства. И все дружно выпили.

Нет, не водка была в рюмках, водка ныне стала мифом, воспоминанием, сном золотым, а самогон. Но самогон отменный, крепчайший, чистый, как слеза, подожги — загорится синим, потусторонним огнём, как душа, сгорающая от желания жить. Но никто такими глупостями, жечь самогон и жечь драгоценные спички, не занимался. Выпили единым духом, и дружно зажевали луком, острым, злым, прожигающим пищевод и оставляющим во рту долгую, сладкую горечь.

— Словно Иисус по душе босиком пробежал, — сказал Милый Котик тихо, выдохнув и зажмурившись от нахлынувшего тепла. Фраза была произнесена с той особенной, чуть жеманной интонацией, с какой говорят о поэзии в этой комнате — интонацией посвящённых.

— В белом венчике из роз, — подхватил Жираф своим скрипучим, высоким голосом.

— Из роз? — встрепенулся Милый Котик, и в глазах его зажёгся тот самый огонёк предвкушения литературной схватки, который был всем хорошо знаком. — Нет, тут Блок промахнулся, определённо промахнулся. Роз не было, не могло быть! Откуда в зимнем Петрограде розы, в семнадцатом году? Мистика? Мистификация?

— Чудо? — предположила Крашеная Выдра. Она отставила рюмку и посмотрела на Котика с тем превосходством женщины, которая понимает поэзию сердца, а не рассудка.

— Вот чудо, — грубовато, но точно сказал Кабан, указывая коротким, толстым пальцем на полуштоф.

Иванов намёк понял, и пошёл наливать по второй. Он наливал понемножку, буквально на донышке, но крепость самогона была такова, что и понемножку било в голову, било в ноги, било в сердце, разгоняя кровь и развязывая языки. Это в прежние, сытые времена можно было хлопнуть полную чарку, и ни в одном глазу — всё сгорало без следа в желудке среди бифштексов и расстегаев. А сейчас люди стали тонкими, чувствительными, прозрачными почти; сейчас любой глоток обжигал, как пощёчина, как поцелуй. Сейчас все идут против ветра, лавируя, как галиот «Секрет», с потрёпанными парусами, но всё ещё с верой в алые, алые, несказанные дали.

Таня достала из буфета коробочку шпрот, и попросила открыть. Настоящих шпрот, «Морис Со», не дореволюционных, а вполне свежих, этого года. Живут железнодорожники весело, живут железнодорожники кучеряво!

Открыл и шпроты, нетрудно. Каждый день открывал бы!

Таня и Адель ловко разложили шпротинки в блюдца перед гостями. Каждому по две шпротинки, а Игуану — пять! За столом Ивановых все равны, но некоторые равнее других, факт. Видно, и в самом деле непростой гость!

Игуан вел себя деликатно: на угощение не набрасывался, но должное отдавал, и самогонку вкушал с таким видом, словно то был шустовский коньяк.

Иванов взял стакан и как бы невзначай постучал по нему вилочкой. Сигнал «внимание!». Обыкновенно это означало, что наступило время расплаты, и он будет читать очередной рассказ. Но нет, сегодня другое.

— Так как, Мишенька, у нас дела на Юге? — спросил он бодро у гостя.

Тот как раз жевал бутерброд с салом, но сначала неспешно дожевал, потом неспешно проглотил, вытер салфеткой губы (да, ему и салфетку дали!) и лишь потом ответил:

— Шарик катится. В рулетке — красное и черное, в России — красное и белое. Куда ляжет шарик? Как знать. Определенно сказать можно одно: этим летом красные Крым не возьмут, а белые не возьмут Москву.

— Но в газетах писали о стремительном наступлении на Крым! — возразила Крашеная Выдра. — Будённый, Городовников, Миронов…

— Уборевич, Блюхер, и другие, — подхватил Игуан. — Каждый по отдельности — орел, спору нет, а вот вместе получается не очень. Не летают орлы стаями. Да и на самом верху… — он замолчал, явно не желая касаться олимпийских богов.

Иванов подлил Игуану самогонки:

— Промочи горлышко, Миша, и сальцем закушай, оно хорошее, сальце — ворковал он, а потом добавил для публики:

— Мы с Мишенькой в одной гимназии учились, в восьмой, старые приятели.

Игуан Мишенька внял увещеваниям Иванова. И самогону выпил, и салом не побрезговал, и луком зажевал, с хлебом, совсем как мечтал некогда Иван Яковлевич, которому давали лишь хлеб и лук, а остального не давали.

И продолжил, вытерев губы салфеткой:

— В апреле казалось, что нужно только дружно навалиться — и всё, Крым наш. Три, четыре дня бодрого наступления, максимум неделя. По приказу Троцкого в бой пустили Первую Конную — вопреки желанию и мнению самого Буденного. Армия разбилась, как разбиваются волны о скалы. Частью пала, частью откатилась, а частью оказалась в плену. Буденный добился перевода на Западный фронт, Сталин, не соглашавшийся с Троцким, тоже теперь там, против Польши воюет. Двум медведям не ужиться в берлоге. Оказалось — вовремя! Врангель начал майское наступление и в неделю захватил Северную Таврию. Освободил, как пишут врангелелевские газеты. По сути, произошел разгром, чего уж от себя-то скрывать. Одних пленных врангелевцы взяли более десяти тысяч, множество разного рода трофеев.

И тут Врангель сказал — стоп!

— Почему? — не унималась Крашеная Выдра.

— В голову к нему я заглянуть не могу, но думаю, он не хочет повторять ошибки Деникина. Москву взять, конечно, заманчиво, но шансов никаких. А вот остановиться, укрепиться и пополнить армию, это возможно.

— Как же он ее пополнит? — спросил Жираф.

— Как обычно пополняют. Мобилизация населения, вовлечение пленных. По имеющимся данным, с ними, с пленными, обращаются хорошо, дают отдохнуть, и усиленно агитируют вступить в Русскую армию — так теперь Врангель называет армию Добровольческую.

— А если не вступят — расстреляют?

— Нет. Отправят на строительство железной дороги. Трудовые батальоны.

— Они там железную дорогу строят? — удивился Жираф.

— Строят. К Бешуйским копям, где добывают уголь. Потому многие выбирают воинский путь. Тут и мундир красивый, и довольствие по первому разряду, и даже деньги выплачивают, для расчета с населением, и вообще. Немного, зато настоящие, деньги.

— Это какие такие настоящие? — заинтересовался Кабан.

— Серебро. И военнослужащие, и служащие гражданские получают не бумажки, а звонкую монету.

— Откуда же у Черного Барона звонкая монета? — задал резонный вопрос Фазан.

— Сие тайна глубокая есть. Не знаю, да и никто не знает. Кстати, его теперь зовут не Черным Бароном, а Серебряным, серебра у Врангеля много, миллионы, и это хуже всего.

— В каком смысле — хуже всего? — это опять Крашеная Выдра.

— Большевики, берите шире, марксисты, утверждают, что главное в экономических отношениях — иметь прочный фундамент. А остальное-де приложится. Базис надстройку определяет. На занятых территориях Русская Армия расплачивается с населением — серебром! В отличие от армии Красной, которая ничем не расплачивается. Ну, и крестьяне, по своей отсталости и низкой сознательности, считают, что серебро в семь раз лучше, чем ничего.

— Почему в семь? — не поняла Крашеная Выдра.

— Это они так шутят, мужички. Народный юмор.

— Ах, юмор… Смешно, — мрачно сказала Крашеная Выдра.

— Смешно, да не до смеха. Весть о добрых и щедрых врангелевцах бодрым шагом идет по России, и мужички начинают чесать затылки — может, и неплохо было бы вернуть старые времена, когда пуд пшеницы стоил рубль — но серебряный рубль? А Врангель ещё и закон принял, земельный.

— Как «Декрет о земле»? — спросила Таня.

— Вроде него, но заманчивее. В большевистском декрете земля объявляется собственностью государства, а крестьянам даётся в пользование. По Врангелю же земля объявляется собственностью крестьянина, с правом распоряжаться по своему усмотрению и самой землёй, и урожаем. Никакой продразверстки! Урожай — твой, и никак иначе. Хочешь — сам ешь, хочешь — продавай по рыночной цене. Малосознательным мужичкам сейчас это нравится, а к осени будет нравится ещё больше.

— Почему к осени? — продолжила спрашивать Таня. У её родителей прежде была усадебка, сто десятин пашни, и остального понемножку, леса, луга, даже пруд был, и она считала себя знатоком сельского хозяйства.

— Засеяли-то мужички много меньше, чем прежде. Чего, решили они, стараться, если всё отберут продразверсткой, засеем только-только, чтобы себя прокормить, да на семена. Только продразверстка никуда не делась, армию кормить нужно? Необходимо! Пролетариат кормить нужно? Нужно. Совслужащим паек нужен? По третьей категории. Остальные как хотят, а этим пропитание следует обеспечить. И постараются, не сомневайтесь. Изымут всё, и то, что на собственный прокорм, и то, что на семена. Тогда Врангеля будут встречать хлебом-солью, если хлеб-соль ещё останутся.

Потому Троцкий считает жизненно необходимым покончить с Врангелем ещё летом. А барон, как вы понимаете, с этим решительно не согласен, и старается укрепиться в Крыму, дождаться осени, или даже будущей весны, и ужо тогда ударить.

— А он сможет — укрепиться? — осторожно спросил Жираф.

— Он вернул в строй множество офицеров, сейчас их тридцать тысяч, и двадцать — в тыловых службах. Если каждый фронтовой офицер поведет в бой взвод нижних чинов, получится огромная армия. Вопрос лишь в том, найдется ли достаточное число нижних чинов.

— Но ведь их нужно вооружить, обмундировать, накормить и научить, не так ли? — это Милый Котик.

— Судя по данным разведки, у Врангеля появились неучтенные нами возможности. У него уже более сотни танков, столько же аэропланов, две или три тысячи орудий, тысяча пулеметов, о винтовках и не говорю. И пуль, и снарядов — не жалеют. Учиться, учиться и учиться — вот лозунг Русской армии. Учиться побеждать. И офицеры стараются, учат. Вот выучат по науке солдат, тогда и пойдут на Москву.

— Военлёта запросто не выучишь, — подал голос хозяин.

— Иностранцы у него в военлётах. Германия, Австрия, даже десяток турок есть. А на танках — негры! «Черные пантеры»! И ещё вот что… военлёт один, красный, взял, да и перелетел к Врангелю. Они, военлёты, народ ненадежный, а возможностей много. Троцкий, вестимо, разгневался, и пригрозил расстрелять за каждого перебежчика двух человек из отряда, — Игуан осушил уже четвертую рюмку, и теперь вытер рот тылом кисти. Захорошел Мишенька.

— И что? — спросила Крашеная Выдра трагическим, полным нехороших предчувствий, голосом.

— И на следующий день к Врангелю перелетел весь отряд! Их у Красной Армии и без того мало, аэропланов, а стало ещё на восемь меньше. Миронова — отряд был в подчинении у Миронова, — Троцкий хотел расстрелять, но ограничился неделей ареста. За эту неделю к Врангелю перебежало три эскадрона красных казаков.

— Перескакало, — поправил Фазан.

— Можно и так выразиться. Но в документах — перебежало. Как учит марксизм, если в одном месте убыло — в другом прибыло. И теперь летуны сбрасывают на головы бывшим товарищам…

— Неужели бомбы? — ахнул Милый Котик.

— Хуже. Листовки. Мол, переходите к нам, не пожалеете, что вам помирать за Троцкого? А поскольку Красная армия во многом крестьянская, и крестьяне понимают, каково ныне мужику живется, всё это… — Игуан на несколько мгновений замолчал, решая, что сказать, — всё это нужно принимать серьёзно.

Иванов тем временем разлил по рюмкам остатки самогона.

— За победу! За нашу победу! — сказал он заключительный тост.

Как не выпить за нашу победу?

Выпили.

Дальше пошел разговор бестолковый, обо всём и ни о чём, и он ушел по-английски, не прощаясь, лишь кивнул Тане.

Выпил немного, только дьявола раздразнил. Но голова соображала со слышимым скрипом.

Он решил пройтись по улицам. Погода переменилась, выглянуло солнце, и можно было, пусть с трудом, представить, что у причала его дожидается галиот «Секрет».

Он шел неспешно, постепенно избавляясь от дурного спирта, как вдруг с ним поравнялся автомобиль — большой, серый автомобиль, который под стать хоть Великому Князю, хоть наркому.

Дверца салона приоткрылась.

— Саша, забирайся, — сказал голос. Женский голос. Знакомый голос.

— Лара?

— Она самая. Не мешкай!

И он мешкать не стал.

Предыдущая главаГлава 15 из 20Следующая глава