К книге
Два баронаГлава 11
70%
Глава 11
14

Ветер был свежий, и дул прямо в лицо. Он переменился ночью, и теперь «Секрет» шел в крутой бейдевинд, зарываясь носом в волну. Хлопал парус, и снасти стонали, как живые. Он стоял на капитанском мостике, широко расставив ноги, и смотрел вперед. Брызги летели через планшир, соленые и холодные, и оседали на его лице. Он слизывал их с губ и чувствовал вкус моря. Это был хороший вкус. Вкус настоящей жизни. Он смотрел на пенящиеся буруны и ждал. Проход среди рифов должен был открыться с минуты на минуту. Он знал это так же твердо, как знал, что солнце встает на востоке. Остров Руаль лежал за этой белой стеной воды и камня, и другого пути к нему не было. Только этот проход. Проход капитана Грея. Тот, что открывается лишь тому, кто терпелив и смел, и кто не боится ждать. Он ждал. Еще мгновение, еще один удар сердца, еще один вздох океана — и он увидит эту щель между скал, эту дорогу, проложенную самой водой и ветром.

Стук в дверь раздался резко и сухо. Как выстрел. Как треск лопнувшего троса. Всегда не вовремя. Мир грёз, соленых брызг и алых парусов рухнул в один миг, сменившись затхлым воздухом комнаты, которую никогда не проветривали по-настоящему.

— Александр Степанович! — голос был звонкий, слишком звонкий для пасмурного дня Это была Адель. Она всегда говорила так, будто сообщала о невероятном счастье. — Ивановы на чай зовут! Настоящий «Высоцкий»! Не какой-нибудь морковный или шалфейный, а самый что ни на есть индийский, представляете? И конфеты будут. Карамельки!

Она сделала паузу, но он молчал. Он смотрел на дверь и видел сквозь нее. Видел ее круглое, румяное лицо, ее глаза, горящие от предвкушения скудного пира. Милая девушка. Чистая душа. Она не виновата, что пришла не ко времени. Никто не виноват, что время такое. Что вся жизнь теперь — сплошное не ко времени.

— У них гость будет, — продолжала она за дверью, и в голосе ее появились таинственные, заговорщицкие нотки. — С Юга приехал. Из самой Одессы, говорят. А может, и дальше откуда. Он много чего знает. Интересного! И о Крыме обещал рассказать. О море. О кораблях. Помните, вы же так хотели в Крым?

Помнил ли он? Он помнил каждую свою мысль о Крыме. Каждую ночь, когда лежал без сна и слушал, как ветер с Невы бьется в окно, как хлопает оторванный лист железа на крыше. Этот звук был похож на хлопанье паруса, когда судно меняет галс. Только здесь, в Петрограде, ветер не звал вдаль. Он выл, как голодный пес. Он напоминал о холоде и о том, что дрова на исходе.

— Сейчас приду, — сказал он. Голос не слушался. Он выходил из горла с каким-то скрежетом, хриплый и слабый. Это была не та хорошая хрипотца, что бывает у капитанов, которые перекричали не один шторм. Это был хрип больного человека. Хрип старика. Он откашлялся, сплюнул в жестянку, что стояла у стола, и сплюнул снова. Во рту было горько. — Сейчас приду, — повторил он громче и тверже, чтобы она поверила.

— Мы ждем! — ответила Адель. И сразу же он услышал, как затихают в коридоре шаги. Сухое, частое цоканье. Это были туфельки, подбитые железными набойками. Адель набила их сама, для прочности. Раньше такие набойки делали только лошадям, подковывали их, чтобы копыта не стирались о мостовую. Теперь подковывали обувь. Всё в этом мире перевернулось, и лошадиные подковы перекочевали на девичьи туфельки. В этом была вся суть нынешней жизни. Нелепая, горькая правда.

Он не хотел идти. Мысль о чае, даже о настоящем «Высоцком», не рождала в нём тепла. О карамельках и подавно. Сладкое липло к зубам, а сахар был теперь редкостью. Но дело было не в сахаре. Дело было в духоте. В необходимости сидеть и слушать разговоры. Смотреть на лица. Кивать. Делать вид, что ему интересно. А ему не было интересно. Гость с Юга? Это хорошо. Это даже прекрасно. Юг — это море. Юг — это солнце. Но он знал, что гость этот будет говорить о том, как трудно стало на Юге, как там голодно и неустроено. Все разговоры теперь были об одном: о том, как трудно. И о Крыме он расскажет то же самое. Не о скалах, разбивающих волну на миллион брызг. Не о можжевельнике, пахнущем так, что кружится голова. А о продразверстке. О мандатах. О тифе.

Нестерпимо захотелось в Крым. Не на этот чайный разговор, а в настоящий Крым. Туда, где море лижет горячий песок. Туда, где ветер наполняет паруса, а не рвет с крыши железные листы. Хотелось к свободе, которой здесь не было. К парусникам, что уходили за горизонт, в ту дымку, где небо смыкается с водой. Пойду. Надо идти. Потому что если не пойти сейчас, если остаться здесь, в этих четырех стенах, можно сойти с ума. Можно забыть, что мир больше Петрограда. Что существует горизонт.

Он оглядел свою комнатушку. Это была берлога. Нет, хуже. Берлогу зверь содержит в чистоте. А здесь уже нечего было убирать. Грязь въелась в пол, в стены, в занавеску, которая когда-то была белой. Наводить порядок не было смысла. Не было ни сил, ни желания. Он хотел покинуть это место навсегда. Покинуть Дом Искусств, это огромное, холодное здание с облезлой лепниной. Покинуть Петроград с его серым, низким небом. Покинуть этот мир жадности, где все делили крохи. Мир неуюта, пронизывающего до костей. Он хотел оказаться там, где люди благородны, природа щедра и дает человеку всё просто так: тепло, еду, красоту. А вместо этого — чай у Ивановых. Хороший чай, спору нет. Но это был чай в зверинце.

Он закрыл тетрадь. Она была толстая, тетрадь, в добротном коленкоровом переплете. Старого времени вещь. Новых тетрадей не было. Совсем. Их не производили. Раскрепощенный труд, о котором так много писали в газетах, не снисходил до таких пустяков. Тетрадь, карандаш, брюки, коробок спичек — это были вещи из прошлого, из того времени, которое прокляли и растоптали. Спички резали вдоль на четвертушки, чтобы хватило дольше. Тонкие, ломкие щепки, которые гасли от малейшего дуновения. А в тетради писали тесно-тесно, экономили каждый дюйм бумаги, как матросы в долгом плавании экономят пресную воду. Он посмотрел на свои руки. Пальцы в чернилах, кожа сухая, с трещинами. Он посмотрел на тетрадь. Там была его жизнь. Его новое плавание. Новые паруса, которые он выдумывал из ничего, из голода и холода. Что будет, когда сгорит последняя спичка? Когда кончится эта тетрадь и следующей взять будет негде? Он отогнал эту мысль. Моряки не думают о том, что будет, когда кончится вода. Они плывут.

Он накинул пиджак. Ткань на локтях истерлась до основы, но это был пиджак. Он провел пятерней по волосам. Слишком длинные и слишком жирные, потому что мыться было негде и нечем. Порядочного зеркала в комнате не было. Был только осколок, величиной с ладонь. Большое зеркало в холле разбили и поделили между жильцами Дома Искусств. Делили неудачно, суетились, спешили. Большая часть ушла в треск и мелкое крошево, никому не нужное. Ему достался этот осколок. Он поднес его к лицу. В стекле отразился человек, которого он не знал. Изможденный, с глубокими складками у рта. Глаза лихорадочно блестели. Он отвел осколок в сторону. Не хотел смотреть. Тетрадь он спрятал в шкафчик и запер дверцу на ржавый гвоздик. Глупо. Он не боялся, что роман украдут. Кому сейчас нужны романы? Мир хотел жрать, а не читать. Он боялся за саму тетрадь. В ней оставалось еще много чистых листов. А чистый лист — это ценность. Исписанные страницы пошли бы на растопку. И хорошо ещё, если на растопку. Слова, вымученные и дорогие, уходили дымом в небеса — это неплохо. Хуже, если в выгребные ямы.

Он вышел и запер дверь. Замок был крохотный, игрушечный. Раньше такие вешали на почтовые ящики в богатых домах. У него не было почтового ящика. Все письма, что приходили в ДИСК, почтальон клал на тумбочку у входа. Два-три письма в неделю на весь дом. Меньше. Ленц как-то подсчитал: до человека доходит от силы каждое десятое письмо. Куда девались остальные девять, не знал никто. Говорили, что их сжигают. Говорили, что из них делают папиросы. Говорили разное. Правды никто не знал. И потому все старались передавать весточки с оказией, с верным человеком. Новой почте не доверяли. Ей доверяли только в самом крайнем случае, когда выбора не было. Ему письма не приходили ни разу. За все это время. Может, те, кто хотел ему написать, писали ровно девять раз. А десятое письмо, то самое, что должно дойти, просто еще не отправили. Может быть.

Он спустился по лестнице в бельэтаж. Ступени скрипели под ногами, и сквозняк гулял по пролетам. Он прошел длинным коридором, где на обоях расплывались темные пятна сырости. Из комнаты Ивановых доносились голоса. Они были приглушенные, воркующие. И смех. Этот смех внушил надежду: не чай они пьют! Смеялись здесь редко. Настоящим смехом, а не истерическим хохотком. Что-то там происходило. Что-то, что подняло усталых людей со своих коек и заставило их смеяться. Он остановился перед дверью. Из щели пахнуло теплом, смолой «Высоцкого» и вдруг — тонким, невозможным, забытым ароматом цветов. Пахнуло ветром с далекого Юга, палубой парохода, идущего к невидимому берегу. Он толкнул дверь и вошёл.

— Проходите, проходите, — поприветствовала его хозяйка, — место вас заждалось.

Он лёгким наклоном головы поблагодарил Машу Иванову и бочком-бочком сел в углу стола. Он давно, ещё с подпольных времён, выработал привычку оценивать весёлые компании — сколько, кто и где, намечать пути быстрого отхода, и устраиваться за столом так, чтобы не застали врасплох, крепкий тыл — залог свободы. Но у Ивановых собрались люди знакомые, «свои», удара в спину от которых он не ждал. Не принято бить ножом, ли свинчаткой или просто кулаком. Другое дело — сочинить злой стишок или пустить гнусный слушок, это запросто, это с давних времён заведено, но доносов пока не пишут. Хотя есть предчувствие, что скоро начнут.

За столом сидели пятеро, он — шестой, хозяйка и Адель же не садились, а, подобно птичкам колибри, порхали вокруг гостей. Обещанного гостя пока не было, как не было и самого Иванова, но никто не волновался. Придут. Или не придут. Мы-то здесь, а это главное.

Адель поставила перед ним чашку с чаем, и отдельно — две карамельки. Прежде конфеты лежали в общей вазочке, но после того, как известный поэт ополовинил ту вазочку, набив конфетами карманы, этот обычай позабыли. Правда, поэту тоже набили, но не карманы, а физиономию, но осадок остался.

Заварочный чайничек в руки тоже не давали, как можно, особенно если заваривали чай, а не сушёную морковку. Сушёная морковка, впрочем, тоже была на учёте, в пайке — четверть фунта на месяц.

Он взял карамельку, повертел в пальцах. Фантик был бумажный, с каким-то довоенным рисунком — полевая артиллерия, колёса, дымок. Сейчас такие не печатают, да и сахар теперь не тот. Положил конфету в карман — на потом. Чай был умеренной крепости, с привкусом жасмина, действительно, подлинный Высоцкий. Но он не был поклонником чая. Грог, адмиральский грог — вот достойный напиток, да только где уж нам уж…

— А он интересный, этот гость, — щебетала Адель, поправляя на столе салфетки, — говорят, с поездом Троцкого приехал, специально посылали, книгу написать. Вы, Александр Степанович, ведь тоже пишете?

— Пишу, — ответил он и подумал: зачем я это сказал? Теперь начнутся разговоры о литературе, о том, что нынче не печатают, а если печатают, то не то, и кто кого переживёт. Устал он от этих разговоров.

Маша Иванова, интересная женщина второй молодости, подбавляла кипяток из большого медного чайника. Делала она это торжественно, с лёгким наклоном корпуса, будто служила обедню. В комнате пахло тем особым петроградским духом, который вбирает в себя обои, запах дореволюционных папирос, и почему-то герани, хотя герани у Ивановых не было.

Разговор за столом шёл о наступлении Врангеля.

— Мелитополь, Екатериновка, Каховка, Марков, Дроздов, Миронов, — названия звучали как заклинания ярмарочного гипнотизёра. Следите за карманами!

Последнее его не пугало — в карманах было пусто. Рублей четыреста или пятьсот, совзнаками. Спички вчера были по двести рублей за пучок, а в пучке — три штучки, так что шесть спичек можно было бы и купить. Шесть спичек — хорошее название для рассказа, да только кому они нужны сейчас, рассказы?

Как только он подумал о рассказах, тема за столом перешла от военной к производственной: куда, что и почём удалось пристроить за последнее время. Разговоры неутешительны — не было спроса на литературу, особенно на Литературу, ту, что с заглавной буквы. Стихи тоже не берут…

— Как же не берут, очень даже берут, — сказал Кабан (Александр Степанович привык давать знакомым клички животного мира, для конспирации). — Вот, к примеру, — он поднялся, вытянул вперёд правую руку и начал читать:

— Гей, стальные резервы!

Звонче чеканьте шаг!

Слава тем, что поднимут первыми

Над Варшавою рдяный флаг!

Довольно панам панить!

Красная Армия, иди —

Восстаниями

Озарять свои пути!

Эй, крестьянин!

Рабочий!

Слушай!

Довольно с шляхтою жить,

Поднимайся дружно

Эту чёрную свору бить!

Дикция у Кабана была прескверная, но все слушали внимательно. По окончании Жираф спросил:

— Где ж вы, батенька, откопали этакое… — он пошевелил толстыми пальцами, не решаясь сказать крепкое словцо.

— Это что! Вам стихи? Их есть у меня, — и Кабан продолжил:

По Европе мы одни, едины,

Все работаем на всех:

Те у плуга, эти у машины, —

На фронтах — успех.

Хлеба мало, будет хлеба много,

Только рук не покладай, —

Мы не выпросим его у Бога,

Не протянем рук: «подай».

Мы сильны, ещё сильнее будем.

Эй, товарищи, вперёд!

За станки, плуги, штыки —

В полёт!

Всё организуем, всё добудем!

Кабан поклонился и сел. Поклон вышел смешной, потому что Кабан был человеком тяжёлым, неповоротливым, и когда он кланялся, живот его упирался в край стола, отчего чашки жалобно звякнули. Адель испуганно придержала блюдце перед Кабаном, в котором, которых, впрочем, карамелек уже не было, одни фантики.

— Так откуда же у вас это чудо? — не отставал Жираф.

— Эти стихи опубликованы в газете, — ответил Кабан.

— Какая же газета решилась на сей подвиг?

— «Правда».

— «Правда»? А, тогда понятно. Но я не читаю большевистских газет, мой друг.

— Так ведь других-то нет!

— Вот никаких и не читаю, — и Жираф победно и с вызовом оглядел сидевших за столом. Вольнодумство былых времён, сегодня ещё допустимое, а завтра — как знать.

Жираф был высок, сутул, носил пенсне на чёрном шнурке и постоянно теребил бородку, которую называл «аппендиксом цивилизации». Он считал себя либералом, но либерализм его выражался главным образом в том, что он громко негодовал по любому поводу, и обещал уехать в Финляндию, однако не уезжал, потому что не на что.

— И напрасно, — вступил в разговор Фазан. — Если не будешь читать газет, тебя читатели могут быстро перерасти.

— Метр девяносто три, попробуй перерасти!

— Я говорю о творческом росте.

— Какое же это творчество — «хлеба мало, хлеба будет много, только рук не покладай»? — и Жираф рассмеялся.

Смех Жирафа был похож на лай старой болонки: надрывный, безрадостный, с кашлем. Но его не поддержали: Жираф был известным критиком, и каждый получил от него свою порцию нравоучений.

— Это прямое руководство к действию, — весело ответил Фазан. — Работать надо! Написал человек стишок, пусть кривой, корявый, но за стишок автор получит муки мешок, а это уже дело!

— Так уж и мешок, — засомневалась Крашеная Выдра.

Крашеная Выдра была женщина лет тридцати пяти, худая, с жёлтыми, химически испорченными волосами, собранными в пучок на затылке. Она писала рассказы из жизни древних германцев, которых называла «языческими предками пролетариата», и очень гордилась тем, что ни один её рассказ не был напечатан. Значит, настоящая литература, говорила она.

— Мешок я для рифмы сказал, — объяснил Фазан. — На самом деле автор получил два фунта муки, фунт селёдочных голов и осьмушку махорки. Махорку оставил себе всю, остальным поделился со старушкой матерью. Хорошо? — и ответил сам себе:

— Хорошо!

— Откуда вам это известно — осьмушка махорки, остальное? — с подозрением спросил Жираф. Последнее время он стал особенно придирчивым, и если кто-то говорил «доброе утро», Жираф немедленно осведомлялся, с какой целью это сказано.

— Я — автор, — теперь уже Фазан встал, поклонился и сел обратно. — Я написал эти стишата.

— Вы? — Фазан сочинял изысканные мадригалы, переводил Данта и Рембо, и поверить, что он перейдёт на «только рук не покладай», было непросто. Фазан вообще слыл человеком утончённым: носил галстук-бабочку даже дома, мыл руки перед едой и никогда не матерился. И вдруг — такие стихи.

— Да. Не скажу, что горжусь стишатами, но и не стыжусь. Если народу нужно — что ж, извольте.

— Но как можно идти на поводу малограмотных масс? — вознегодовал Жираф.

— Зависеть от царя, зависеть от народа — не всё ли нам равно? — парировал Фазан. И тут же добавил, поморщившись: — Одно другого стоит. Царь кормил обещаниями, народ — тем же. Разница только в том, что царя можно было проклинать шёпотом, а народ приходится любить вслух.

Он зачем-то оглянулся на дверь, потом отхлебнул чаю и поморщился снова: чай остыл и теперь отдавал не жасмином, а веником.

Крашеная Выдра обиженно поджала губы. Ей хотелось вставить слово о древних германцах, но никто не спрашивал, а сама она начинать не решалась. Вместо этого она принялась разглаживать скатерть, хотя та и так была глаженая, просто сильно застиранная, с дырочкой у самого края.

— А я газеты читаю, — вдруг подал голос Павиан. Он сидел в дальнем углу, до сих пор не проронив ни звука, и все забыли о его присутствии. Был он молод, розовощёк, с наивными глазами, а жесткие волосы торчали в разные стороны, совершенно не поддаваясь гребешку. — Я читаю всё подряд. И «Правду», и «Известия», и даже объявления на заборе. Потому что в объявлениях иногда бывает больше правды, чем в передовицах.

— Например? — спросил Фазан.

— Например, «продаётся самовар, медный, с носиком». И сразу понимаешь, что человек дожил до того, что продаёт последнее. А в передовице пишут: «Мы победим». И сразу не поймешь, кого именно. Или что. Польских панов, или разруху.

Павиан сказал это без всякой задней мысли, просто так, от полноты души, но за столом повисла тишина. Тишина была такая, что слышно было, как за стеной кто-то ходит в сапогах и чиркает спичкой, причём безуспешно: спичка, видно, была сырая.

— Бросьте вы это, — сказала Маша Иванова. — Тут сейчас гость придёт, с Юга. А вы со своими разговорами.

— А что за гость? — оживилась Крашеная Выдра. — Поэт, писатель?

— Он еще сам не решил. Но — секретарь самого Троцкого! Был секретарем, — поправилась Маша, — сейчас уволился.

— Почему? — не отставала Крашеная Выдра.

— Об этом, милочка, спросите сами, а меня увольте. Есть тайны, прикосновение к которым грозит смертью, — последнюю фразу Маша сказала нарочито торжественно, но не выдержала, и рассмеялась. Вслед за ней рассмеялись и все, рассмеялись с облегчением, словно сбросив мешок тяжелого груза с острыми углами.

Примечание автора: приведенные стихотворения взяты из газеты «Правда» от 30 мая 1920 года.

Предыдущая главаГлава 14 из 20Следующая глава