К книге
Нормальное и патологическоеII Новые размышления о нормальном и патологическом (1963–1966). I. От социального к витальному
80%
II Новые размышления о нормальном и патологическом (1963–1966). I. От социального к витальному
20

В Критике чистого разума (трансцендентальное учение о методе: архитектоника чистого разума) Кант различает школьные и мировые понятия (основываясь на области их происхождения и способе применения), делая вторые основанием для первых.

Размышляя о понятиях Нормы и Нормального, мы можем сказать, что первое относится к школьным понятиям, в то время как второе – к мировым, или народным. Вполне вероятно, что «нормальное» – категория, используемая народом, когда последний остро, хотя и смутно ощущает свое положение в качестве неприемлемого. Тем не менее термин «нормальное» проник в повседневный, или «народный», язык и прижился там за счет терминологии, активно использующейся двумя институциями: педагогической и здравоохранительной – двумя институциями, чья реформа совпала (что верно по меньшей мере для Франции) с Французской революцией. С этого момента «нормальное» стало термином, который одновременно обозначал школьный эталон [образования] и органическое состояние здоровья. Реформа медицины как теории опиралась на реформу медицины как практики: во Франции, как и в Австрии, она была тесно связана с реформой больниц. Реформа больниц, как и образовательных учреждений, была выражением потребности в рационализации, которая дала знать о себе как в политике, так и в экономике под влиянием индустриализации и в конечном счете привела к тому, что впоследствии стало называться нормализацией.

* * *

Нормальная школа – это школа, где учат преподавать, другими словами, практикуют экспериментальные педагогические методы [и устанавливают их в качестве стандарта]. Аналогичным образом нормальная пипетка – это пипетка, откалиброванная так, чтобы разделить один грамм дистиллированной воды на двадцать свободно падающих капель, благодаря чему фармакодинамическая эффективность вещества в растворе может быть отмерена в соответствии с рецептом врача. Нечто подобное мы видим в случае железнодорожной колеи, нормальная ширина которой в Европе равна 1,44 метра, хотя наряду с этим европейским стандартом существует еще 21 вариация этой нормы. Это расстояние стало нормой, поскольку на определенном этапе промышленной и экономической истории Европы оно было наилучшим компромиссом между множеством требований механического, энергетического, коммерческого, военного и политического характера. Наконец, для физиолога нормальный вес человека – с учетом пола, возраста и роста – совпадает с весом, «соответствующим максимальной продолжительности жизни» [5].

В трех первых примерах нормальное – следствие выбора или решения, внешнего по отношению к объекту, который получает такое определение. В то же время в четвертом случае определение «нормальный» явно оказывается внутренне присущим объекту, если мы согласны с тем фактом, что длительность жизни здорового организма образует постоянную.

Тем не менее если приглядеться, то нормализация технических средств, лежащих в основе образования, здравоохранения, а также перемещения людей и товаров, – это выражение коллективных требований, образующих способ, каким исторически сложившееся общество, пускай отдельные индивиды не осознают этого, соотносит свою структуру или ее части с тем, что оно считает собственным благом.

Так или иначе, специфика объекта или факта, именуемого как «нормальный», исходя из внешней или имманентной нормы, заключена в его возможности стать эталоном для объектов или фактов, которые всё еще дожидаются своего часа, чтобы быть названными таковыми. В этом плане нормальное одновременно является и демонстрацией нормы, и ее распространением. Указывая на правило, нормальное умножает число случаев, в которых оно применяется. Таким образом, нормальное требует, чтобы за его пределами, наряду с ним и вопреки ему, имело место всё то, что ускользает от него. Норма приобретает свой смысл, функцию и ценность, поскольку за ее пределами существуют вещи, не отвечающие требованиям, которые она предъявляет.

Нормальное нельзя назвать статичным и «мирным» понятием, ведь оно проявляет динамику и провоцирует полемику. Гастон Башляр, интересовавшийся ценностями в их космическом и народном проявлении, а также их преобразованием в соответствии с осями воображения[23], удачно заметил, что всякая ценность должна быть завоевана в борьбе с противоценностью. Именно он пишет: «Воля к очищению требует противника своего масштаба» [6]. Когда нам становится известно, что «norma» – латинское слово, обозначающее «угольник», а прилагательное «normalis» переводится как «перпендикулярный», то мы получаем всю необходимую информацию относительно изначальной области применения этих понятий, впоследствии перенесенных в другие области. Норма – это правило: она служит для выпрямления, корректировки и исправления. Нормировать, нормализовать – значит навязывать требование отдельной сущности или данному, различие и несоответствие которых кажутся в свете этого требования скорее чем-то неопределенно враждебным, нежели чуждым. Это полемическое понятие негативно характеризует конкретную область данного, на которую оно не распространяется, но которая зависит от того, как понимается нормальное. Понятие прямого или правильного [droit], идет ли речь о геометрии, морали или технике, определяет то, что сопротивляется его применению, как косое, изворотливое или некорректно работающее [7].

Мы полагаем, что причину полемичности понятия «нормы» следует искать в самой сущности отношения между нормальным и ненормальным. Речь идет не о противоречии или несовпадении, но о взаимной обратимости и полярности. Обесценивая всё то, что не укладывается в нее и тем самым становится ненормальным, норма создает возможность для последующего взаимного обращения этих терминов. Норма выдвигает себя на роль инстанции, которая объединяет разнообразное, устраняет различие и улаживает распри. Однако выдвигать себя на определенную роль не означает навязывать себя. В отличие от закона природы, норма не предполагает своего обязательного исполнения. Это значит, что норма, взятая изолированно, лишена смысла. Возможность (однако речь идет только о возможности) стать точкой отсчета или средством урегулирования подразумевает пространство для иной, исключительно обратной возможности. Норма может стать точкой отсчета, только если она была учреждена или выбрана в качестве инструмента, позволяющего заменить неудовлетворительное положение дел на удовлетворительное. Поэтому любой выбор возможного порядка означает – и чаще всего неявно – неприятие возможного обратного порядка. То, чему предпочитают иную возможность, не просто вызывает безразличие, но отторгает или, точнее, отторгается как нечто ненавистное. Разумеется, гастрономическая норма аксиологически не противопоставлена логической норме. С другой стороны, логическая норма, согласно которой истинное предпочтительнее ложного, может обернуться нормой, подразумевающей преобладание ложного над истинным, подобному тому, как этическая норма, согласно которой искренность предпочтительнее двуличия, может обернуться нормой, подразумевающей преобладание двуличия над искренностью. Однако инверсия логической нормы дает не логическую, а, возможно, эстетическую норму, так же как инверсия этической нормы дает не этическую, а, возможно, политическую норму. Другими словами, скрыто или явно нормы соотносят реальность с ценностями и выражают предпочтения одних качеств другим, исходя из полярного противопоставления позитивного и негативного. Поляризация, которая сопровождает любой процесс нормализации и выступает неотъемлемой чертой всякого антропологического или культурного опыта (если верно, что под природой следует понимать лишь идеал нормальности без нормализации), закладывает в само отношение нормы к области ее применения приоритетность и нормальность нарушения.

В рамках антропологического опыта норма не дана изначально. Правило становится правилом только с того момента, как оно стало применяться как таковое, и эта его исправительная функция возникает из самого факта нарушения. Золотой век или рай – мифическое представление о существовании, изначально удовлетворяющем всем своим требованиям, об образе жизни, постоянство которого ничем не обязано установлению правил, о состоянии невинности, в котором нет запретов, ибо не предполагается, что есть люди, способные не соблюдать эти запреты [даже в отсутствие последних]. Каждый из этих мифов проистекает из ретроактивной иллюзии, которая внушает нам, будто изначальное благо позднее становится злом, которое надо сдерживать. Отсутствие правил сопровождается здесь отсутствием техники. Человек из золотого века или обитатель рая стихийно наслаждается плодами девственной природы, которая не претерпела никакого воздействия со стороны людей: ее не культивировали, не возделывали и не принуждали. Здесь просматривается желание вернуться в состояние, где нет ни труда, ни культуры. Эти мифы, призванные негативно отразить опыт нормы, в котором последняя не проявляется через свою функцию и посредством нее, и полностью наивная мечта о постоянстве в мире без правил по своей сути подразумевают, что понятие нормального само по себе нормативно: оно нормирует мир, который описывается мифическим дискурсом, повествующим об исчезновении этого нормального. Этим объясняется, почему в различных мифологиях наступление золотого века знаменует конец хаоса. Об этом удачно сказал Гастон Башляр: «Множественность есть колыхание. В литературе не существует одного-единственного неподвижного хаоса» [8]. В Метаморфозах Овидия хаотичная земля уходит из-под ног, а хаотичное море непригодно для мореплавания, другими словами, формы утрачивают свою тождественность. Первоначальная неопределенность – это последующая определенность, подвергшаяся отрицанию. Коррелятом нестабильности вещей оказывается бессилие человека. Образ хаоса – образ постоянства, которое подвергли отрицанию, как образ золотого века – образ дикого постоянства. Хаос и золотой век – мифические термины фундаментального нормативного отношения, которые устроены так, что не могут не переходить друг в друга. Роль хаоса – спровоцировать свое прекращение и стать порядком. И, напротив, порядок, присущий золотому веку, не может существовать вечно, поскольку постоянство в его диком виде тождественно заурядности. Удовольствия, которые обещает золотой век, весьма умеренны, выступая своеобразной aurea mediocrilas [золотой серединой – лат.]: они достаются нам, но вовсе не как результат победы над препятствиями, которые воздвигаются перед нашим чувством меры. Там, где правило соблюдается без сопутствующего осознания возможности выйти за рамки этого правила, всякое наслаждение заурядно. Тем не менее можно ли наслаждаться самим правилом [valeur de la règle]? Истинное наслаждение ценностью таких вещей, как правило, регламентация или производство ценностей [valorisation], требует, чтобы правило было испытано протестом против него. Правило подтверждается в своем статусе правила вовсе не за счет исключения: это нарушение дарует ему возможность быть правилом, диктующим само себя. В этом смысле нарушение является не источником правила, а источником регулирования. В порядке нормативного в начале было нарушение. Используя кантовское выражение, мы скажем, что условие возможности правил образует одно целое с условием возможности опыта этих правил. Опыт правила – испытание регулятивной функции правила в ситуации, где о себе дало знать непостоянство.

Предположительным рациональным эквивалентом золотого века можно назвать «естественное состояние», о котором говорили философы XVIII столетия. Следуя в этом Клоду Леви-Строссу, необходимо признать, что Руссо, в отличие от Дидро, никогда не думал, будто естественное состояние было историческим истоком человечества, сведения о котором были добыты благодаря наблюдениям этнографа, воспользовавшегося исследованиями географа [9]. Жан Старобинский сумел показать [10], что естественное состояние, описанное Руссо, – это образ стихийного равновесия, воцарившегося между миром и желанием как ценностью, состояние недолгого доисторического счастья в абсолютном смысле этого слова, и именно необратимое разрушение этого счастья запускает историю. Таким образом, в грамматике не существует времени, подходящего для размышления о нормализованном человеческом опыте, описание которого не сопровождалось бы представлением норм, связанных с сознательным искушением им воспротивиться. Потому что либо соответствие факта и права носит неосмысленный характер, и тогда естественное состояние тождественно бессознательности, выход из которой нельзя объяснить каким бы то ни было событием, поспособствовавшим осмыслению такого положения, либо в подобном соответствии отдается отчет и в таком случае естественное состояние – состояние невинности. Однако такое состояние не может одновременно быть осмысленным [pour-soi] и в то же время «со-стоянием», другими словами, оно не может быть статичным. Нельзя осмысленно считать себя невинным, будучи невинным, поскольку любой разговор о соответствии правилу предполагает осознание причин, по которым существует это правило. Приевшейся сократовской максиме, согласно которой никто не является злым[24], осознавая это, следует противопоставить противоположную максиму: никто не бывает добрым, осознавая свою доброту. Точно так же не бывает здоровых людей, осознающих свое здоровье. Канту, сказавшему, что «хорошее самочувствие воспринимается как само собой разумеющееся и выражается через простое осознание того, что мы живы» [11], вторит Лериш, считавший «здоровье – жизнью на фоне молчания органов». Но только в неистовстве вины или в пронзительном крике страдания на нашем горизонте возникают невинность и здоровье в качестве состояний, куда мы стремимся вернуться, хотя это и невозможно.

Ненормальное в качестве не-нормального возникает после определения нормального, предполагая его логическое отрицание. Однако именно историческое предшествование ненормального будущего порождает нормативное намерение. Нормальное – следствие реализации нормативного проекта, это норма, выставляемая напоказ через факт. Таким образом, нормальное и ненормальное в фактическом отношении исключают друг друга. Но это отрицание подчинено операции отрицания, подчинено исправлению, требующемуся в силу существования ненормального. Поэтому нет никакого парадокса в том, что ненормальное, логически идущее вторым, экзистенциально первично.

* * *

Латинское «norma», которое в силу этимологии несет в себе первоначальное значение терминов «норма» и «нормальный», – эквивалент греческого слова «ὀρθός» [«правильный»]. Орфография [orthographe], которая некогда была «правописанием» [orthographie], ортодоксия и ортопедия были нормативными понятиями еще до того, как их стали считать таковыми. Пускай понятие «ортология» куда менее распространено, будет небесполезно вспомнить, что этим термином пользуется Платон [12] и что его можно обнаружить в Словаре французского языка Эмиля Литтре, хотя и без указания на источник. «Ортология» – это грамматика в том смысле, который вкладывали в этот термин латинские и средневековые авторы, то есть регламентация использования языка.

Если верно, что опыт нормализации – сугубо антропологический и культурный опыт, то кажется вполне нормальным, что именно язык, раньше многих прочих областей, стал ее испытательным полигоном. Грамматика служит идеальным материалом для размышления о нормах. Когда Франциск I, следующий ордонансу Виллер-Котре, предписывает составлять все юридические акты королевства на французском языке, речь идет о повелении [13]. Однако норма – это не повеление, которое необходимо немедленно исполнить под страхом юридических санкций. Когда грамматисты той эпохи приступили к закреплению [правил] использования французского языка, речь шла о нормах, определяющих эталон и ошибку [faute], понимаемую как отклонение от этого эталона. Точка отсчета для нормы – текущее использование языка. В середине XVII века эта идея закрепляется положением Клода де Вожла: «Необходимо беспрекословно следовать текущему использованию языка» [14]. Работы де Вожла продолжают линию Французской академии, которая была учреждена с целью облагородить французский язык. В XVII веке грамматическая норма фактически сводилась к тому, как использовала язык образованная парижская буржуазия. Таким образом, эта норма отсылает к политической норме, к административной централизации, совершаемой в пользу королевской власти. С точки зрения нормализации нет никакого различия между зарождением грамматики во Франции XVII века и установлением метрической системы в конце XVIII века. Ришельё, члены Конвента и Наполеон Бонапарт последовательно закрепляют одно и то же коллективное требование. Процесс нормализации начинается с установления грамматических норм, затем распространяется на область гигиены и промышленности, чтобы впоследствии найти свое завершение в учреждении морфологических норм для людей и лошадей в целях национальной обороны [15].

Определение промышленных норм предполагает единство производственного плана, управления трудом и стандартизации предметов производства. Статья «Лафет», опубликованная в Энциклопедии Дидро и Д'Аламбера, а затем отредактированная Королевским артиллерийским корпусом, прекрасно подмечает все причины нормализации труда в оружейных мастерских. Нормализация предстает здесь как лекарство от отсутствия координации, способ унифицировать размеры производимых деталей, упростить и ускорить их замену, а также предотвратить бесполезные траты. Унификация чертежей деталей, размерных таблиц, а также введение шаблонов и моделей обеспечивают одинаковый размер всех производимых орудий и легкость в сборке. Статья «Лафет» содержит все понятия, употребляемые в современном трактате по нормализации, за исключением термина «норма». Текст наглядно представляет этот процесс, хотя и не обозначает его соответствующим словом.

Определение гигиенических норм предполагает политический интерес к здоровью населения, рассматриваемому со статистической точки зрения, к соблюдению санитарных норм, а также к повсеместному распространению профилактических и лечебных мер, разработанных медициной. В Австрии Мария Терезия и Иосиф II наделили институты общественной гигиены законным статусом, учредив Санитарно-придворную депутацию (Sanitäts-Hofdeputation, 1753) и обнародовав Основные медицинские правила (Haupt Medizinal Ordnung), которые позднее были заменены на Санитарный норматив (Sanitäts-normativ, 1770) – акт, включающий сорок регламентов, регулирующих такие области, как медицина, ветеринария, фармацевтика, образование хирургов, демографическая и медицинская статистика. Таким образом, если говорить о норме и нормализации, здесь есть и сам процесс, и соответствующее ему слово.

В каждом из двух примеров норма фиксирует нормальное посредством нормативного решения. Как мы увидим далее, решение касательно той или иной нормы может быть понято только в контексте других норм. Таким образом, в конкретный момент практика нормализации не распадается – по крайней мере на уровне замысла – на множество нормализаций. Эту особенность сумел удачно подметить Пьер Гиро, размышляя о грамматике: «Основание Французской академии Ришельё в 1635 году вписывается в общую политику централизации, которой наследовали Революция, Империя и Республика. <..> Вполне логично предположить, что буржуазия аннексировала язык ровно в тот момент, когда она присвоила себе средства производства» [16]. Мы могли бы сформулировать это и иначе, заменив марксистское понятие «восходящего класса» его эквивалентом. Между 1759 годом, когда и появилось слово «нормальное», и 1834-м, когда появилось слово «нормализованный», нормативный класс заполучил власть отождествлять – вот замечательный пример идеологической иллюзии – функцию социальных норм с использованием тех из них, содержание которых определялось этим самым классом.

При исследовании отношений между техническими и юридическими нормами в глаза бросается тот факт, что практика нормализации – в конкретном обществе и в конкретную эпоху – не распадается на различные нормализации, которые никак не связаны между собой. Техническая нормализация в строгом и современном смысле этого слова состоит в выборе и утверждении материалов, форм и параметров изделия, то есть характеристик, которые впоследствии с необходимостью учитываются при производстве. Разделение труда подталкивает предпринимателей следовать единым нормам внутри технико-экономического комплекса, который масштабируется на национальном и международном уровне. Но техника развивается в рамках экономики того или иного общества. Требование упростить процесс производства может показаться крайне насущной задачей с технической точки зрения, но будет воспринято как преждевременное решение, если мы исходим из текущих – или доступных в ближайшем будущем – экономических и промышленных возможностей. Логика техники и интересы экономики должны идти рука об руку. С другой стороны, всякая техническая нормализация должна избегать чрезмерной ригидности. Производимое в конечном счете должно быть потреблено. Разумеется, логику нормализации можно довести до нормализации отдельных потребностей посредством рекламы. Однако всё еще необходимо точно определить, выступает ли потребность объектом возможной нормализации или всё же является необходимым субъектом изобретения норм? Если предположить, что верно первое, то нормализация потребностей должна, как и в случае с определяемыми нормативами изделиями, допускать отклонения, пускай последние и нельзя выразить количественно. Связь техники и потребления привносит относительную гибкость в процесс унификации методов производства и способов проверки качества, из-за чего, кстати, во Франции в 1930 году термину «стандартизация» предпочитали термин «нормализация» при выборе названия для административного органа[25] [17]. Понятие нормализации исключает идею неподвижности и подразумевает возможность проявить гибкость. С учетом сказанного выше становится ясно, как технический стандарт постепенно приводит к представлению об обществе и его иерархии ценностей и как решение о нормализации опирается на всю возможную целокупность взаимосвязанных, взаимодополняющих или компенсирующих решений. Следует предвосхищать эту целокупность если не как замкнутую на себе, то по меньшей мере как имеющую завершение. Наглядное представление этой целокупности норм, взаимно соотносящихся между собой, может быть названо планированием. Строго говоря, единство Плана – это единство мышления. Будучи бюрократическим и технократическим мифом, План кажется современным воплощением идеи Провидения. Поскольку достаточно очевидно, что собрание комиссаров и объединение различных машин довольно сложно представить как «единство мышления», то вряд ли, не испытывая серьезных сомнений, о Плане можно сказать то же, что Лафонтен озвучил по поводу Провидения: «Да, лучше знает Провиденье, / Чем мы, что надобно для нас» [18]. Тем не менее, не забывая, что нормализацию и планирование можно представить как два процесса, тесно связанных с военной экономикой или экономикой тоталитарных режимов, нам следует видеть в усилиях по планированию попытку учреждения органов, с помощью которых общество могло бы предвидеть и удовлетворять свои потребности, вместо того чтобы просто протоколировать их в ежегодных отчетах. Таким образом, явление, которое часто изобличается как «рационализация» и представляется механизацией социальной жизни, может быть не только пугалом, которое услужливо терпит нападки сторонников либерализма (своеобразной вариации экономического натуризма), но и выражать потребность общества стать субъектом, органически связанным со своими потребностями за счет возможности признать их таковыми.

Несложно представить, как – через их отношение к экономике – техническая деятельность и ее нормализация соотносятся с системой права. Существует право на промышленные образцы, другими словами, целая область, занимающаяся юридической защитой патентов или промышленных образцов. Нормализовать промышленный образец – значит произвести отчуждение собственности в пользу развития государственной промышленности. Национальная оборона – причина, на которую ссылаются многие государства, внедряя подобные правовые механизмы. Мир технических норм прорубает окно в мир норм юридических. Отчуждение собственности опирается на правовые нормы. Магистраты, или судьи, которые выносят эти решения, и судебные приставы, ответственные за их исполнение, – это люди, уполномоченные выполнять эту функцию на основании определенных норм. Норма здесь производна от нормы более высокого порядка. В своем Чистом учении о праве Ганс Кельзен утверждает, что юридическая норма сильно зависит от связной системы или порядка иерархизированных норм, приобретающих свой обязательный характер в силу их прямой или косвенной связи с более основополагающей нормой. Тем не менее в силу существования нескольких основных и не сводимых друг к другу норм существуют различные правопорядки [ordres juridiques]. Если и можно упрекать эту философию права в ее неспособности полностью уложить политические факты в юридические, как она на это претендует, то по крайней мере общепризнана ее заслуга в том, что она продемонстрировала относительный характер юридических норм, иерархически упорядоченных относительно друг друга внутри связного порядка. Так, один из наиболее ярых критиков Кельзена пишет следующее: «Право – система конвенций и норм, функция которой – определенным образом направлять поведение внутри конкретной группы» [19]. Даже признавая, что право – как частное, так и публичное – не имеет иного источника происхождения, кроме политического, можно допустить, что законодательные органы получают возможность законодательствовать благодаря существованию множества обычаев, которые надлежит превратить в институты, составляющие часть виртуального юридического целого. Идея об относительности юридических норм может быть обоснована даже без понятия правопорядка, за которое так держится Кельзен. Эта относительность может носить более или менее строгий характер. Всегда может быть допущена определенная степень не-относительности, что не означает отсутствия относительности. На деле норма, контролирующая прочие нормы, – это их сближение, или сходимость. И как могло бы быть иначе, если право – это «всего лишь регуляция социальной деятельности» [20]?

Подведем итог. Основываясь на технической нормализации, которая была выбрана нами в качестве примера именно в силу своей явной искусственности, можно уловить неизменную характеристику самой нормальности. Нормы существуют в системе относительно друг друга, по крайней мере потенциально. Их соотносимость постепенно превращает социальную систему в организацию, другими словами, единство само по себе и для себя, если не вовсе существующее исключительно через себя. Как минимум один философ заметил и пролил свет на взаимную органическую связь моральных норм, которая объясняется тем, что это прежде всего социальные нормы. Эту связь увидел Анри Бергсон в Двух источниках морали и религии, где представлен анализ так называемой целостности обязанности [le tout de l'obligation].

* * *

Соотносясь между собой, социальные нормы, будь они техническими, юридическими или экономическими, стремятся превратить свое виртуальное единство в организацию. Содержание термина «организация» видится довольно смутным, в частности, если мы соотносим его с «организмом»: идет ли речь об общей структуре, одновременно имеющей более формальный и сложный характер, или же о модели, которую (если принять организм за базовый тип структуры) характеризует ряд ограничений, превращающих это понятие в простую метафору?

В разговоре о социальной организации для начала следует установить, что правила, связывающие части в единое целое, более или менее ясно осознающее свое назначение, идет ли речь об индивидах, группах или предприятиях, навязываются упорядочиваемому множеству извне. Эти правила должны быть представлены, изучены, запомнены и применены. Иным образом дела обстоят в живом организме, где правила пригонки частей друг к другу имманентны: они всегда тут, хотя представлены и выполняются без каких бы то ни было обсуждений и расчетов. Здесь нет никакого расхождения, дистанции или задержки между возникновением правила и его применением. Социальный порядок – это совокупность правил, соблюдение которых должно волновать тех, кто им служит или извлекает выгоду из этого порядка, – по крайней мере правящий класс. Жизненный порядок – совокупность правил, которые проживаются без подобных осложнений [21].

В лекциях Курса позитивной философии, посвященных так называемой социальной физике, Огюст Конт, который изобрел термин и предложил первое понимание социологии, без колебаний говорил о «социальном организме», чтобы представить общество в качестве консенсуса частей, скоординированных в двух отношениях, а именно синергии и симпатии – понятий, заимствованных Контом из традиции медицины, восходящей к Гиппократу. Термины «организация», «организм», «система», «консенсус» синонимично используются Контом для обозначения общества [22]. Начиная с этих лекций Конт будет разграничивать общество и власть, осмысляя последнюю как орган или регулятор общего действия, носящего стихийный характер [23]. Да, орган отдельный, но не стоящий особняком от социального «тела»; орган рациональный и искусственный, но не привносящий никакого хаотичного произвола в «спонтанную гармонию, царящую между целым и частями социальной системы» [24]. Таким образом, отношение общества и правительства оказывается соотношением, а политический порядок предстает в качестве искусственного и умышленного продолжения «того естественного и неумышленного порядка, к которому непрерывно стремятся разнообразные человеческие общества в самых разных отношениях» [25].

Было необходимо дождаться Системы позитивной политики, чтобы Конт ограничил сферу применения используемой им в Курсе аналогии [между социальным и биологическим] и акцентировал внимание на тех различиях, которые не позволяют считать структуру организма и структуру социальной организации эквивалентными. В пятой главе Социальной статики (1852), носящей название «Позитивная теория социального организма», Конт настаивает, что составная [composée] природа коллективного организма сущностно отличается от устройства неделимого [indivisible] организма. Хотя они функционально согласованы, составные части социального тела могут существовать изолированно друг от друга. В этом отношении социальный организм обладает рядом признаков механизма. Кроме того, «в силу своего составного характера коллективный организм обладает способностью приобретать новые органы, некоторые из которых могут быть жизненно важными, – способностью, которая присутствует у индивидуального организма только в зачаточном виде» [26]. В силу этого регуляция, понятая как последовательное включение в целое соотносимых друг с другом частей, представляет собой сугубо социальную потребность. Привести в порядок жизнь отдельного общества, семьи или города – значит включить их в общество, которое более благородно и всеобще, поскольку стоит ближе к единственной конкретной социальной реальности – Человечеству, или Великому Существу. Социальная регуляция – это религия, тогда как позитивная религия – это философия, духовная власть, искусство человека воздействовать на самого себя. Этой регулятивной социальной функции должен соответствовать отдельный орган, каста жрецов, для которых светская власть будет только вспомогательным инструментом. Управлять обществом – значит ставить на первое место коллективный дух. Таким образом, любой социальный организм, если он превосходится Великим Существом, управляется извне, а точнее – свыше. Регулятор возникает вслед за управляемым: «Ведь регулировать можно только уже существующие органы власти, за исключением тех случаев, когда мы впадаем в метафизическую иллюзию, полагая, будто эти силы создаются по мере того, как мы их определяем» [27].

Мы попытаемся сформулировать сказанное иначе (если не лучше, то хотя бы не хуже): общество – это одновременно машина и организм. Оно могло бы быть исключительно машиной, если бы цели коллектива осуществлялись не только через строгое планирование, но также исполнялись в соответствии с намеченной программой. В этом смысле некоторые современные общества с социалистической экономикой, возможно, стремятся автоматизировать свою работу. Однако следует признать, что эта тенденция всё еще сталкивается с фактическими препятствиями, а не только с сопротивлением «скептически настроенных исполнителей». И эти препятствия вынуждают организаторов прибегать к импровизации. Можно задаться вопросом, способно ли какое бы то ни было общество одновременно сохранять ясность в постановке своих целей и эффективность при использовании средств. Во всяком случае, тот факт, что одна из задач всякой социальной организации – прояснение собственных возможных целей (исключение составляют архаичные и так называемые примитивные общества, где цель определяется через ритуал и традицию, как поведение животного определяется врожденной моделью), свидетельствует в пользу того, что у такой социальной организации нет внутренне присущей ей цели. Если мы размышляем о регуляции применительно к обществу, то эта операция может быть определена как потребность, находящаяся в поиске подходящего ей органа и норм.

И напротив, если речь идет об организме, то само наличие потребности свидетельствует о существовании регулятивного механизма. Давая о себе знать в виде тревоги и сопутствующего ей поиска удовлетворения, потребность в питании, энергии, движении и покое требует точку отсчета в виде организма с его текущим фактическим состоянием и оптимальной работой, которые можно зафиксировать как константу. Органическая регуляция, или гомеостаз, обеспечивает возвращение к состоянию постоянства, если организм, в силу изменения их отношений со средой, ранее отклонился от него. Как потребность коренится в организме как целом, пускай она проявляется и удовлетворяется благодаря отдельному аппарату или органу, так и ее регуляция выражает интеграцию частей в целое, хотя последняя и осуществляется благодаря отдельной части организма: нервной и эндокринной системе. По этой причине внутри организма нет дистанции между органами, нет частей, которые были бы внешними по отношению друг к другу. Анатомическое познание организма – своеобразная попытка выставить его содержимое напоказ как нечто протяженное. Однако сам организм не живет в соответствии с подобным пространственным модусом восприятия организма. Жизнь живого существа – это непосредственное соприсутствие всех его частей для каждой из этих частей.

Социальные явления, для которых характерна организация, подражают живому организму в том смысле, в каком Аристотель говорил об искусстве, подражающем природе. В данном случае подражать не означает копировать, но стремиться воссоздать смысл произведения. Прежде всего прочего социальная организация – это изобретение органов, нацеленных на поиск и получение информации, расчет и принятие решений. В той довольно рациональной форме, какую она приобрела в современных промышленных обществах, нормализация требует планирования, для которого необходимо множество статистических данных и их последующее использование на основе электронных вычислительных машин. Сегодня, если мы сумеем показать, что объяснение активности нейронов головного мозга на основе работы транзистора представляется чем-то большим, нежели метафорой, заманчиво, если не оправданно, отвести вычислительным машинам, встроенным в техноэкономический комплекс, некоторые – хотя и наименее интеллектуальные – из функций, которые исполняются человеческим мозгом. Нам известна еще одна, куда более ранняя аналогия: она состоит в уподоблении социальной информации, собираемой при помощи статистики, жизненной информации, получаемой рецепторами. Именно это первым попытался сделать Габриель Тард в своих Законах подражания (1890) [28]. Согласно Тарду, статистика – «собранные вместе сходственные единицы». Распространение статистических результатов приводит к тому, что доставляемые ею «сведения» практически совпадают по времени с еще только совершающимися социальными явлениями. Таким образом, роль статистики в качестве органа – воспринимать социальное, хотя на текущий момент, согласно Тарду, она и напоминает глаз в зачаточном состоянии. Необходимо отметить, что аналогия, предложенная Тардом, покоится на бытовавшем в психофизиологии того времени представлении об органах чувств, таких как глаз или ухо, согласно которому ощущаемые качества, такие как цвет или звук, собирают в отдельное целое компоненты возбудителя, рассматриваемые физиком в качестве множества единиц вибрации. Тард заводит свою аналогию настолько далеко, что пишет, будто «наши чувства доставляют нам, каждое отдельно и с их специальной точки зрения, именно статистику внешнего мира»[26].

Но различие между социальным механизмом получения и обработки информации, с одной стороны, и живым органом – с другой, сохраняется в том факте, что их совершенствование в ходе истории человечества и эволюции жизни шло противоположными путями. Биологическая эволюция организмов происходила благодаря более тесной интеграции органов и функций взаимодействия со средой, то есть благодаря относительно автономной интериоризации условий существования отдельных составных частей организма и образованию того, что было названо Клодом Бернаром «внутренней средой». В то же время историческая эволюция человеческих обществ состояла в том, что отдельные, меньшие по размеру, нежели вид, коллективы умножали в числе и рассредотачивали во внешнем пространстве свои инструменты и институции, добавляя машины к простым орудиям, превращая запасы на черный день в целые склады, создавая архивы вместо устной передачи традиций. Решение всякой проблемы регуляции общества или получения информации о нем практически всегда опирается на создание институций, «параллельных» тем образованиям, недостаточность которых заявляет о себе в определенный момент в виде склероза или косности. Таким образом, общество всегда стоит перед необходимостью решать проблему, которая не имеет решения, – проблему совмещения параллельных решений. В свете этого организм может считаться простым или даже простоватым воплощением такого совмещения. Как пишет Андре Леруа-Гуран: «При движении от животного к человеку всё происходит так, как если бы в ходе развития к мозгу добавлялся еще один мозг, а всякое последующее церебральное образование требовало включения в себя и изобретения всё более изощренных связей между предшествующими ему образованиями, которые продолжали играть свою роль» [29]. И наоборот, тот же автор показывает, что «любое человеческое развитие переносит во внешнюю среду всё то, что выражается у всех прочих животных как видовая адаптация» [30]. Тезис Гурана подразумевает, что экстериоризация органов, порождающая технику, – исключительно человеческое явление [31]. Таким образом, можно рассматривать дистанцию между социальными органами, другими словами, между техническими коллективными средствами, как видовой признак человеческого общества. В той степени, в какой общество представляет собой внешнюю совокупность органов, человек может распоряжаться ими, исходя из своего представления о них, следовательно, пользоваться ими по своему усмотрению. Поэтому объяснять человеческие общества с их постоянным поиском новых способов организации на основе модели организма – значит мечтать о возвращении даже не к архаическим обществам, но к животным обществам.

Таким образом, сейчас едва ли требуется сильно настаивать на идее, что социальные органы, раз они взаимно выступают целью и средством друг для друга в рамках социального целого, не существуют ни друг через друга, ни через социальное целое, так как пытаются взаимно скоординировать свою работу. Хотя они и составляют организацию, внеположенность социальных машин друг другу мало отличается от внеположенности частей, из которых состоит отдельная машина.

Регуляция социального стремится стать органической регуляцией и подражает ей, тем не менее оставаясь механическим процессом. Чтобы отождествить соположение составных частей социального с тем, что могло бы считаться социальным «организмом» в прямом смысле этого слова, необходимо говорить о потребностях и нормах общества так, как если бы мы говорили о жизненных потребностях и нормах организма, не оставляя двусмысленностей, не укладывающихся в эту аналогию. Жизненные потребности и нормы ящерицы или рыб из семейства колюшковых в их естественной среде обитания выражаются в том, что эти животные абсолютно естественным образом живут в ней. В то же время человеческий индивид может проблематизировать и оспорить нормы и потребности конкретного общества, тем самым показав, что это не нормы и потребности всего общества. Уже этого будет достаточно, чтобы понять, в какой степени социальная потребность не имманентна обществу, а норма – трансцендентна ему. В конечном счете это красноречиво свидетельствует о том, что общество – очаг инакомыслия и антагонизма – довольно сложно полагать в качестве целого. Если индивид задается вопросом о целеполагании общества, то разве это не признак того, что общество – это плохо упорядоченный ансамбль средств, никак не связанных с целью, с которой отождествлялась бы дозволяемая структурой коллективная деятельность? В подтверждение сказанного мы могли бы сослаться на анализ этнографов, проявивших внимательность к разнообразию систем культурных норм. «…Ни одно общество, – говорит Леви-Стросс, – не является ни безупречным, ни абсолютно плохим в своей основе, каждое из них приносит своим членам определенную пользу с учетом осадка несправедливости, который остается примерно постоянным и, вероятно, представляет собой эквивалент некой инерции противодействия организационным усилиям» [32].

Предыдущая главаГлава 20 из 25Следующая глава