По велению Молли мне пришлось написать мемуары о «Старом Блумсбери», то есть о «Блумсбери» в период с 1904 по 1914 год. Разумеется, это мой взгляд, а не ваш, и я прошу отнестись к нему с пониманием. В моем восприятии путь в Блумсбери начинается с Гайд-парк-гейт – небольшого тупика рядом с Квинс-Гейт, напротив Кенсингтонских садов. Мы должны на мгновение остановиться у высокого дома слева, ближе к концу улицы. Внизу он отделан штукатуркой, а выше – красным кирпичом. Он такой высокий и – теперь, когда мы его продали, я могу сказать это вслух – такой ветхий, что кажется, будто одного сильного порыва ветра хватило бы, чтобы он рухнул.
В конце предыдущего мемуарного очерка я разделась в своей комнате на верхнем этаже, в задней части дома. Мое белое атласное платье лежало на полу. В воздухе витал едва уловимый запах лайковых перчаток. На туалетном столике, запутавшись среди заколок, лежало ожерелье из мелкого жемчуга. Я только что вернулась домой после приема – вернее, целой череды приемов, в разгар светского сезона 1903 года. Я ужинала с леди Карнарвон на Брутон-стрит и видела, как Джордж целовал ее среди колонн в холле; за ужином я слишком увлеклась рассказом о своих эмоциях, вызванных музыкой. Затем леди Карнарвон, миссис Попхэм, Джордж и я отправились на самую непристойную французскую пьесу, которую я когда-либо видела. В конце первого акта мы выскочили из театра, словно стая испуганных куропаток. Морщинистые щеки миссис Попхэм пылали пунцовым цветом. Седые локоны Элси развевались на ветру. Мы расстались на тротуаре, и, явно смущаясь, Элси выразила надежду, что я не слишком устала, – по-моему, это выражало ее беспокойство за мою невинность или нечто подобное. Потом мы с Джорджем сели в кеб и поехали на другую вечеринку, потому что он, к моему глубокому стыду, сказал, что я слишком много болтала и должна научиться вести себя в обществе. Мы отправились к Холману Ханту и его картине «Светоч мира», которая как раз вернулась из турне по основным городам Британской империи. Мистер Эдвард Клиффорд, миссис Рассел Харрингтон, миссис Фрешфилд, а также целый ряд почтенных пожилых джентльменов в очках на черных лентах и дам, у которых сквозь старинные и изрядно потрепанные кружева странным образом проступали их позвонки, вполголоса рассуждали о мастерстве художника. Сам же он сидел в скуфье и спокойно попивал горячее какао, несмотря на теплый июньский вечер.
Было уже далеко за полночь, когда я легла в постель и решила перед сном прочитать несколько страниц «Мариуса-эпикурейца»[17], которым тогда увлекалась. Раздался стук в дверь, погас свет, и Джордж бросился на кровать, обнял меня, прижал к себе и начал целовать, чтобы утешить в связи с болезнью отца, как он потом объяснял доктору Сэвиджу. Отец умирал от рака тремя или четырьмя этажами ниже.
Но я прошу вас хотя бы на мгновение представить тот дом, потому что, хотя теперь Гайд-парк-гейт кажется очень далеким от Блумсбери местом, он всё еще отбрасывает на нас тень. Жизнь в доме 46 по Гордон-сквер никогда не была бы такой, какая она есть, если бы ей не предшествовала жизнь на Гайд-парк-гейт. Это был дом с множеством маленьких комнат причудливой формы, рассчитанный не на одну, а сразу на три семьи. Помимо трех Даквортов и четырех Стивенов, там жила еще внучка Теккерея – девочка [Лора Стивен] с отсутствующим взглядом, чей идиотизм становился всё очевиднее с каждым днем: она с трудом читала, могла вдруг бросить ножницы в камин, едва говорила, заикалась, но всё равно должна была сидеть с нами за столом. Чтобы разместить всех нас, родители то надстраивали верхний этаж, то пристраивали столовую внизу. Моя мать, насколько я помню, сама набросала план того, что хотела, дабы не тратиться на услуги архитектора. Все три семьи свезли туда всё свое имущество. Роясь в многочисленных темных шкафах и гардеробах, мы никогда не знали, что можем найти – парик барристера Герберта Дакворта, колоратку моего отца или даже целый лист с рисунками Теккерея, который потом продали Пирпонту Моргану за большую сумму. Десятки черных жестяных коробок были набиты старыми письмами. Открывая их, мы ощущали резкий запах прошлого. Кроме того, у нас были сундуки с тяжелой фамильной посудой, фарфором и стеклом. В доме жили одиннадцать человек в возрасте от восьми до шестидесяти лет и еще семь слуг, которые ухаживали за ними, а разные старухи и хромые мужчины выполняли поденную работу во дворе – с граблями и ведрами.
В доме царил полумрак, ведь улица Гайд-парк-гейт настолько узкая, что можно было видеть, как миссис Редгрейв[18] моет шею в спальне напротив, а еще потому, что моя мать, воспитанная в традициях уоттсовско-венецианского Литтл-Холланд-хауса, обтянула мебель красным бархатом и выкрасила деревянные поверхности в черный цвет с тонкими золотыми линиями. В доме также стояла полная тишина. За исключением редких извозчиков и тележек мясника, мимо дверей никто не проезжал. Прежде чем в окне появлялся цилиндр или чепец, мы слышали шаги по тротуару и почти всегда знали, кто идет: сэр Артур Клэй, семья Мюир-Маккензи, бледнолицая мисс или красноносая миссис Редгрейв. Там в маленьких спальнях жили семнадцать-восемнадцать человек, деливших между собой одну ванную и три туалета. Там родились мы четверо; там умерли моя бабушка, мать и отец; там Стелла обручилась с Джеком Хиллзом, а спустя три месяца после свадьбы она умерла в соседнем доме. Когда я вспоминаю наш дом, он представляется мне переполненным сценами семейной жизни – гротескными, комическими и трагическими; бурными эмоциями юности – бунтарством, отчаянием, пьянящим счастьем, безмерной скукой; визитами как знаменитых, так и заурядных людей; вспышками ярости Джорджа и Джеральда; любовными сценами с Джеком Хиллзом; страстной привязанностью к отцу, сменявшейся столь же страстной ненавистью к нему, – всё это трепетало в атмосфере юношеской растерянности и любопытства, и я будто задыхаюсь от воспоминаний. Казалось, всё в том доме было спутано и переплетено эмоциями. Я могла бы написать историю каждой кляксы и царапины в своей комнате, как я писала позже. Стены и комнаты буквально были построены под нас. Мы пропитали всё это огромное строение, теперь превращенное в отель, историей нашей семьи. Казалось, дом и семья, которая в нем жила, связанные множеством смертей и традиций, будут существовать вечно. И вдруг, в одну ночь, исчезло и то и другое.
Когда я оправилась от болезни, которая, разумеется, была следствием всех этих переживаний и потрясений, дом 22 по Гайд-парк-гейт нам больше не принадлежал. Пока я лежала в постели у Дикинсонов в Уэлине[19] и слышала, как птицы поют на греческом, а король Эдуард VII выражается жутким языком среди азалий Оззи Дикинсона, Ванесса расправлялась с Гайд-парк-гейт раз и навсегда. Она всё продала, сожгла, рассортировала или порвала. Порой я думаю, что ей даже пришлось нанимать рабочих с молотками, чтобы разнести стены и выбить шкафы – настолько плотно они срослись. Комнаты опустели. Мебельные фургоны увезли все вещи. Но исчезла не только мебель – распалась и наша семья, которая казалась такой сплоченной. Джордж женился на леди Маргарет. Джеральд снял холостяцкую квартиру на Беркли-стрит. Лору поместили в психиатрическую лечебницу под наблюдение врачей. Джек Хиллз начал политическую карьеру. Таким образом, мы остались вчетвером, и Ванесса, взглянув на карту Лондона и увидев, как далеко нас разбросала жизнь, решила, что нам следует покинуть Кенсингтон и начать новую жизнь в Блумсбери.
Так мы переехали в дом 46 по Гордон-сквер. Сегодня Гордон-сквер едва ли можно назвать одной из самых романтичных площадей Блумсбери. У нее нет ни утонченности Фицрой-сквер, ни величия Макленбург-сквер. Это район процветающего среднего класса, насквозь пронизанный духом середины викторианской эпохи. Но я могу заверить вас, что в октябре 1904 года это было самое красивое, самое волнующее и самое романтичное место на свете. Прежде всего, было удивительно стоять у окна гостиной и смотреть на все эти деревья: одно вскидывает свои ветви, позволяя листве струиться, словно водопад; другое после дождя блестит, как спина тюленя, – вместо того чтобы снова видеть старую миссис Редгрейв, которая моет шею в доме напротив. Яркий свет и свежий воздух после удушливого красного полумрака на Гайд-парк-гейт стали настоящим откровением. Вещи, которые там нельзя было разглядеть – картины Уоттса, голландские шкафы, голубой фарфор, – впервые засияли в гостиной на Гордон-сквер. После глухой тишины на Гайд-парк-гейт рев уличного транспорта действительно пугал. Под окнами бродили странные и зловещие фигуры. Но еще более захватывающим стало необычайное ощущение простора: на Гайд-парк-гейт у каждого из нас была лишь спальня, где мы читали или принимали гостей. Здесь же у нас с Ванессой появились собственные гостиные, большой общий зал и кабинет на первом этаже. К тому же весь дом был полностью отремонтирован, что придало ему новизны и свежести. Нет нужды говорить, что уоттсовско-венецианская эпоха красного бархата и черной краски осталась в прошлом, а мы вступили в эру Сарджента и Фурса: повсюду были белые и зеленые ситцевые ткани, а вместо замысловатых узоров Морриса мы выбрали простую однотонную краску. Мы жаждали экспериментов и реформ. Никаких больше столовых салфеток – вместо них внушительные запасы [туалетной бумаги] «Bromo»; мы собирались рисовать, писать и после ужина в девять вечера пить кофе, а не чай. Всё должно было быть новым, другим. Всё проверялось на практике.
Судя по всему, мы были чрезвычайно общительны. В течение нескольких месяцев, зимой 1904–1905 годов, я вела дневник и, недавно перечитав его, узнала, что мы постоянно обедали и ужинали вне дома, слонялись по книжным магазинам («Блумсбери намного интереснее Кенсингтона», – писала я)[20], ходили на концерты, посещали картинные галереи, а по возвращении домой обнаруживали, что гостиная полна самых неординарных людей.
«Кузен Генри Принцеп, мисс Милле, Оззи Дикинсон и Виктор Маршалл приехали сегодня днем и засиделись допоздна, так что мы едва успели на лекцию мистера Раттера об импрессионизме в галерее Графтона… Леди Хилтон, В. Дикинсон и Э. Колтман пришли на чай… Мы обедали с Шоу-Стюартами и познакомились с художественным критиком Николсом. Сэр Хью показался мне милым, хотя в нем нет ничего особенного… Я обедала с четой Протеро и познакомилась с Бертраном Расселом. Это было весьма занимательно. Мы с Тоби[21] ужинали с Сесилами, а потом отправились к Сент-Лоу Стрэйчи, где встретили много знакомых… Я заехала за Нессой и Тоби к миссис Флауэр, и мы отправились на танцы к Хобхаусам… Сегодня Несса была в полном отчаянии, ожидая мистера [Генри] Тонкса, который пришел в час и раскритиковал ее картины. Это человек с холодным скуластым лицом, глазами навыкате и выражением смешанной суровости и скуки. Мэг Бут и сэр Фред Поллок пришли на чай…»
И так далее. Но среди всех этих коротких записей о вечеринках, о том, как нам привезли ситец, как мы ходили в зоопарк или на «Питера Пэна», есть несколько записей, имеющих отношение к «Блумсбери». В четверг 2 марта 1905 года Вайолет Дикинсон привела на чай жену священника, а Сидни-Тёрнер и [Литтон] Стрэйчи пришли после ужина, и мы проговорили до полуночи.
В среду 8 марта: «Сегодня днем Маргарет [Дакворт] прислала за нами новенький автомобиль, и мы заехали за Вайолет, чтобы нанести несколько визитов – конечно же, мы забыли свои визитные карточки. Потом я отправилась на Ватерлоо-роуд [в колледж Морли] и прочитала лекцию (мужчинам и женщинам из рабочего класса) о греческих мифах. Вернувшись домой, я застала [Клайва] Белла, и мы проговорили о природе добра почти до часа ночи!»
16 марта с нами ужинали мисс Пауэр и мисс Мэлоун. «Сидни-Тёрнер и Джеральд пришли после ужина – первый из наших четверговых вечеров!» 23 марта «девять человек пришли на наш вечер и оставались до часа ночи»[22].
Через несколько дней я отправилась в Испанию, но обязанность, которую я сама на себя возложила – описывать каждый вид и звук, каждую волну и холм, – так меня утомила, что я бросила вести дневник. Последняя запись датирована 11 мая: «Наш четверговый вечер: Гэй, Белл, Д. Маккарти и Джеральд, которые шокировали культурных людей»[23].
Таким образом, мой дневник обрывается как раз в тот момент, когда он мог бы стать интересным. И всё же, думаю, даже из этой короткой, наспех сделанной выжимки видно, что первые встречи «Блумсбери» в период его становления отличались от всех последующих. Это единственные записи, где я не просто упоминаю, что встретила того или иного человека и нахожу, что у него вытянутое лицо, как у Реджинальда Смита, или что он напыщен, как Мурсом, или что с ним легко ладить, или что он, в сущности, ничего собой не представляет, как сэр Хью Шоу-Стюарт, – нет, я пишу о беседах со Стрэйчи и Сидни-Тёрнером. Более того, я ставлю восклицательный знак, когда говорю, что обсуждала с Беллом природу добра до часа ночи! А ведь я редко использовала восклицательный знак; вот еще один случай – в записи о том, что я выкурила сигарету с Беатрисой Тинн!
Эти четверговые вечера представляются мне тем самым зерном, из которого выросло всё то, что теперь называют – в газетах и романах, в Германии, во Франции и даже, осмелюсь сказать, в Турции и Тимбукту – кругом «Блумсбери». Наши встречи заслуживают того, чтобы их описать, запечатлеть. Но как же это трудно – почти невозможно. Разговоры – даже те, которые оказали огромное влияние на жизнь и характер двух мисс Стивен, – даже самые увлекательные и важные из них неуловимы, как вылетающий в трубу дым.
Прежде всего, нельзя сказать, что, когда дверь открылась и весьма нерешительно, даже застенчиво, вошли Тёрнер и Стрэйчи, они были нам совершенно незнакомы. Мы уже встречались с ними, а также с Беллом, Вулфом, Хилтоном Янгом и другими на майском балу в Кембридже, еще до смерти моего отца. Но гораздо важнее было то, что мы много слышали о них от Тоби. Мой брат обладал удивительной способностью романтизировать своих друзей. Еще будучи учеником частной школы, он всегда находил какого-нибудь удивительного товарища, чья выдающаяся личность и подвиги становились темой его бесконечных рассказов во время каникул. Эти истории завораживали меня. Я думала о Пилкингтоне, Сидни Ирвине или Вулли Бире, которых никогда не встречала, как о шекспировских персонажах. Я даже сама сочиняла о них истории. Это была своего рода сага, продолжавшаяся из года в год. И вот, едва закончились рассказы о Рэдклиффе, Стюарте или ком-то еще, их сменили истории о Белле, Стрэйчи, Тёрнере и Вулфе. Мы часами говорили о них во время прогулок по окрестностям или сидя у камина в моей спальне.
«Есть один потрясающий парень Белл, – начал было Тоби, едва переступив порог. – Он вроде как смесь Шелли и спортивного сельского сквайра».
Услышав это, я, разумеется, навострила уши и принялась задавать бесчисленные вопросы. Помню, мы шли по какой-то пустоши. У меня сложилось фантастическое впечатление, что этот невероятный Белл – своего рода Бог Солнца с соломенными волосами. Он представлялся живым воплощением невинности и энтузиазма. По словам Тоби, до поступления в Кембридж Белл не прочел ни одной книги, а потом вдруг открыл для себя Шелли и Китса и чуть не обезумел от восторга. Он только и делал, что декламировал стихи и писал свои собственные. При этом он был превосходным наездником, чем Тоби безмерно восхищался, и держал в Кембридже двух или трех охотничьих лошадей.
«А Белл – великий поэт?» – спросила я.
Нет, Тоби не стал бы так превозносить Белла, а Литтона – вполне мог. И вот мы уже обсуждали Стрэйчи – или, как называл его Тоби, «Стрэйча». Он сразу показался мне столь же необычным и очаровательным, как Белл, но в совершенно ином смысле. Стрэйч был воплощением самой культуры. Мне даже кажется, что эта его утонченность слегка напрягала Тоби. В комнатах Стрэйчи висели французские картины. Он обожал Поупа. Он был экзотичен, склонен к крайностям, и Тоби описывал его настолько высоким и худым человеком, что его бедро представлялось не толще руки моего брата. Однажды он ворвался в комнату Тоби с криком: «Ты слышишь музыку сфер?» – и тут же упал в обморок. Как-то раз в полной тишине – Тоби прекрасно имитировал его голос – Стрэйчи внезапно пропищал: «А давайте все напишем сонеты Робертсону![24]» Он был настоящим вундеркиндом. Даже учителя и деканы приходили послушать его. «Что бы тебе ни поставили, Стрэйчи, – сказал ему доктор Джексон перед экзаменом, – этого будет недостаточно». А потом Тоби, впечатлив меня до глубины души и даже ошеломив, переключился на рассказ о другом потрясающем человеке, которого постоянно всего трясло. Он был таким же эксцентричным и по-своему необычным, как Белл или Стрэйчи. Он был евреем. Когда я спросила, почему его трясет, Тоби дал понять, что это часть его натуры – яростной, свирепой, презирающей весь людской род. «В конце концов, – сказал Тоби, – это просто причуда, не так ли?» Он считал, что после двадцати пяти лет человек становится никчемным, но большинство, как я поняла, смиряются и привыкают к жизни. Вулф – нет, и это восхищало Тоби. Однажды Вулфу приснилось, что он душит человека, причем с такой яростью, что, проснувшись, обнаружил у себя вывих большого пальца. Разумеется, я сразу прониклась глубочайшим интересом к этому неистовому дрожащему еврею-мизантропу, который грозил кулаком цивилизации и собирался исчезнуть в тропиках[25], чтобы никто из нас больше его не увидел. А потом, вероятно, Тоби снова сменил тему и заговорил о Сидни-Тёрнере. По словам брата, он был настоящим ученым-гением. Сидни-Тёрнер знал наизусть всю греческую литературу и прочел почти всё лучшее, что когда-либо было написано – на всех языках. Сидни-Тёрнер был молчаливым, худым и странным. Он никогда не выходил днем, но по ночам, если видел горящий свет, приходил и стучался в окно, как мотылек. Примерно в три часа ночи у него развязывался язык, и тогда его речь была поразительно яркой и глубокой. Когда позже я пожаловалась Тоби, что познакомилась с Тёрнером, но не нашла в нем ничего блестящего, Тоби сурово предположил, что под блеском я подразумеваю остроумие, а он – истину. По его словам, Сидни-Тёрнер был самым блестящим собеседником из всех, кого он знал, ибо тот всегда изрекал только истину.
Естественно, когда прозвенел звонок и на пороге появились эти удивительные гости, мы с Ванессой разволновались. Был поздний вечер; в комнате стоял густой табачный дым; повсюду лежали булочки, стояли кофейные чашки и стаканы с виски. Мы были не в белом атласе и жемчугах – и вообще без вечерних нарядов. Тоби пошел открывать дверь – и вот один за другим вошли Сидни-Тёрнер, Белл и Стрэйчи.
Они вошли с некоторой нерешительностью и скромностью, стараясь не привлекать внимания, и тихо устроились в уголках диванов. Долгое время они молчали, и ни одна из наших обычных попыток завести разговор не cработала. Ванесса и Тоби – ах, если бы рядом был Клайв, всегда готовый поддержать беседу, – начинали разговоры на разные темы, но в большинстве случаев получали отказ. Чаще всего звучало «нет»: «Нет, я этого не видел»; «Нет, я там не бывал»; или просто – «Я не знаю». Беседа замирала – в гостиной на Гайд-парк-гейт такое было просто невозможно. Но эта тишина была не скучной, а скорее тяжелой, давящей. Казалось, планка достойной к обсуждению темы взлетела так высоко, что лучше было вовсе молчать, чем сказать что-то неподобающее. Мы сидели, уставившись в пол. И вот наконец Ванесса, рассказывая, вероятно, о какой-то выставке, неосторожно употребила слово «красота». Тогда один из молодых людей медленно поднял голову и сказал: «Смотря что вы понимаете под красотой». Все тут же насторожились – словно перед быком наконец-то взмахнули красной тряпкой.
Этой тряпкой могла быть и «красота», и «благо», и «реальность» – в сущности, любое абстрактное понятие, которое вытягивало из нас все силы. Никогда прежде я так внимательно не вслушивалась в каждое слово и каждый нюанс аргумента. Никогда еще мне не приходилось прилагать столько усилий, затачивая и пуская в ход собственные маленькие иглы доводов. И какая же это была радость – когда твои слова принимали! Ни одна похвала не радовала меня сильнее, чем слова Саксона – разве он, в конце концов, не был непогрешим? – о том, что, по его мнению, я очень умно отстояла свою точку зрения. А какие странные у нас бывали споры! Помню, как пыталась убедить Хоутри, что у литературы есть такое качество, как атмосфера. Он потребовал, чтобы я доказала это, указав в тексте какое-нибудь слово, обладающее этим свойством помимо своего прямого смысла. Я принесла роман [Мередита] «Диана из Кроссвей». Споры – будь то об атмосфере или о природе истины – неизменно разгорались посреди вечера. То Хоутри что-нибудь говорил, то Ванесса, то Саксон, то Клайв, то Тоби. Я с изумлением наблюдала за теми, кто в итоге оставался в споре, – как они осторожно, шаг за шагом, приводили свои доводы – тщательно, методично и еще долго после того, как спор, казалось, уже исчерпан. Но даже если сказать было нечего, всегда можно было слушать. И тогда возникало ощущение, что высоко в небе над нами свершается чудо. Мы часто засиживались до двух или трех часов ночи. Саксон раз за разом вынимал трубку изо рта, словно собираясь что-то сказать, а затем снова затягивался, так и не проронив ни слова. Наконец, откинув назад волосы, он внезапно произносил какой-нибудь лаконичный, абсолютный и безупречный вывод. Великолепное завершение. Можно было идти спать с ощущением, что произошло нечто очень важное, ведь было доказано, что красота является – или не является, я так и не поняла, – частью картины.
От этих дискуссий мы с Ванессой получали, наверное, такое же удовольствие, какое испытывают студенты, впервые встречая близких по духу людей. В мире Бутов и Максов от нас не требовалось особенно напрягать мозги, а здесь мы пользовались только ими. Часть очарования этих четверговых вечеров заключалась в том, что разговоры были невероятно абстрактными. И дело не только в том, что книга Мура[26] заставила нас обсуждать философию, искусство и религию, – сама атмосфера (если уж использовать это слово вопреки Хоутри) была предельно далека от бытовых условностей. Молодые люди, которых я перечислила, не обладали манерами в том смысле, в каком их понимали на Гайд-парк-гейт. Они критиковали наши доводы так же строго, как и свои собственные. Казалось, их совершенно не интересовало, во что мы одеты и привлекательны ли мы. Тяжелое бремя внешнего вида и светских приличий, возложенное на нас Джорджем еще в детстве, спало с плеч. Больше не нужно было терпеть ужасные разговоры после очередного приема: «Ты была прекрасна»; «Ты выглядела простовато»; «Тебе действительно стоит научиться делать прическу»; «Постарайся не выглядеть скучающей, когда танцуешь»; «Ты добилась успеха»; «Ты потерпела неудачу». В мире Белла, Стрэйчи, Хоутри и Сидни-Тёрнера всего этого просто не существовало. Единственные комментарии, когда мы с братом растягивались в креслах после ухода гостей, звучали так: «Должен сказать, что ты здорово излагала свою точку зрения»; «Думаю, ты говорила несерьезно». Это было невероятным облегчением, а для меня – еще и огромной пользой. Атмосфера Гайд-парк-гейт была насквозь пропитана разговорами о любви и браке. Помолвки Джорджа с Флорой Рассел и Стеллы с Джеком Хиллзом, бесчисленные увлечения Джеральда с величайшим интересом обсуждались и в частном порядке, и открыто. Все считали, что Ванесса увлеклась Остином Чемберленом. Моя тетя Мэри Фишер, роясь, как обычно, в наших личных вещах, обнаружила в альбоме Ванессы шесть его портретов и сделала свои выводы. Джордж, в свою очередь, полагал, что в Ванессу влюблен Чарльз Тревельян. А вот на Гордон-сквер о любви не говорили. Ее просто не существовало. К ней относились с таким пренебрежением, что я долгое время была убеждена: Дезмонд женился на седовласой шестидесятилетней мисс Корниш. Никому и в голову не пришло уточнить этот факт. Казалось невероятным, что кто-то из этих молодых людей захочет жениться на нас или что мы захотим выйти за кого-то из них. Втайне я считала брак довольно низменным делом, но если уж выходить замуж – говорю это совершенно серьезно, – то исключительно за выпускника Итона, который был в сборной по крикету и переодевался к ужину. Оглядывая гостиную дома 46 по Гордон-сквер, я думала – прошу прощения за откровенность, – что никогда не видела столь невзрачных и физически непривлекательных молодых людей, как друзья Тоби. Китти Макс заходила к нам пару раз, а потом морщилась и говорила: «Не сомневаюсь, что они очень милы, но, боже мой, дорогая, как ужасно они выглядят!» Генри Джеймс, увидев Литтона и Саксона в Рае[27], воскликнул, обращаясь к миссис Протеро: «Ужас! Просто кошмар! Как Ванесса и Вирджиния могли завести таких друзей? Как дочери Лесли Стивена могут водиться с подобными людьми?» Но именно эта внешняя небрежность и нарочитая убогость были для меня доказательством их превосходства. Более того, это вселяло надежду, ибо означало, что можно жить иначе: вести абстрактные споры, не переодеваться к ужину и никогда не возвращаться к тому, что мне так претило на Гайд-парк-гейт.
Я ошибалась. Как-то раз, в то первое лето, Ванесса, глядя на свое отражение в большом зеркале, подняла руки над головой – в этом движении читались одновременно нежелание и покорность, я сама это видела, – и сказала нам с Адрианом: «Конечно, я понимаю, что все мы когда-нибудь выйдем замуж или женимся. Так и будет». И в тот момент я почувствовала, что над всеми нами нависла ужасная неизбежность; судьба настигнет нас и разлучит именно теперь, когда мы наконец обрели свободу и счастье. Казалось, она уже осознала какую-то обязанность, необходимость, которую я отвергала и старалась не замечать. Спустя несколько недель Ванесса и правда получила предложение от Клайва. «М-да, – мрачно протянул Тоби, когда я робко сообщила ему о предложении, – вот оно, худшее в наших четверговых вечерах!» Фактически именно ее замужество в начале 1907 года и положило им конец. Так завершилась первая глава «Старого Блумсбери». Это было суровое, волнующее и невероятно важное время. Возник маленький замкнутый мир, обособленный внутри куда более обширного и расплывчатого мира танцев и званых ужинов. Этот мир уже начал оказывать влияние на окружающую действительность и, думаю, повлиял на более общительный «Блумсбери», пришедший ему на смену.
Но так не могло продолжаться вечно. Даже если бы Ванесса не вышла замуж, а Тоби остался жив, перемены были неизбежны. Мы не могли бесконечно обсуждать абстрактную природу красоты. Молодые люди, как мы их называли, постепенно превратились из абстрактных фигур в конкретных людей. Они больше не были мистером Тёрнером, мистером Стрэйчи и мистером Беллом. Они стали Саксоном, Литтоном и Клайвом. И тогда начались сравнения, различения, переоценки. Их старые яркие портреты требовали пересмотра. Например, Уолтер Лэмб, которого Тоби сравнивал с греческим мальчиком, играющим на флейте среди виноградников, на деле оказался довольно лысым и скучным мужчиной. Хотелось, чтобы Саксон либо ушел, либо, наконец, изрек хоть что-то, пусть и не безусловную истину. Даже «Евфросина»[28], когда вышла, вызвала сомнения: действительно ли стихи из этого знаменитого сборника обретут бессмертие, как утверждал Тоби? Но был и другой фактор перемен, хотя лично я его тогда не осознавала. Возможно, если я прочту вам отрывок из другого дневника, который вела с перерывами на протяжении месяца или двух в 1909 году[29], вы догадаетесь, о чем идет речь. В нем я описываю чаепитие в комнате Джеймса Стрэйчи в Кембридже:
Его комната, хоть и съемная, была сдержанной и тусклой. На стенах висели французские пастели, а в шкафах стояли старые книги. Трое молодых людей: Нортон, [Руперт] Брук и Джеймс Стрэйчи – сидели в глубоких креслах, сосредоточенно глядя в камин. Мистер Нортон понимал, что должен говорить; мы с ним вели натянутую беседу. Остальные молчали. Хотелось бы объяснить это молчание, но времени мало, да и сама я в замешательстве. Дело в том, что эти молодые люди, по-видимому, достойны уважения; они не просто умны, но и взгляды их кажутся мне простыми и честными. Они не склонны к пустословию, и у каждого есть свои убеждения, с которыми при необходимости можно не согласиться. Однако нам нечего было сказать друг другу, и я ощущала, что критикуют не только мои слова, но и мое присутствие. Они жаждали правды и сомневались, способна ли я на нее. Мне показалось это смелым, но отталкивающим. Я восхищалась атмосферой – а может, и не только ею – и в какой-то степени ощущала себя непринужденно. Но почему интеллект и характер порой так бесплодны? Казалось, величайшие усилия умнейших людей ведут лишь к отсутствию результата; невозможно быть предельно честной.
Это сильно отличалось от того, что я бы написала двумя-тремя годами ранее. Отчасти, конечно, перемены объяснялись обстоятельствами: теперь я жила с Адрианом на Фицрой-сквер, и мы совершенно не уживались вместе, постоянно доводя друг друга то до белого каления, то до полного отчаяния. Мы посещали множество светских приемов, но соединить два мира, которые я считала столь [неразборчивое слово], оказалось невозможным. Примирить их я не могла. Правда, наши четверговые вечера продолжались, но теперь в них чувствовалось напряжение, и слишком часто они заканчивались полным провалом. Адриан уходил в свою комнату, я – в свою, и оба мы молчали. Но дело было не только в этом. В чем именно – я тогда еще не до конца понимала. Теоретически, из книг, я знала о жизни куда больше, чем из личного опыта. Я, конечно, понимала, что в платоновской Греции были педерасты, и подозревала – спросить об этом Тоби я, разумеется, не могла, – что они есть и в Тринити-колледже Кембриджа, руководимом доктором Батлером, но мне и в голову не приходило, что они регулярно бывают в гостиной Стивенов на Гордон-сквер. Я даже не задумывалась, что абстрактность и простота, принесшие такое облегчение после жизни на Гайд-парк-гейт, во многом объяснялись тем, что большинство молодых людей, приходивших к нам в гости, попросту не интересовались женщинами. Я не понимала, что любовь, о которой они никогда не говорили, на самом деле обсуждалась ими почти постоянно. Вот почему я недоумевала. Долгие посиделки, затянувшееся молчание, бесконечные споры – всё это продолжилось на Фицрой-сквер, как прежде на Гордон-сквер. Но теперь эти люди стали мне совершенно непонятны. Они по-прежнему волновали меня больше, чем все остальные мужчины, которых я встречала во внешнем мире светских ужинов и танцев, и всё же – осмелюсь ли я озвучить или даже подумать об этом? – мне было невыносимо скучно. Почему, спрашивала я себя, нам нечего сказать друг другу? Почему самые одаренные люди оказывались одновременно и самыми бесплодными? Почему самые вдохновляющие дружеские отношения были одновременно и самыми изматывающими? Почему всё это оказалось пустым? Почему эти молодые люди заставляли меня чувствовать, что я на самом деле ничего из себя не представляю? Ответ на все эти вопросы, как вы уже поняли, очевиден: между нами не было физического влечения.
Такое общество имеет множество преимуществ, если вы женщина. Оно простое и честное, в нем можно почувствовать себя, как я уже отмечала, в каком-то смысле непринужденно. Но есть один существенный недостаток: в нем не получится, как говорят нянюшки, красоваться. Всегда что-то замалчивается, сдерживается. И всё же это позерство, которое вовсе не обязательно приводит к совокуплению и тем более к влюбленности, – одно из величайших наслаждений и едва ли не главная жизненная потребность. Без него исчезает всякое напряжение, пропадает честность, слабеет ум. Превращаешься во что-то абсурдное и легкое – в пузырьки газированной воды или шампанского, сквозь которые мир видится окрашенным во все цвета радуги. Примечательно, что из тусклой, невзрачной кембриджской комнаты Джеймса Стрэйчи я отправилась на ужин к леди Оттолин Моррелл на Бедфорд-сквер, о чем написано буквально на следующей странице моего дневника. Ее дом, как я отметила, не делая никаких выводов, сразу же показался мне полным «блеска и иллюзий».
Так что я изменилась. Но это было лишь частью гораздо больших перемен. Штаб-квартира «Блумсбери» всегда находилась на Гордон-сквер. Теперь, когда Ванесса и Клайв поженились, когда Клайв окончательно и бесповоротно шокировал мир Максов, Бутов, Сесилов и Протеро, когда они отремонтировали свой дом и начали устраивать небольшие званые ужины за столом с красивой коричневой скатертью и прекрасным серебром XVIII века, «Блумсбери» быстро утратил свой затворнический характер, который был свойственен его Первой главе; Вторая же сильно отличалась – по крайней мере на первый взгляд.
Еще одна сцена навсегда осталась в моей памяти – не знаю, придумала я ее или нет, – как лучшая иллюстрация Второй главы «Блумсбери». Был весенний вечер. Мы с Ванессой сидели в гостиной. С 1904 года комната сильно изменилась. Эпоха Сарджента-Фурса осталась в прошлом. Началась эра Огастеса Джона. Его «Пирам»[30] занимал всю стену. Портреты моих отца и матери, написанные Уоттсом, висели внизу в коридоре, если вообще где-то висели. Клайв спрятал все спичечные коробки, потому что их сине-желтая расцветка не сочеталась с преобладающей гаммой комнаты. В любой момент мог войти Клайв, и мы тут же начинали спорить – сначала мирно и дружелюбно, но очень скоро доходя до оскорблений и мечась по комнате. Ванесса сидела молча, занятая чем-то таинственным, бесшумно орудуя иголкой или ножницами. Я эгоистично и возбужденно говорила только о себе. Вдруг распахнулась дверь, и на пороге возникла высокая и зловещая фигура мистера Литтона Стрэйчи. Он поднял палец и указал на пятно на белом платье Ванессы.
– Сперма? – спросил он.
«Неужели такое можно говорить вслух?» – подумала я, и мы расхохотались. Одно-единственное слово разрушило все барьеры. Казалось, нас захлестнул поток священной жидкости. Тема секса пропитала все разговоры. Слово «педераст» не сходило с уст. Мы обсуждали совокупление с той же страстью и откровенностью, с какой прежде говорили о природе добра. Странно теперь думать, насколько мы были чопорны прежде и как долго это длилось. Сейчас кажется удивительным, что в 1908 или 1909 году мы с Клайвом оба покраснели, когда я попросила его пропустить меня в туалет во французском экспрессе. Мне и в голову не приходило расспрашивать Ванессу о ее первой брачной ночи. Тоби и Адриан скорее бы умерли, чем стали обсуждать любовные похождения сокурсников. Когда все интеллектуальные вопросы обсуждались столь свободно, тема секса попросту игнорировалась, но теперь и на нее пролился свет. Мы все понимали, но никогда не обсуждали это, а теперь говорили только о сексе. Мы с восторгом слушали о любовных похождениях. Мы следили за всеми взлетами и падениями в этих перипетиях: Ванесса – с сочувствием; я, еще в 1905 году написавшая, что женщины куда забавнее мужчин, – легкомысленно, смеясь. «Нортон рассказал мне, – говорила Ванесса, – что Джеймс в полном отчаянии: Руперт уже дважды спал с Хобхаусом». А я завершала ее историю не менее захватывающей сплетней о божественно красивом студенте по имени Джордж Мэллори – с лицом греческого бога, но, увы, гнилыми зубами.
Всё это привело к настоящей революции в наших прежних сентиментальных представлениях о браке, на которых мы были воспитаны. Ужасно неловко признаваться вам, сколько мне было лет, когда я наконец поняла, что нет ничего шокирующего в том, что у мужчины есть любовница или что какая-то женщина становится таковой. Возможно, верность наших родителей была не единственной возможной и не обязательно высшей формой супружеской жизни. А может, и вовсе не была такой уж безупречной, как мы всегда полагали. «Конечно, у Китти Макс есть два или три любовника, – сказал Клайв. – Она же такая целомудренная, изысканная, преданная!» И снова все представления о жизни перевернулись с ног на голову.
Таким образом, в доме 46 по Гордон-сквер не осталось ничего, что нельзя было бы обсудить или сделать. По-моему, это был огромный шаг вперед в развитии цивилизации. Возможно, любовные истории педерастов и не представляют особого интереса или первостепенной важности – по крайней мере для тех, кто к ним не относится, – но сама возможность обсуждать их открыто приводит к тому, что никому нет дела до того, чем человек занимается в личной жизни. Так или иначе, многие обычаи и убеждения оказались пересмотрены. И действительно, будущее «Блумсбери» должно было показать, что тема секса столь многогранна, а пути к счастью столь разнообразны, что даже мой отец, вероятно, замешкался бы, прежде чем грозно выкрикнуть то единственное слово, которое, как он считал, лучше всего подходит для обозначения педерастов и прелюбодеев: «Мерзавец!»
Здесь я подхожу к вопросу, который, пожалуй, лучше всего оставить другому автору мемуаров, а именно: если принять существование «Блумсбери» за данность, то какие качества позволяют человеку попасть в этот круг, а какие, наоборот, мешают? Как бы то ни было, в период с 1910 по 1914 год «Блумсбери» пополнился множеством новых членов. Однажды вечером, примерно в 1910 году, Клайв вбежал по лестнице в состоянии крайнего возбуждения. У него только что состоялся один из самых интересных разговоров в жизни – с Роджером Фраем. Они часами обсуждали теорию искусства. Роджер Фрай показался Клайву самым интересным человеком, которого он встречал со времен Кембриджа. Так Роджер и появился в нашей гостиной. Кажется, он пришел в длинном свободном пальто, в каждом кармане которого была книга, коробка с красками или еще что-нибудь интригующее; с особыми мундштуками, купленными у мелкого торговца в каком-то закоулке; с холстами под мышкой; с развевающимися волосами и горящими глазами. У него было больше знаний и опыта, чем у всех нас вместе взятых. Казалось, его разум цеплялся за жизнь посредством множества разных связей и привязанностей. Мы заговорили о «Мари-Клэр»[31]. И тут между нами вспыхнул спор – о прилагательных, об ассоциациях, о подтексте. Мы перечитывали Мильтона и Вордсворта. Нам пришлось заново всё переосмыслить. Старые, еще примитивные рассуждения «Блумсбери» об искусстве и красоте, казалось, обрели плоть и кровь. Постоянно возникали новые идеи; на стуле неизменно появлялась новая картина для обсуждения; то и дело из безвестности и мрака на свет выныривали молодые поэты. Дом 46 по Гордон-сквер наводнили странные личности: Ротенштейн, Сикерт, Йейтс, Тонкс – и, как мне кажется, Ванесса больше не чувствовала себя несчастной. А еще время от времени можно было увидеть диковинное существо, напоминавшее фавна, – он теребил свою одежду, хлопал глазами и забавно запинался на длинных словах. За год или два до этого мы с Адрианом стояли перед черно-золотой картиной в Лувре, когда чей-то голос произнес: «Вы Адриан Стивен? Я – Дункан Грант». С тех пор Дункан всё чаще стал появляться в «Блумсбери». Я и понятия не имела, на что он жил: у него не было ни гроша за душой. Дядя Тревор и вовсе считал его безумцем. Дункан обитал в студии на Фицрой-сквер вместе с пожилой пьяницей-поденщицей по фамилии Филмер и со священнослужителем, который пугал девиц на улице, корча им гримасы. С обоими у Дункана были прекрасные отношения. Друзья снабжали его одеждой, которая была ему велика и, казалось, вот-вот спадет. Он одолжил у нас старый фарфор для росписи и брюки моего отца для вечеринки. Фарфор он разбил, а брюки испортил, прыгнув в реку Кам, чтобы спасти ребенка, которого унесло течением, когда тот зацепился за канат катера Уолтера Лэмба «Aholibah»[32]. Наша кухарка Софи называла Дункана «этим мистером Грантом» и жаловалась, что он снова крысятничал у нее в кладовой. Но даже она в конце концов поддалась его обаянию. Казалось, ветер всё время носил Дункана туда-сюда, но он неизменно оказывался там, где хотел.
И даже Морган [Форстер] по крайней мере один раз, по пути на поезд, заглянул в «Блумсбери» на Фицрой-сквер. Кажется, при нем был тот самый черный саквояж с латунной биркой, который и сейчас стоит в прихожей. У меня было ощущение, что на диван присела бабочка – бледно-голубая, сказала бы я, – и одно неловкое движение пальцем могло спугнуть ее навсегда. Он говорил об Италии и колледже для рабочих, а я с глубочайшим интересом слушала его, ведь он был единственным романистом, которого я знала лично, если не считать Генри Джеймса и Джорджа Мередита, – единственным, кто писал о людях вроде нас. Но я слишком боялась пошевелиться и спугнуть бабочку, чтобы говорить. Я словно наблюдала за ним из-за живой изгороди, когда он со своим саквояжем появлялся на Гордон-сквер – чудаковатый, непредсказуемый, спешащий на поезд.
Эти люди, включая Мейнарда – крайне язвительного и грозного, словно Толстой в молодости, способного вмиг разбить в пух и прах любой аргумент, но при этом скрывающего, как говорят романисты, под своей внушительной интеллектуальной броней доброту и простодушие – и Нортона, который был воплощением всего, что у меня ассоциировалось с Кембриджем, невероятно способного, честного, неказистого, сухого; Нортона, с которым я однажды проговорила всю ночь, а на рассвете отправилась в Ковент-Гарден – в моих воспоминаниях он по-прежнему хмурится в своем желтом пенсне на фоне роз и гвоздик, – эти люди были главными фигурами «Блумсбери» до войны.
Однако встает ряд вопросов: где заканчивается «Блумсбери»? Что представляет собой этот круг? Включает ли он, например, Бедфорд-сквер? До войны, я думаю, большинство из нас ответили бы утвердительно. Когда-нибудь напишут историю «Блумсбери» – а есть ли лучшая тема для следующей книги Литтона? – и в ней обязательно найдется глава, пусть даже в приложении, об Оттолин [Моррелл]. Впервые она появилась среди нас, кажется, в 1908 или 1909 году. Из своего дневника я узнала, что ужинала с ней 30 марта 1909 года – вероятно, впервые. Но за несколько недель до этого она нагрянула на один из наших четверговых вечеров вместе с Филиппом [Морреллом], Огастесом Джоном и Дорелией [Макнил], а на следующее утро написала письмо с просьбой сообщить ей имена и адреса всех «моих замечательных друзей». За этим последовало приглашение прийти в гости на Бедфорд-сквер в любой удобный четверг около десяти часов вечера и привести с собой кого угодно. Я взяла Руперта Брука. И вскоре нас всех закрутило в тот необыкновенный водоворот, где ненадолго пересекались самые эксцентричные личности. Там был Огастес Джон, зловещий в бархатном сюртуке и черном шейном платке; Уинстон Черчилль – румяный, в золотых галунах и медалях, по пути в Букингемский дворец; Рэймонд Асквит, сыпавший эпиграммами; Фрэнсис Додд, весьма красочно рассказывавший мне, как они с тетей Сьюзи травили полчища клопов, ползавших по потолку: она держала лампу, а он – тазик с керосином. На одном конце дивана сидел лорд Генри [Кавендиш–]Бентинк, на другом, кажется, Нина Лэмб. У камина стоял Филипп, как раз вернувшийся из Палаты общин и бормотавший что-то себе под нос. Был еще Гилберт Кэннан, по слухам, влюбленный в Оттолин, а также Берти Рассел, в которого, опять же по слухам, была влюблена она сама. Но прежде всего там была Оттолин.
Леди Оттолин, – писала я в дневнике, – знатная дама, разочарованная в своем социальном классе и пытающаяся найти то, что ей нужно, в кругу художников и писателей. Вот почему – словно эти люди наделены чем-то божественным – она обращается к ним особым образом, а они видят в ней своего рода бестелесный дух, вырвавшийся из своего мира в тот, где ему никогда не пустить корни. Ее внешность необыкновенна, если не сказать красива. Как и большинство пассивных людей, она с особой тщательностью и вычурностью окружает себя вещами. Она прилагает максимум усилий, чтобы подчеркнуть свою красоту, словно это редкая изысканная вещица, найденная в темном флорентийском переулке. Всегда кажется, что богатые американки, которые щупают ее персидский плащ и называют его «хорошеньким», могут пойти дальше – потрогать ее лицо и назвать его произведением позднего Ренессанса: лоб и глаза великолепны, а подбородок, возможно, отреставрирован. Бледность ее щек, манера откидывать голову и безучастный взгляд придают ей вид мраморной Медузы. Она удивительно пассивна.
Дальше я продолжаю восторженно восклицать и говорить, что ее дом был полон «блеска и иллюзий».
Когда вспоминаешь ту гостиную – полную людей, бледно-желтой и розовой парчи, итальянских кресел, персидских ковров, вышивок, кисточек, ароматов, гранатов, мопсов, попурри – и Оттолин, плывущую издалека в белой шали с большими алыми цветами, уводящую тебя прочь от толпы в маленькую комнату, где она настойчиво засыпает тебя глубоко личными вопросами о жизни и друзьях и велит расписаться в маленьком надушенном блокноте (только на прошлой неделе я расписалась в другом таком же блокноте на Гауэр-стрит), – думаешь, что мое волнение вполне простительно.
Незадолго до войны «Блумсбери» действительно был полон блеска и иллюзий. Мы больше не были аскетичными и возвышенными. Мы ссорились, плели интриги. Возможно, Оттолин и была Медузой, но не пассивной. Она обладала удивительным даром затягивать людей в свой круг. Говорят, что даже Марри пал жертвой ее обаяния – прямо среди овощных грядок в Гарсингтоне. К тому времени мы уже давно перестали быть серыми и скучными – наши четверговые вечера с их молчанием и спорами остались в прошлом, а их место заняли вечеринки совершенно другого рода. Движение постимпрессионистов бросило на нас не тень, а целый букет разноцветных огней. Мы покупали пуансеттии из алого плюша, шили себе яркие хлопчатобумажные платья, которые так нравятся негритянкам, наряжались в образы с картин Гогена и расхаживали по Кросби-холлу[33]. Миссис Уайтхед была шокирована и говорила, что мы с Ванессой практически голые. Призрак моей матери вновь явился в лице Вайолет Дикинсон и выразил сожаление по поводу того, что я сняла дом на Брунсвик-сквер и пригласила туда жить молодых людей[34]. Джордж Дакворт проделал путь аж с Чарльз-стрит, чтобы умолять Ванессу убедить меня отказаться от этой затеи, и, вероятно, был еще более потрясен, когда она ответила, что, в конце концов, приют для умалишенных совсем рядом – за углом. Поползли слухи, что мы устраиваем голые вечеринки. Логан Пирсолл Смит рассказывал Этель Сэндс, что ему доподлинно известно, что Мейнард совокуплялся с Ванессой на диване посреди гостиной. «Блумсбери» называли бессердечным, аморальным, циничным обществом; нас – падшими женщинами, а наших друзей – никчемными молодыми людьми.
И всё же, несмотря на Логана, миссис Уайтхед и то, чем Ванесса и Мейнард занимались на диване на Брунсвик-сквер, «Старый Блумсбери» еще жив. Если вам нужны доказательства – просто оглянитесь.