Павла Красина привезли в санях с завязанными глазами, брошенным на дно, как тюк с товаром. От ударов по лицу и рёбрам всё плыло перед глазами, густая кровь запекалась на губах и в ноздрях. Он не кричал, лишь хрипел, когда очередной тычок сапогом попадал в уже разбитый бок. Он почти не чувствовал холода, лишь жгучую, разлитую по всему телу боль и липкий ужас от понимания, куда и к кому его везут.
Когда с него сорвали повязку, он осмотрелся в низком, каменном подвале с земляным полом. Воздух был спёртым, пахнущим сыростью, затхлой соломой и чем-то ещё – сладковатым и тошнотворным, как запах старой, несвежей крови. Единственный свет давала лучина в железном светце на столе, за которым сидел человек. Не князь Голицын, а другой – молодой, чистенький, в мундире капитана гвардии, но с бесцветными, холодными глазами писаря. Это был следователь Тайной канцелярии.
В углу, на табурете, сидел дьячок с гусиным пером и стопкой бумаги, готовый записывать. В самом дальнем конце подвала, в глубокой тени, Пашка смутно различил ещё одну фигуру, неподвижную и молчаливую. Он не видел лица, но чувствовал на себе тяжёлый, изучающий взгляд. Это был Голицын. Князь не удостоил его своим прямым присутствием, но наблюдал.
– Имя, звание, место жительства, – без предисловий, ровным, безразличным тоном начал следователь.
Пашка, стоял на коленях, его не удостоили даже скамьи. Он попытался собраться с мыслями, нужно было держаться легенды. Ради Дениса, ради сестры с ребёнком.
– Павел Сидоров, крестьянин, конюх у князя Голицына, – выдавил он сквозь опухшие губы.
– Врёшь, – спокойно сказал следователь. – Ты – Павел Красин, беглец из-под Архангельска, сообщник вора и государственного преступника Дениса Калмыкова. Ты помогал ему в краже ценной собственности его сиятельства князя. Где кубок?! Говори! Где Калмыков? Где его жена и сын?
Пашка почувствовал, как холодный пот смешивается с кровью на спине. Они знали всё. С самого начала.
– Не знаю… никакого Калмыкова… – пробормотал он. – Какие кубки, ваше благородие?
Следователь вздохнул, как человек, уставший от глупого упрямства. Он кивнул стоявшим у дверей двум рослым тюремным сторожам в чёрных кожаных фартуках.
– Уговорить.
Первый день стал бесконечным кошмаром, составленным из коротких вспышек нечеловеческой боли и долгих периодов оцепенения, когда его оставляли одного в темноте, чтобы страх и ожидание сделали свою работу. Его били толстыми, сплетёнными из сыромятной кожи плётками-«кошками» – они не рвали кожу, как кнуты, но оставляли страшные кровоподтёки, от которых тело ныло и горело огнём. Его подвешивали на дыбе, выкручивая суставы в плечах, и сухой, щелкающий хруст смешивался с его собственным хриплым воплем, вырывавшимся помимо воли.
Через какое-то время в ход пошли более изощрённые методы. Ему зажимали пальцы между дощечками и медленно сдавливали винтом. Боль была острой, нарастающей, сосредоточенной в косточках, и от неё невозможно было отвлечься. Ему лили ледяную воду на голову, заставляя задыхаться, а потом подносили вплотную к лицу жаровню с раскалёнными углями.
Всё это время следователь задавал одни и те же вопросы, иногда меняя порядок, иногда делая вид, что перескакивает на другую тему. Где Калмыков? Кто ещё с вами? Где ваше убежище?
Пашка держался. Он цеплялся за единственную мысль: молчать. Каждый новый удар, каждый новый визг расходившихся костей был платой за жизнь Дуняши и Алёши. Он видел их лица, видел, как Дуняша качает сына, как Денис смотрит на него с доверием. Он мысленно повторял, как молитву: «Только не они. Всё что угодно, только не они».
К вечеру первого дня его, полуживого, окровавленного, с вывихнутыми пальцами и распухшим лицом, бросили в соседнюю, совершенно тёмную каморку. Холодный каменный пол, ни соломы, ни воды. Боль стала его единственной вселенной. Он лежал, всхлипывая, как ребёнок, и чувствовал, как воля, та самая стальная поморская воля, начинает давать трещины под напором животного страха. Он хотел, чтобы это кончилось. Любой ценой.
Утром второго дня его снова привели в ту же комнату. Следователь сидел за столом, чистил перочинным ножиком ноготь. В тени, в углу, сидела молчаливая фигура. Князь Голицын.
– Ну что, Павел, одумался? – спросил следователь безразлично. – Или продолжим?
Пашка молчал, опустив голову. Его язык был распухшим, говорить было трудно.
– Мне жаль тратить время, – сказал следователь. – У нас есть свидетели, которые видели, как ты с Калмыковым и его женой скрывались в Соломбальской слободе. В доме боцмана. Мы знаем, что вы там жили. Знаем, что оттуда вы ходили в Кунсткамеру. Вопрос лишь в том, куда перебрались потом. Ты скажешь. Рано или поздно.
Соломбальская слобода. Дом боцмана. Они знали. Значит, Дуняша и Алёша уже не там. Слава Богу. Но это знание ослабило его. Если они уже нашли старую квартиру, может, стоит сказать про пустующую избу возле Смоленского, о которой как-то упоминал сын боцмана, чтобы они отстали?
– Ладно, ладно, – хрипло прошептал Пашка, не поднимая глаз. – Скажу… про дом в слободе.
– Мы уже это знаем, – нетерпеливо перебил следователь. – Дальше.
Пашка замер. Его мозг, затуманенный болью, лихорадочно работал. Нужно дать что-то, что выглядело бы правдоподобно, но не приведёт к ним.
– После… после слободы… перебрались в избу у Смоленского поля… С рыжим забором. Там… там они, может, и сейчас.
Он выпалил это быстро, надеясь, что это удовлетворит палачей. Следователь переглянулся с тенью в углу. Тень едва заметно кивнула.
– Они сейчас там, кубок с ними? – быстро спросил следователь.
– Не могу знать… – Пашка почувствовал, как его прошибает холодный пот. – Может, уж подались оттуда. Куда – не знаю. Клянусь.
Наступила пауза. Следователь что-то записал. Потом поднял глаза.
– И всё-таки твоя сестра с ребёнком и Калмыков… куда могли направится оттуда?
– Не знаю… Ранее сказывали, что будут пробираться к Ладоге… Или в Новгород… Куда точно, честное слово, не знаю!
Он лгал, и лгал отчаянно, смешивая правду с вымыслом. Его голос дрожал, слёзы, наконец, прорвались наружу, смешиваясь с кровью и соплями. Это был крах. Не физический – моральный. Он сломался и начал говорить. Но в этом потоке вымученных признаний была и своя, отчаянная хитрость. Он не сказал ни слова про настоящее убежище у Галерной гавани, ни слова. Он выдал пустышку, уже ненужную, надеясь купить время.
Следователь, похоже, поверил в его искренность – сломленный, плачущий мужик выглядел убедительно. Он кивнул сторожам.
– Отвести обратно. И пусть люди его сиятельства проверят тот адрес.
Пашку, волоча за собой, снова бросили в каморку. Он лежал, рыдая в голос, не от боли, а от стыда и отчаяния. Он проговорился. Он предал доверие. Он выдал ложное место, пустующую избу. Голицын теперь знал, что они не в слободе. Но, возможно, этого было слишком мало.
Но где-то в глубине, под пластом стыда, теплился крошечный огонёк. Он не сказал главного. Не назвал имён Семёна Трофимыча, о котором они, видимо, и так знали, не указал на Галерную гавань. Его преданность дала трещину, но не рухнула. Она устояла, хоть и покосилась, как изба после шторма.
В темноте он слышал, что где-то хлопнула дверь, затихли шаги. Его оставили одного с его болью и его позором. Он закрыл глаза, представляя лицо сестры. «Прости, Дуня, – шептал он в липкую, холодную темноту. – Прости, что оказался слаб. Но я попытался. Попытался их обмануть. Держись там. Держитесь».
А князь Алексей Голицын уже слушал краткий доклад следователя.
– Лжёт в чём-то, ваше сиятельство. Про Ладогу – бред. Но адрес стоит проверить. И главное – он подтвердил, что других сообщников у них нет.
Голицын, поправляя манжету, кивнул. Он подумал: «Заговор – это механизм с тысячью шестеренок. И малая из них, зазубренная, может погубить весь расчёт…» Его лицо оставалось невозмутимым.
– Проверьте адрес. И продолжайте наблюдение за всеми, с кем он контактировал. Особенно за этим боцманом. Калмык где-то рядом. И у него то, что мне нужно. То, что может навредить в очень важном деле. Живым или мёртвым найти! А этого… – он слегка мотнул головой в сторону камеры, – пока оставьте в живых. Он ещё может пригодиться как приманка.
Он повернулся и ушёл, его твёрдые, мерные шаги затихли в коридоре. Игра продолжалась. И Павел Красин, искалеченный, но не сломленный окончательно, был теперь всего лишь пешкой на доске, которую двигали более сильные руки.