Молли [Маккарти], как мне кажется, крайне несправедливо возложила на меня бремя выступления с мемуарами сегодня вечером. Мы, конечно, прощаем Молли всё на свете благодаря ее сногсшибательному обаянию. И тем не менее это несправедливо. Сегодня не моя очередь, и я не самая старшая среди нас, не та, кто прожила интересную жизнь и накопила больше всего воспоминаний. Мейнард, Дезмонд, Клайв и Леонард ведут более насыщенную, активную жизнь, постоянно имеют дело с великими людьми и как-никак влияют на ход истории. Это им следует распахнуть двери своих сокровищниц и явить нам те сверкающие драгоценности, которые спрятаны внутри. Кто я такая, чтобы меня просили читать мемуары? Всего лишь писака, а что еще хуже – просто мечтательница-дилетантка; ни рыба ни мясо, ни кафтан ни ряса. Источник моих мемуаров, которые всегда носят сугубо личный характер и в лучшем случае повествуют лишь о предложениях руки и сердца, о совращении со стороны единоутробных братьев, о встречах с Оттолин и тому подобном, вскоре иссякнет. Теперь никто не просит моей руки и уже много лет не пытается меня совратить. Премьер-министры не спрашивают моих советов. Дважды я была в Хендоне[35], но каждый раз аэроплан отказывался взлетать. Да, я побывала во многих европейских столицах; худо-бедно изъясняюсь на ломаном французском и убогом итальянском, но я настолько невежественна и плохо образована, что стоит кому-то задать самый простой вопрос – например, где находится Гватемала? – как мне тут же приходится менять тему разговора.
И всё же Молли попросила меня подготовить доклад. «О чем?» – спросила себя я. И тут мне показалось, что пришло время, когда мы – старые чудаки, невежды, отшельники – должны задаться этим вопросом: о чем – коль скоро Мемуарный клуб по-прежнему собирается, а половину его членов составляют люди вроде меня, с которыми никогда ничего не происходит, – о чем же нам писать мемуары? Осмелюсь ли я предположить, что настал момент вольно толковать слова Молли и, вместо того чтобы направлять свет фонаря памяти на реальные события и чувства, обратить этот луч внутрь самих себя?
Неужели я говорю только за себя, когда утверждаю, что, хотя с тех пор, как я в последний раз занимала это дискомфортное ораторское кресло, со мной не случилось ничего, что можно было бы назвать событием, я всё еще кажусь себе предметом неиссякаемых захватывающих волнений – вечно извергающимся вулканом? Неужели я одинока в своем эгоизме, когда говорю, что едва первые отблески рассвета проникают сквозь шторы дома 52 по Тависток-сквер, я открываю глаза и восклицаю: «Боже мой! Я снова здесь!» – и не всегда с радостью, часто с болью, порой с острым отвращением, но всегда – всегда с интересом?!
Да, я могла бы стать предметом собственного доклада, но есть проблема. Данная тема разрослась бы до стольких томов, что те из нас, у кого еще растут волосы, успели бы дождаться, пока они достигнут пола и начнут щекотать пальцы ног, прежде чем я бы закончила. Мне нужно выделить крошечный фрагмент этой необъятной темы и на мгновение бросить взгляд в маленький уголок этой вселенной, которая по-прежнему кажется мне столь же безбрежной и полной тигров, как и та другая под названием Гватемала, местонахождение которой мне неизвестно. Мне лишь нужно, говорю я себе, выбрать один аспект и задать всего один вопрос. И вот он: «Сноб ли я?»
Пытаясь ответить на этот вопрос, я, возможно, воскрешу в памяти несколько воспоминаний, а заодно пробужу и кое-какие ваши. В любом случае я постараюсь изложить факты, и хотя, конечно, не скажу всей правды, возможно, этого будет достаточно, чтобы вы догадались. Но чтобы ответить на один вопрос, надо сперва задаться другим: «А кто такой сноб?» И поскольку я не умею анализировать, а моим образованием когда-то пренебрегли, я пойду простым путем и попытаюсь найти объект, с которым смогу себя сравнить. Например, Дезмонд. Разумеется, первым на ум приходит именно он. Сноб ли Дезмонд?
Весьма вероятно. Он получил образование в Итоне, а затем поступил в Кембридж. Все мы знаем старую фразу о том, что благодарные ученые ценят аристократию, но какой бы вклад ни внесли Итон и Кембридж в развитие его снобизма, природа сделала гораздо больше. Она наделила его всеми талантами, которые благодарная аристократия ценит в ученых, – красноречием, прекрасными манерами, безупречным самообладанием, безграничным любопытством, смешанным с сочувствием. К тому же он прекрасно держится в седле и при необходимости может подстрелить фазана. Что же касается бедности, то, поскольку Дезмонда никогда не заботило, как он одет, остальных это тоже не волновало. Итак, перед нами, несомненно, достойный образец. Позвольте мне сравнить себя с ним.
Мы стояли у окна в гостиной на Тависток-сквер, когда я задумалась об этом. Дезмонд обедал с нами; мы провели весь день за разговорами, и вдруг он вспомнил, что должен с кем-то ужинать. Но с кем? «С кем же я ужинаю?» – спохватился он и достал записную книжку. Что-то на мгновение отвлекло Дезмонда, и тогда я заглянула ему через плечо и украдкой пробежалась по его записям. Понедельник – леди Бессборо, 20:30. Вторник – леди Анкастер, 20:30. Среда – Дора Сэнгер, ровно в 19:00. Четверг – леди Солсбери, 22:00. Пятница – обед у Вулфов и ужин у лорда Ревелстока, белый жилет. «Белый жилет» подчеркнуто дважды. Годы спустя я узнала почему – в тот вечер он должен был встретиться с нашим ныне покойным королем Георгом. Дезмонд взглянул на список, закрыл записную книжку и ушел. Ни слова о пэрах. Он ни разу не упомянул ни Ревелстока, ни белый жилет. «Нет, – сказала я себе с острым чувством разочарования, когда за Дезмондом закрылась дверь, – увы, он не сноб».
Придется поискать другой образец. Возьмем Мейнарда. Он тоже учился в Итоне и Кембридже. С тех пор он поучаствовал в стольких великих делах, что если бы вздумал потрясти перед нами списком своих встреч, то мы бы оглохли от звона корон и ослепли от блеска бриллиантов. Но разве мы оглохли? Ослепли? Увы, нет. Подчинясь, как мне кажется, железной дисциплине старого Кембриджа и тому нравственному чувству, которое с годами лишь крепнет в нем, своему непреклонному стремлению сохранить наше поколение в целости, а заодно уберечь молодежь от безрассудства, Мейнард никогда не хвастается. Именно мне приходится сообщать вам, что сегодня он обедал с премьер-министром. Бедный старик Болдуин со слезами на глазах водил его туда-сюда между портретами Питта и Пиля[36]. «Если бы только, – повторял он, – вы согласились войти в состав кабинета министров, Кейнс, или принять пэрство, Кейнс…» Да, именно я рассказываю вам эту историю. Сам Мейнард не сказал бы ни слова. О свиньях, пьесах, живописи – обо всем этом он говорит охотно, но о премьер-министрах и пэрстве – никогда. Увы и ах – Мейнард не сноб. И снова я сбита с толку.
Тем не менее я сделала важное открытие. Суть снобизма заключается в желании произвести впечатление на других. Сноб – это легкомысленное взбалмошное существо, настолько не удовлетворенное собственным положением, что оно постоянно кичится своими титулами и наградами перед окружающими, дабы те поверили и помогли ему самому поверить в то, во что на самом деле ему не очень-то верится – в свою какую-никакую значимость.
У меня есть этот симптом. Вот вам доказательство – письмо. Почему оно лежит поверх стопки? Потому что на нем герб, и, если я получаю письма с гербом, они всегда чудесным образом оказываются на виду. Я часто спрашиваю себя: почему? Ведь я прекрасно знаю, что никто из моих друзей никогда не был и не будет впечатлен моими попытками произвести на них впечатление. И всё же я кладу эти письма наверх – смотрите. Оно, словно сыпь или прыщ, выдает мою болезнь, и я продолжаю задаваться вопросом: когда и как я ей заразилась?
В детстве у меня, безусловно, были поводы для снобизма, потому что, хотя внешне мы казались интеллектуальной семьей, имевшей, как обычно пишут в книгах, благородное происхождение, у нас всё же были связи с бомондом. Через Джорджа Дакворта, например. Однако его снобизм казался настолько явным и грубым, что я чуяла его за милю. И мне это не нравилось. Болезнь настигла меня окольным путем и прежде всего через Китти Макс, я полагаю, – леди с утонченным обаянием и неземной грацией, поэтому великие люди, с которыми она меня знакомила, были словно опрысканы и продезинфицированы, то есть лишены грубости. Кто бы осмелился назвать грубыми маркизу Бат и ее дочерей, леди Кэтрин и Беатрису? Это немыслимо. Они были красивы и величественны; одевались, конечно, безвкусно, но держались великолепно. Когда мы обедали или ужинали со старой леди Бат, я сидела, дрожа от восторга – экстаза, который, вероятно, был абсолютно снобистским и представлял собой смесь удовольствия, ужаса, смеха и изумления. Леди Бат восседала во главе стола, на спинке ее стула красовались резная корона и герб Тиннов[37], а рядом с тарелкой на двух подушечках лежали часы Waterbury. Она периодически сверялась с ними. Зачем? Не знаю. Имело ли время для леди Бат какое-то особое значение? Не знаю – казалось, у нее его вдоволь. Она часто задремывала, а потом просыпалась и смотрела на часы. Возможно, ей просто нравилось это делать. Ее безразличие к общественному мнению интриговало и восхищало меня. То же можно сказать и о ее разговорах с дворецким Миддлтоном.
За окном проезжал экипаж.
– Кто это едет? – вдруг спрашивала она.
– Леди Саффилд, моя госпожа, – отвечал Миддлтон, а леди Бат смотрела на часы.
Помню, однажды в разговоре прозвучало слово «мергель».
– Миддлтон, а что такое мергель?
– Смесь известняка и глины, моя госпожа, – сообщил ей Миддлтон.
Тем временем Кэти схватила обглоданную кость и стала кормить собак. Сидя там, я ощущала, что этим людям совершенно безразлично чье-либо мнение. Вот она – человеческая натура в ее первозданном, неотесанном, естественном виде. «У них есть нечто такое, – думала я, – чего нам в Кенсингтоне очень не хватает». Возможно, я просто ищу себе оправдание, но именно в этом и крылась причина моего снобизма, который теперь заставляет меня класть особенные письма поверх остальных: аристократы свободнее, естественнее, эксцентричнее нас. И тут я замечаю, что мой снобизм отнюдь не связан с интеллектом. Леди Бат была донельзя проста, а Кэти и Беатриса всегда писали с ошибками. Уилл Ротенштейн и Эндрю Лэнг были ярчайшими фигурами в своем интеллектуальном мире, но ни один из них не произвел на меня впечатления. Если спросить, с кем бы я предпочла познакомиться – с Эйнштейном или принцем Уэльским, – я без колебаний выберу принца.
Мне нужны гербы, но они должны принадлежать настоящим знатным особам, владеющим землями и загородными поместьями; простодушным, эксцентричным, непринужденным и настолько уверенным в своем положении, что могут обложить тарелку часами Waterbury и собственноручно кормить собак костями с тарелки. Не успела я это сказать, как вынуждена поправить себя. Вот письмо, свидетельствующее против меня. Да, на нем есть герб, но это не делает отправительницу знатной: ее происхождение не выше, а возможно, даже ниже моего собственного. И всё же, когда я получила это письмо, меня охватил трепет. Я прочту его вам.
Дорогая Вирджиния,
я уже немолода, и, поскольку все мои друзья либо умерли, либо при смерти, мне бы очень хотелось увидеться с вами, чтобы попросить о большом одолжении. Вы, наверное, посмеетесь, когда узнаете, о чем идет речь, но если согласитесь пообедать со мной наедине 12-го или 13-го, 17-го или 18-го, то я вам всё расскажу. Нет, не стану. Уж лучше подожду, пока вы ответите, сможете ли вы в какой-нибудь из этих дней увидеться со своей почитательницей…
Я сразу же ответила, хотя редко так делаю, что я полностью к услугам леди Оксфорд и выполню всё, о чем бы она ни попросила. Долго ждать не пришлось, и вскоре пришло второе письмо.
Дорогая Вирджиния,
думаю, стоит заранее предупредить вас о просьбе, с которой я хочу обратиться. Все мои друзья либо при смерти, либо уже умерли, и я осознаю, что мои дни тоже сочтены. Самым большим комплиментом из всех немногих, что мне когда-либо делали, были ваши слова о том, что я хорошая писательница. Эти ваши слова, должно быть, вскружили мне голову, ведь вы, без сомнения, величайшая из ныне живущих писательниц. Когда меня не станет, мне бы хотелось, чтобы вы написали небольшую заметку в The Times и сказали, что восхищались моим стилем и что газетчики могли бы получше ко мне относиться. Я вовсе не тщеславна, но мне было больно, когда редакторы сперва принимали мои статьи, а потом отказывались от них. Возможно, это покажется мелочью – так оно и есть, – но я бы хотела с вашей помощью получить признание в прессе. Если эта просьба вас тяготит, забудьте о ней. Но если вы всё же напишете несколько добрых слов, это принесет радость моей семье, когда меня уже не будет.
Ваша неизменная поклонница,
P. S. Вы бы могли отправить заметку редактору Доусону в The Times, поскольку он хранит и ценит все материалы о тех, кто покинул этот мир.
Не думаю, что мне польстило оказаться величайшей писательницей в глазах леди Оксфорд, но я была польщена приглашением пообедать с ней наедине. «Конечно, я приду на обед», – ответила я. И я была довольна, когда в тот самый день ко мне подошла Мэйбл, наша суровая кухарка, и сказала: «Леди Оксфорд прислала за вами машину, мэм». Очевидно, я произвела на нее впечатление и была довольна собой. Я поднялась в собственных глазах, потому что поднялась в глазах Мэйбл.
Когда я приехала на Бедфорд-сквер, там уже шел большой званый обед. Марго была разодета, а на ее груди пылал рубиновый крест, усыпанный бриллиантами; она сделала завивку и была ретивой, как греческая лошадка, но при этом едкой и резкой, как гадюка или аспид. Филипп Моррелл первым почувствовал ее укус. Он сказал какую-то глупость, и она его осадила, но вскоре взяла себя в руки. Она блистала. Сыпала историями о герцоге Бофорте и охоте в Бадминтон-хаусе; о том, как получила оксфордскую спортивную награду; о леди Уорик и [принце Уэльском?], о леди Рипон, леди Бессборо, лорде Бальфуре и «Душах»[38]. О возрасте, смерти и некрологе для The Times – ни слова. Я уверена, что она напрочь обо всем забыла. И я тоже. Я была заворожена. Мы тепло обнялись в холле, а дальше я помню лишь то, как иду по Фаррингдон-роуд, разговаривая сама с собой, и сквозь пелену, похожую на золотую пыль или брызги шампанского, вижу мясные лавки и лотки с дешевыми игрушками.
Ни одна встреча интеллектуалов не заставляла меня воспарить над Фаррингдон-роуд. Я ужинала с [Гербертом] Уэллсом в компании Бернарда Шоу, Арнольда Беннетта и Гренвилла-Баркера, но при этом ощущала себя всего лишь старой прачкой, медленно и с трудом поднимающейся по бесконечной крутой лестнице.
Таким образом, я, похоже, пришла к выводу, что являюсь снобом не только в отношении гербов, но и освещенных гостиных и светских приемов. Любая группа людей, если они хорошо одеты, блистательны в разговоре и незнакомы мне, способны вызвать этот эффект, и тогда возникает та самая золотистая пелена, которая, как мне кажется, затмевает истину. Вот еще одно письмо, которое, возможно, прольет свет на другие аспекты этой проблемы.
Примерно двенадцать лет назад, когда мы еще жили в Ричмонде, я получила одно из тех мимолетных посланий, с которыми мы все теперь хорошо знакомы: желтоватый лист бумаги с витиеватым, словно пируэты пьяного на льду, почерком и финальными каракулями, складывающимися в подпись «Сивилла Коулфакс». «Мне было бы очень приятно, – гласило письмо, – если бы вы пришли на чай, – а дальше следовал список возможных дат, – чтобы встретиться с Полем Валери[39]». Сколько себя помню, я то и дело виделась с Полем Валери или кем-то подобным, так что приглашение на чай от Сивиллы Коулфакс, с которой я не была знакома и никогда не встречалась, не показалось мне заманчивым. А если и показалось, то этому мешало другое обстоятельство, о котором мне немного неловко говорить, – мой комплекс по поводу одежды, в частности подтяжек. Я ненавижу быть плохо одетой, но в равной степени ненавижу покупать одежду. Особенно подтяжки. Отчасти, полагаю, причина в том, что для их покупки приходится заходить в ту самую укромную комнатку в глубине магазина, где ты остаешься в одной сорочке в присутствии женщин в блестящем черном атласе, которые украдкой подглядывают и хихикают. Какие бы выводы ни напрашивались из моего признания – а они, боюсь, не слишком лестны, – я ужасно стесняюсь находиться в одной сорочке перед другими женщинами. В те времена, двенадцать лет назад, юбки были короче, а значит, и чулки должны были быть безупречны. Я же ходила в старых подтяжках и не могла решиться купить новые, не говоря уже о шляпе или пальто. Поэтому я ответила: «Нет, я не приду на чай ради встречи с Полем Валери». И тогда приглашения посыпались одно за другим – я уже и не помню, на сколько чаепитий меня звали. В конце концов ситуация стала безвыходной – пришлось купить новые подтяжки и принять приглашение (примерно пятидесятое) в Аргайл-хаус. На сей раз мне предстояло встретиться с Арнольдом Беннеттом.
Аккурат накануне вечеринки в The Evening Standard[40] вышла рецензия Беннетта на одну из моих книг. Кажется, на «Орландо». Он подверг ее резкой критике, назвав роман никчемным и развеявшим все его надежды в отношении меня как писательницы. Он посвятил моему разгрому всю свою колонку. Я, конечно, очень тщеславна, но, в отличие от леди Оксфорд, мое тщеславие как писательницы носит чисто снобистский характер. Я подставляю рецензенту бесчувственный фасад, но почти никогда – реальную плоть и кровь, то есть рецензии волнуют меня лишь потому, что я думаю, будто мои друзья считают, что мне есть до этого дело. Но поскольку я точно знаю, что друзья почти мгновенно забывают рецензии – и хвалебные, и разгромные, – спустя несколько часов забываю о них и я. Моих настоящих чувств, плоти и крови они не задевают. Действительно ранит лишь та критика, которая высказывается лично, а не в печати.
Поскольку с момента прочтения рецензии прошло уже двадцать четыре часа, я вошла в гостиную Аргайл-хауса куда больше озабоченная своим внешним видом как женщина, чем репутацией как писательница. В тот вечер я впервые увидела Сивиллу и сравнила ее с гроздью красных вишен на жесткой черной соломенной шляпке. Она встретила меня и подвела к Арнольду Беннетту, словно ягненка к мяснику.
– А вот и миссис Вулф! – с улыбкой сказала она.
Как хозяйка, она откровенно ликовала, предвкушая сцену, которая прибавит Аргайл-хаусу славы. Другие гости тоже, казалось, чего-то ждали – все улыбались. Но я заметила, что Арнольду Беннетту тоже неловко. Он был добрым человеком, всерьез относился к своим рецензиям, а теперь пожимал руку женщине, которую, по его же словам, «поносил» накануне вечером.
– Мне жаль, миссис Вулф, – начал он, – что я вчера поносил вашу книгу…
Он запнулся. А я совершенно искренне выпалила:
– Если я решаю публиковать книгу, это уже мое личное дело. Я сама должна нести за это ответственность.
– Верно, верно, – пробормотал он, кажется, одобряя мои слова. – Мне не понравилась ваша книга, – продолжил Беннетт. – Я счел ее очень плохой… – он снова запнулся.
– Вы вряд ли ненавидите мои книги больше, чем я ненавижу ваши, мистер Беннетт, – сказала я.
Не знаю, понравились ли ему эти слова, но мы сели рядом, поговорили и действительно поладили. Мне было приятно позже узнать из опубликованных писем, что он хвалил меня за то, что я не держу на него зла; по его словам, мы отлично ладили.
Но суть не в этом. Я лишь хочу сказать, что эта сценка доставила Сивилле удовольствие и, если так можно выразиться, стала основой для моего с ней сближения – с оговорками, конечно. Меня тут же повысили в статусе: от чая – к еде. Сначала это были обеды, а когда я отказалась от обедов – ужины. Я несколько раз принимала приглашения, но постепенно стала замечать, что меня неизменно зовут познакомиться с каким-нибудь писателем, а я этого не хотела. Слева от меня мог сидеть, например, Ноэль Кауард, а справа всегда оказывался сэр Артур [Коулфакс]. Последний был очень любезен, всячески старался развлечь меня, но почему-то считал, что меня прежде всего интересует Акт о красителях[41], и наши разговоры всякий раз сводились к этому Акту. В какой-то момент я стала вторым по значимости специалистом в Англии по данному вопросу. Но однажды, сидя за столом с Ноэлем Кауардом и сэром Артуром, я почувствовала, что больше не могу заставить себя ходить на ужины к Сивилле. Я начала отказываться, но чем сильнее я сопротивлялась, тем настойчивее она приглашала. Тогда Сивилла сама вызвалась прийти ко мне в гости. И пришла. И снова мой снобизм дал о себе знать. Я купила глазированные пирожные, прибралась в комнате, выбросила косточки Пинкер[42] и натянула чехлы на дырявые стулья. Но вскоре я поняла, что ее снобизм требует другого – подгоревшей выпечки и творческого беспорядка, а еще лучше, если бы мои пальцы были в чернилах. На этой почве у нас и завязалась близость. Она восклицала: «Как же я хочу быть писательницей!» А я отвечала: «О Сивилла, вот бы я могла быть такой же замечательной хозяйкой, как вы!» Ее рассказы о светской жизни меня очень забавляли, а я в ответ рисовала перед ней мрачные, хотя и вымышленные картины своих мучений с английской прозой. По мере того как крепла наша близость – можно ли это назвать близостью? разве снобы бывают с кем-то близки? – она стала садиться на пол, задирать юбки и поправлять панталоны – между прочим, у нее всего один предмет нижнего белья, и тот шелковый. Потом она начала изливать свои обиды. Чуть ли не со слезами на глазах жаловалась, как Осберт Ситуэлл смеялся над ней и как люди называли ее честолюбивой охотницей за светскими львами. Говорила, что это гнусная ложь… ведь она всего лишь хотела сделать Аргайл-хаус местом, где интересные люди могли бы встречаться друг с другом. И всё же над ней смеялись… издевались. Однажды, в разгар одного из таких откровений, которые, к слову, мне очень льстили, зазвонил телефон. Дворецкий леди Кунард пригласил меня на ужин к ее светлости, хотя мы даже не были знакомы. Когда я поделилась этим с Сивиллой, она пришла в ярость. «Никогда не слышала большей наглости!» – воскликнула она. Ее лицо исказила гримаса, напомнившая мне морду тигрицы, у которой вырывают из пасти добычу. Она на чем свет стоит поносила леди Кунард, но ни одно бранное слово не казалось ей достаточно обидным. Сивилла называла ее охотницей на светских львов и снобом. Потом была история с леди Чамли, которая попросила меня навестить ее. «А кто такая леди Чамли?» – спросила я. Никогда не забуду, с каким неистовым усердием Сивилла разносила в пух и прах репутацию этой дамы. Помнится, она говорила, что не понимает, как можно быть настолько наглой, чтобы приглашать к себе на ужин совершенно незнакомого человека. Она настоятельно советовала мне не иметь ничего общего ни с леди Кунард, ни с леди Чамли. Хотя сама поступала точно так же, как они. И в чем тогда разница между ними?
Короче говоря, в нашей близости, несмотря ни на что, было много интересного. Отношения развивались, и вскоре Сивилла предложила план, на который я так и не решилась. Суть заключалась в том, чтобы раз в две недели устраивать вечеринки – то на Тависток-сквер, то в Аргайл-хаусе. Каждая из нас должна была приглашать по четыре друга, чтобы «Блумсбери» и высший свет перемешались. Сивилла, как мне показалось, деликатно намекнула, что возьмет на себя все расходы, но даже в минуты упоения нашим общением я понимала, что из этого ничего не выйдет. Один раз я привела Литтона, и вечеринка с треском провалилась. Литтон был чрезвычайно любезен и терпелив, но, уходя, сказал мне: «Умоляю, никогда больше не проси меня встречаться с Коулфакс».
Между нами установилась определенная откровенность. Однако Сивилла без стеснения срывала все наши встречи, и каждый раз выяснялось, что ее отговорки означали только одно: она получала более заманчивое приглашение. Вот один из таких случаев. Она сама назначила день визита, и, хотя мне было неудобно, я согласилась.
Дорогая Вирджиния,
у меня была тяжелая неделя: я выходила по делам в десять, а не в девять, и возвращалась в постель к шести. Я надеялась, что ко вторнику приду в себя, но одна капризная дама вызвала меня выбирать шторы для спальни на Пикадилли в 17:30. Встреча затянулась до 18:15, и после этого я окончательно слегла! Мне уже лучше, но теперь ты занята. Могу ли я приехать 18-го или пригласить тебя 16-го в шесть? Если не сможешь принять меня 18-го, то я могу и 23-го.
На следующий день после этого письма я встретила женщину, которая была на коктейльной вечеринке у мадам д'Эрлангер и там познакомилась с Сивиллой. «А о шторах для спальни вы говорили?»[43] – спросила я. Очевидно, никаких штор не было.
Я часто попрекала ее этим случаем, а она даже не пыталась оправдываться. Но однажды, когда я поступила с ней так же – отменила встречу, хотя и предупредила за три недели, – мне пришла целая серия писем. Сила обвинений и искренность гнева, с которыми она обрушилась на меня, поистине впечатляли. Леди Коулфакс приписывала мне самые низменные мотивы – мол, я поддалась на более заманчивое приглашение и, разумеется, ужинала с леди Кунард или леди Чамли. Ее письма достигли такого уровня красноречия, что даже завораживали. Свет, который вся эта история пролила на психологию Сивиллы, на мою собственную и на снобизм как явление, обнажил весьма любопытную вещь. Почему же мы продолжили встречаться? Я задумалась. В чем, собственно, заключалась суть наших отношений? Ответ был получен самым неожиданным образом.
Однажды утром в феврале этого года, вскоре после завтрака, зазвонил телефон, и Леонард снял трубку. Я видела, как менялось его лицо, пока он слушал.
«Боже правый! – воскликнул он. – Быть не может!»
Затем он повернулся ко мне и сказал: «Умер Артур Коулфакс!»
На другом конце провода был Гарольд Николсон: он звонил сообщить, что Артур Коулфакс скоропостижно скончался накануне днем[44]; ему внезапно стало плохо, и Сивилла, по его словам, совершенно разбита. Сэр Артур мертв! Будто пощечина – неожиданная, болезненная. Прилив искреннего удивления и сочувствия. Но не к сэру Артуру – к нему я испытывала те же чувства, что и к старому секретеру, который всегда стоял посреди гостиной. Секретер исчез – удивительно, конечно, и печально, но никаких особенных чувств я к нему не питала, в отличие от Сивиллы, с которой мы были близки. И к ней, повторюсь, я испытала подлинное, ничем не замутненное сочувствие. Но едва возникнув, оно тут же распалось на части. Мне было искренне жаль ее, но в то же время я ощутила острое любопытство. Что она чувствовала? Какие на самом деле были ее чувства к Артуру?
А когда чувства смешаны, их трудно выразить словами. В подтверждение тому – моя попытка написать письмо с соболезнованиями. Я растерялась и не могла подобрать ни слова. Я писала и переписывала, но в итоге разорвала все черновики. На выходные мы уезжали в Монкс-хаус; я сорвала три цветка, перевязала их ленточкой и прикрепила карточку с надписью «Сивилле. С любовью от Леонарда и Вирджинии». Проезжая мимо Аргайл-хауса, Леонард позвонил в дверь этого окутанного трауром особняка и передал цветы заплаканной [горничной] Филдинг. По крайней мере, она выглядела по-настоящему сраженной горем. Так я решила свою проблему.
И, похоже, способ оказался на удивление удачным. Через несколько дней я получила четырехстраничное письмо, полное горя – об Артуре и их счастье; о былых временах, когда они сидели на греческих островах под солнцем; о совершенстве их брака и ее нынешнем одиночестве. Письмо звучало искренне, словно Сивилла говорила правду, и мне даже немного польстило, что она так доверительно, откровенно и даже пылко поделилась этим со мной.
[И всё же, когда Сивилла пригласила меня поужинать наедине, я поняла, что не вынесу этого. Чувства словно опять распались на части, и при мысли о том, что мне предстоит целый вечер говорить об Артуре, я отказалась. Я подумала: «Нет. Она поймет, что я неискренна». Я сочинила какую-то отговорку и решила переждать, пока время не притупит потребность в искренних чувствах.][45]
Позже мне было неприятно узнать, что похожие письма Сивилла писала людям, которых едва знала. Когда я узнала, что после смерти мужа она каждый вечер бывала на званых ужинах, а потом прочла в газетах, что леди Коулфакс присутствовала на очередном приеме или премьере, я была озадачена. Неужели она горевала меньше, чем показывала? Или это была бравада? Неужели общество так закалило Сивиллу, что она не могла вынести лишь одного – одиночества? Любопытная загадка психологии снобизма.
Она писала мне несколько раз. Сообщала, что покидает Аргайл-хаус. Просила приехать и в последний раз взглянуть на цветущий боярышник – я не поехала. Потом – на тюльпаны, но мы были в отъезде и снова не смогли. В октябре, когда я вернулась, она написала, что если я не приеду во вторник двадцать седьмого, то больше не увижу Аргайл-хаус. Тридцатого она покидала его навсегда. Сивилла подчеркивала, что хочет увидеться со мной наедине. Я была польщена и согласилась приехать, а во вторник утром Филдинг позвонила и напомнила, что ее светлость ждет меня ровно в 16:45.
Вечер выдался сырым и ветреным; листья вихрями кружились по тротуару Кингс-роуд, а меня не покидало ощущение хаоса и опустошенности. Ровно в 16:45 я в последний раз позвонила в дверь Аргайл-хауса, но открыла мне не Филдинг, а какой-то потрепанный тип в коричневом костюме, похожий на судебного пристава. Он был мрачен.
– Вы опоздали, – сказал он, покачав головой и открыв дверь лишь наполовину, словно не желая меня впускать.
– Но леди Коулфакс велела мне прийти без четверти пять, – ответила я.
Он слегка растерялся.
– Мне об этом ничего не известно, – сказал он, – но вам лучше пройти сюда.
И он повел меня не в гостиную, а в кладовую. Было странно оказаться в кладовой Аргайл-хауса – той самой, откуда столько раз выносили аппетитные блюда. Кухонные столы были заставлены сервизами, связками ножей и вилок, грудой бокалов и фужеров – все с бирками. И тут я поняла, что имущество Сивиллы выставлено на продажу, а угрюмый тип – помощник аукциониста. Я стояла и оглядывалась, как вдруг из кухни выбежала Филдинг – по-прежнему в сером платье и муслиновом фартуке, но такая взволнованная и растерянная, что казалось, будто на ней вретище и пепел[46]. И в отчаянии она всплеснула руками.
– Я не знаю, где леди Коулфакс, – простонала она. – И не знаю, куда вас посадить. Люди всё еще здесь. Они должны были уйти в четыре, но они повсюду…
– Мне жаль, Филдинг, – сказала я. – Это очень грустно…
Слезы застилали ей глаза и текли по щекам; она стенала, размахивала руками и растерянно, словно не зная, куда идти, повела меня сначала в судомойню, а потом в столовую. Я опустилась на один из коричневых стульев в той некогда нарядной, праздничной комнате. В прошлый раз справа от меня сидел сэр Артур, а слева – Ноэль Кауард. Теперь же повсюду висели бирки – на стульях, на стеклянных деревьях на каминной полке, на люстре и подсвечниках. По комнате бродил мужчина в черном пальто, крутя в руках то подсвечник, то портсигар, словно прикидывая их ценность. Затем бесшумно вошли две элегантные дамы. Одна из них протянула мне руку.
– Вы пришли посмотреть мебель? – прошептала она, будто мы на похоронах. Я узнала в ней Эву Бодли – миссис Ральф Уигрэм.
– Нет. Я пришла повидаться с Сивиллой, – ответила я.
Мне показалось, что на ее лице промелькнула зависть: я была подругой, а она – случайной посетительницей. Миссис Уигрэм отошла в сторону и принялась осматривать мебель. И вот, пока я сидела там, пытаясь думать о сэре Артуре и той доброте, которую он всегда проявлял ко мне, дверь приоткрылась. В проеме появилась Сивилла и молча поманила меня рукой, будто боялась показаться в собственной столовой. Я последовала за ней; она провела меня в гостиную и плотно закрыла дверь.
– Кто это был? – с тревогой спросила Сивилла.
– Миссис Уигрэм, – ответила я. Она заломила руки.
– О, надеюсь, она меня не заметила, – пробормотала Сивилла. – Все должны были уйти в четыре, но они повсюду.
Гостиная, однако, была пуста, хотя на всех столах и стульях тоже висели бирки. Мы опустились рядышком на диван. Раньше я сравнивала Сивиллу с гроздью красных вишен на жесткой черной соломенной шляпке. Но теперь вишни побледнели. Выцвели. Поля черной шляпы обмякли от влаги. Она выглядела старой и больной, а по обеим сторонам от носа у нее пролегли глубокие морщины, будто вырезанные резцом. Мне стало ужасно жаль Сивиллу. Мы были как две женщины, уцелевшие в кораблекрушении и цеплявшиеся за плот. Всем ее вечеринкам пришел конец; мы сидели среди руин того великолепного сооружения, на вершине которого еще недавно сияла корона. Я положила свою голую ладонь на ее и почувствовала: «Вот это по-настоящему. Тут невозможно ошибиться».
Потом Филдинг принесла чай – такой, каким угощают на дорожку, с несколькими тонкими ломтиками хлеба с маслом и тремя дешевыми печеньками. Сивилла извинилась за чай:
– Какой ужасный чай!
Потом она начала сбивчиво говорить и рассказала об операции, о том, как врачи рекомендовали ей взять отпуск на шесть месяцев.
– Но я ведь не Грета Гарбо! – сказала Сивилла.
Потом она сообщила, что купила дом на Норт-стрит и собирается пожить у Кларков… Она всё время прерывалась и добавляла:
– Ох, давай не будем об этом.
Казалось, она хотела что-то сказать, но не могла. А ведь она сама пригласила меня поговорить наедине.
Наконец я произнесла:
– Мне очень жаль, Сивилла… – У нее навернулись слезы.
– Это было ужасно! Ты не представляешь, каково это, – начала она и тут же замолкла. Слезы так и не упали. – Понимаешь, я не из тех, кто может выразить чувства словами, – сказала она. – Я не умею откровенничать. Я ни с кем не говорила. А если бы и попыталась, то не смогла бы… Мне нужно двигаться дальше… – И она снова заговорила о покупке дома на Норт-стрит у какого-то безумца; о том, какой он был грязный, тот дом…
Внезапно дверь приоткрылась, и Филдинг поманила ее.
– Миссис Уигрэм хочет с вами поговорить, миледи, – сказала она.
Сивилла тяжело вздохнула, но встала и вышла.
В целом я восхищалась ею. Сидя на диване, я думала о том, какая же она смелая. Разве она не устроит званый ужин в тот же вечер – там, среди руин – столов и стульев, выставленных на продажу? Но вот она вернулась.
– Как же я ненавижу эту женщину! – выпалила Сивилла.
Принимаясь за хлеб с маслом, она рассказала, что миссис Уигрэм – обычная выскочка из тех, кто лезет напролом, и только что она подстроила ей подлость. Узнав, что Сивилла хочет купить дом на Норт-стрит, миссис Уигрэм рассказала об этом Литтонам, и те предложили за него свою цену. Но в итоге дом всё же достался Сивилле, причем на семьсот фунтов дешевле, чем она рассчитывала.
– Ох, давай не будем об этом, – осеклась она.
Я снова попыталась завязать разговор, сказав что-то банальное и неловкое о том, как трудно расставаться с домом и тому подобное. И снова на ее глазах выступили слезы.
– Да, – ответила Сивилла, оглядываясь по сторонам. – Я всегда обожала этот дом. Я была в него влюблена, словно в человека…
Опять отворилась дверь.
– На проводе леди Мэри Чамли [леди Деламер], миледи, – сказала Филдинг.
– Скажи, что я занята, – раздраженно ответила она, и Филдинг ушла. – Кого она имела в виду? – спросила Сивилла. – Не знаю я никакой леди Мэри Чамли. Или… О господи, – вздохнула она, поднимаясь. – Пойду узнаю сама. Филдинг – наказание всей моей жизни, – снова вздохнула она. – То смеется, то плачет. Очки носить отказывается, хотя слепа, как летучая мышь. Придется самой во всем разобраться.
Сивилла снова меня оставила. Еще одна иллюзия рассеялась, подумала я. Старая служанка Филдинг, к которой Сивилла была глубоко привязана, всегда казалась мне настоящим сокровищем. Но нет: она то смеялась, то плакала и была слепа, как летучая мышь. Еще один украдкой брошенный взгляд на закулисье Аргайл-хауса.
Ожидая возвращения Сивиллы, я вспоминала былые времена, когда на том же диване сидела рядом с сэром Артуром, Арнольдом Беннеттом, Джорджем Муром, стариком Бирреллом и Максом Бирбомом. В этой комнате Ольга Линн с гневом швырнула ноты на пол, возмущенная тем, что гости болтали во время ее выступления, а Сивилла тут же пересекла зал и подвела к ней лорда Бальфура, сиявшего добротой и достоинством, чтобы уладить конфликт… Но вот Сивилла вернулась и снова взялась за хлеб с маслом.
– О чем мы говорили, – спросила она, – прежде чем нас прервала Филдинг? И что мне с ней делать? – добавила она. – Я не могу ее уволить. Она с нами столько лет. Но она ужасна… Ладно, не будем об этом…
И снова я попыталась завязать доверительный разговор:
– Я вспоминала всех, с кем познакомилась в этом доме, – сказала я. – Арнольда Беннетта, Джорджа Мура, Макса Бирбома…
Она улыбнулась. И я поняла, что мои слова ее обрадовали.
– Вот именно этого мне и хотелось, – сказала Сивилла. – Чтобы те, кто мне дорог, встречались здесь друг с другом. В этом и была моя цель…
– И ты ее достигла, – сказала я с теплотой.
Я испытывала глубокую благодарность, хотя, по правде говоря, эти встречи редко приносили мне удовольствие. И тем не менее двери ее дома были всегда открыты. Она прикладывала огромные усилия и действительно многого добилась. Я постаралась дать ей это понять:
– Мне всегда было так хорошо в этой гостиной, – сказала я. – Помнишь вечер, когда Ольга Линн в сердцах швырнула ноты? А мою встречу с Арнольдом Беннеттом? А с Генри Джеймсом… – тут я запнулась. Я ведь никогда не встречала Генри Джеймса в Аргайл-хаусе. Он бывал там задолго до меня. – Ты ведь знала его? – совершенно наивно спросила я.
– Знала Генри Джеймса?! – воскликнула Сивилла, и ее лицо просияло. Казалось, я задела за живое, а делать этого, пожалуй, не следовало, и она тут же снова стала прежней Сивиллой – хозяйкой салона. – Дорогой Генри Джеймс! Конечно, я его знала! Никогда не забуду, – начала она, – когда в Вене умер Уолкотт Балестье – он, знаешь ли, был шурином Редьярда Киплинга… – Тут снова открылась дверь, и показалась Филдинг – слепая, как летучая мышь, и наказание всей жизни Сивиллы.
– Машина подана, миледи, – сообщила она.
Сивилла повернулась ко мне и сказала:
– У меня скучная встреча на Маунт-стрит. Мне пора. Но я тебя подвезу.
Мы встали и вышли в холл. Парадная дверь была открыта. У ворот Сивиллу ожидал Rolls-Royce. «Мы ведь прощаемся», – подумала я, на мгновение остановившись и в последний раз посмотрев на итальянские вазы и зеркала холла – все с бирками. Мне хотелось как-то выразить свое расставание с Аргайл-хаусом, но Сивилле было уже всё равно. Вишни снова налились соком, а соломенная шляпка высохла.
– Так вот, я рассказывала тебе, – продолжила она, – что, когда Уолкотт Балестье умер в Вене, Генри Джеймс пришел ко мне и сказал: «Дорогая Сивилла, эти две бедняжки оказались в Вене совсем одни с телом молодого человека, и я чувствую, что мой долг…» – К тому моменту мы уже шли по вымощенной дорожке к машине. – Маунт-стрит, – сказала Сивилла шоферу, садясь внутрь. – Так вот, – продолжила она, – Генри Джеймс сказал мне, что считает своим долгом поехать в Вену и хоть чем-то помочь этим двум убитым горем дамам…
Машина тронулась. Сивилла сидела рядом и пыталась впечатлить меня тем, что знала Генри Джеймса.