К книге
Тетради из полевой сумкиСтраница 60
75%
Страница 60
60

— Садись!

Я плюхнулся с размаху в сани, стараясь угодить между двух стаканов, не выгруженных из саней, но, как мне показалось, промахнулся и грубо, тяжело ударился об землю.

Первая мысль, которая пришла мне в голову, когда я очнулся от забытья,— что же я теперь скажу Ванечке Чурикову? Я задрызгал своей вонючей рвотой весь его полушубок, который он дал мне, когда я отправлялся на передок. Своего полушубка мне еще не выдали, а у Чурикова был роскошный, прямо-таки генеральский, черный полушубок (офицеры и рядовые носят белые).

Я приподнялся на руках и сел. Среди разбросанных вокруг меня комьев мерзлой земли я набрал в горсть снега, чтобы оттереть полушубок. Снег в моих руках сразу стал розовым — мои руки были в крови. Но я нигде не чувствовал боли. Кровь, очевидно, шла из носа и теперь запеклась и остановилась. На груди, на полушубке она даже успела замерзнуть бурой коркой.

Вся левая пола была оборвана до самого пояса и место обрыва превращено в клочья.

Что же теперь я скажу Чурикову?

Я сильно остыл — долго лежал без сознания. А тут еще оказалось, что ватные брюки на мне тоже истерзаны с левой стороны: выше колена во многих местах вырвана вата и сквозь самую большую дыру видна на бедре пустячная, небольшая ранка с рваными краями. Крови из нее вылилось, по-видимому, совсем мало, и она тоже уже запеклась.

Я всегда ношу с собой запас английских булавок, приколотых к поясу брюк. Я зашпилил, кое-как скрепил края прорех на ватных штанах, и мне пришла в голову мысль — а нельзя так же приколоть, приладить на прежнее место и оторванную полу Ванечкиного полушубка? Но полы нигде вокруг меня не было видно. Тогда я встал на ноги, чтобы лучше осмотреться.

Поднявшись во весь рост, я увидел трупы трех лошадей,— у одной из них не было головы. В ближайших ко мне санях, спиной ко мне, лежал ездовой. Полушубок на нем был распорот и от его спины шел пар — все еще вытекала из человека кровь.

У меня закружилась голова и опять началась рвота.

Очнулся я в госпитале.

Первую неделю я ничего не слышал. Почему-то меня это совершенно не беспокоило. У меня чудовищно болела голова и было такое ощущение, как будто бы в оба уха мне вогнали кувалдами два огромных полена, потом окатили на морозе водою, и я вмерз в глыбу льда, да так в ней и остался. У меня не было абсолютно никакого желания ни с кем разговаривать, как будто я уже наговорился на всю свою жизнь.

Я очень страдал от холода, хотя на мне было несколько одеял.

Постепенно я начал оттаивать, согреваться. У меня появился насморк, словно оттаял и нос. Я по привычке потянулся рукой под подушку за носовым платком. И вдруг я наткнулся рукой на свою полевую офицерскую сумку. Меня пронзило острое ощущение счастья — под подушкой лежала моя полевая сумка с фронтовыми тетрадками!

Теперь мне кажется это чудовищным и невероятным: заботясь об изуродованном полушубке, я ни разу за много дней не вспоминал, что я писатель, и не хватился — а где же мои записи?

Самое страшное — так мне всегда казалось на фронте — это забыть от контузии или раны, кто ты таков, и забыть о том, что у тебя есть жена и сын. В истории психиатрии известны такие потрясающие случаи, когда после какой-нибудь травмы у человека происходило полное выпадение памяти. Такой человек начинал новую жизнь, совершенно вычеркнув из своей памяти все прошлое. К нему приходили его родные, они рыдали, потрясенные тем, что он их не узнает; он растерянно улыбался, но ничего не мог вспомнить.

Вытащив из сумки последнюю свою тетрадку, я со страхом взял в руку карандаш: смогу ли я написать имя своей жены и сына?

О, как я был счастлив — я помню все, и карандаш меня слушается!

Постепенно слух у меня восстановился. Казалось, что мои соседи в палате разговаривают с каждым днем все громче и громче, как будто они до этого стеснялись и щадили мой мозг, разрываемый когтями невидимой злой птицы.

И вот я снова царапаю карандашом — это и есть сейчас для меня наивысшее счастье.

Я все слышу, слышу даже случайные фразы, оброненные кем-то на ходу в коридоре. Санитарка прогоняет раненых:

— Не выходите в коридор в голом состоянии!

Кто-то из них громко говорит ей:

— Полюби меня!

Санитарка так засмеялась, что даже поперхнулась и закашлялась.

— А что? — не отступается от своего раненый.

Санитарка смеется еще громче.

— Полюби! Меня можно полюбить.

— Это почему?

— Я человек прямой.

— Отстань!

— Ну, тогда давай так договоримся: если ты собираешься кого-нибудь любить, то полюби меня.

Кто-то перебил его:

— Да ты его не слухай,— он у нас евнух первой гильдии — все осколком сровняло под самый корешок!

Санитарка обиженным голосом прикрикнула:

— Я кому сказала: не выходите в голом состоянии! Завтра просите у врача халат.

Наконец как будто кто-то сломал на моих устах печать,— я спросил у своего соседа, лейтенанта, раненного в грудь навылет:

— Который час?

Он словно ждал этого сигнала — сразу стал говорить о себе. Лицо его было так обескровлено, что лишь едва-едва выделялось на подушке. Он говорил о своем любимом деле, о том, чего был давно лишен,— об охоте.

За год до войны рано ударил мороз. У них в Сибири на болоте замерзли все протоки, не осталось ни единого открытого плеса с водой. Даже утки, летящие на юг, с размаху падали на прозрачный лед и калечили крылья, стараясь пробить лед. После долгого перелета, если нет воды, для птиц это гибель.

Лейтенант проломал лодкой среди льда пространство величиной с комнату, часть льда выбросил, часть утопил, загнал веслом под кромку льда. На это чистое место утки начали валить валом. Часа за два он набил 76 штук — больше у него не было патронов. Потом он сказал мне:

— Это была не охота, а избиение!

Голос в коридоре: «Не имей два брата, а имей два блата».

Кто-то декламирует удивительно приятным, мягким голосом:

Вы еще не в могиле, вы живы, Но для дела вы мертвы давно. Суждены вам благие порывы, Но свершить ничего не дано.

Потом минут десять — тишина. Мой сосед-охотник дремлет после завтрака. И снова кто-то рассказывает в коридоре:

— Был развитой человек, развитой до основания. Дневник писал, так у него получалось, как по хорошей лестнице,— ну, прямо как писатель. А связался с нехорошим делом. Умная голова, а дана дураку. Документы подделал, украл у продавщицы-хлеборезки деньги. Получил два месяца штрафной роты. И десяти часов там не пробыл. Пуля — в голову: вот в это место вошла, а в этом вышла.

— Это бывает,— сказал кто-то с удовлетворением и сейчас же спросил: — А ты куда ранен?

— В ягодицу осколком.

Я отлично слышу каждое слово. Мне даже кажется, что я слышу то, что происходит и под землей. Но общая ошеломленность и оглушенность все еще остается, словно на мою голову свалилось огромное бревно. Мало сказать, что у меня звенит в ушах — у меня в голове стоит непрерывный гул, щебет и скрежетание. Это находит какими-то волнами,— одно сменяет другое, как прилив и отлив. И на этом изнуряющем хаосе звуков все время слышно непрекрагцающе-еся щебетание весенних пташек в лесу. Казалось бы, чего лучше — вечная весна? Однако это принудительное перенасыщение слуха нестройным многоголосьем звуков угнетает меня, жмет, давит к земле.

Никаких процедур (да их здесь и нет!), никаких лекарств— нужен просто отдых и покой. Мне не дают газет. Но ведь в палате двенадцать человек, и я все уже знаю.

Пока я валялся, Старая Русса уже освобождена. После взятия на Волховском фронте Шимска немцы сами поспешили уйти оттуда. Взято Дно! По этому поводу был приказ и салют.

Из Руссы немцы ушли сами,—поэтому ни приказа, ни салюта. Такова уж участь Ударной, написать историю которой — мой «моральный долг», как сказал Тележников (а читать он ее собирается, когда ему будет 95 лет!).

2 марта.

Неожиданно меня перевели в отдельную палату. Здесь пять коек, но сейчас, кроме меня, в ней нет ни души. Резко улучшили питание. Что сей сон значит? После необычно сытного и вкусного обеда ко мне зашел начальник госпиталя, и тайное стало явным — Тележников распорядился: «Поднять Ковалевского на ноги!»

3 марта.

Наша Ударная движется по пятам отступающих немцев, сбивает их оттуда, где они хотят ее притормозить, и я все дальше остаюсь в глубоком тылу. Как жалко, что я не могу двигаться вперед с авангардом. Но ничего — еще успею!

Мне уже разрешено в любое время выходить на прогулку, и я опять сам себе хозяин.

Вечером вышел на прогулку. За госпиталем, на берегу Ловати, большое кладбище—погребено несколько сот человек. Какое неряшливое кладбище!

После революции умер крест. За двадцать шесть лет новый кладбищенский быт еще не сложился, не устоялся. Никто не знает, каким должен быть намогильный памятник обыкновенному смертному. Ни в мирное время, ни на войне ничего не было придумано убедительного и стойкого.

Делают просто столбы с фанерной дощечкой, конусы с красной звездочкой на острие, тумбочки и т. п. Звездочки выкраивают из консервных банок, из железа, из фанеры. Могилу любимого командира обнесут жердевой оградой, на столбики по углам насадят бронзовые колпачки-предохранители от снарядов. Но все это кустарно, приблизительно и непрочно. Дождь смывает фамилии и имена на братских могилах и крупно написанные номера могил.

Вот и здесь, у фанерного завода, половину тумбочек над братскими могилами совершенно обезличили, размыли дожди. Кто тут погребен — неизвестно.

В будущем здесь, конечно, построят рабочий поселок около завода. На берегу Ловати будет людное место, может быть, парк и гулянье. Здесь обязательно соорудят памятник погибшим героям. Но имен уже никто не сможет назвать.

4 марта.

Кончилось мое одиночество. Сегодня в палату внесли двух раненых подполковников. Кладовщик немедленно принялся разбирать обмундирование одного из них, связанное в узел в ногах носилок.

Китель изрезан так, что нельзя понять, где рукав, где что, брюки похожи на трусики — обрезаны. Все это сделано, чтобы, раздевая, не причинить подполковнику боль.

Кладовщик спрашивает:

— Что с ними делать?

Подполковник предлагает:

— Сдать в музей.

В это время другой подполковник, ослепленный разрывом мины, спрашивает:

— Здесь светло?

— Да,— отвечает кладовщик.

— А где же окна?

Ему никто не отвечает. Через минуту он говорит:

— Все ничего — верните мне глаза!

Вечером я выходил под звездное небо. Непрерывный гул наших самолетов — летят бомбить или Псков, или Финляндию. После такого гула мы обычно читаем в сводке Совинформбюро: наши самолеты бомбили Хельсинки...

5марта.

Тренируюсь. Каждый день удлиняю путь для прогулки: сегодня дошел до деревни Конюхово. Здесь — тоже кладбище. Вот одна из надписей на фанерной дощечке, прибитой к столбику:

«Ст. политрук Жеребор Я. Н.

Погиб 5—06—42 г.

Здесь похоронен в земле сырой прекрасный воин, комиссар-герой».

Другая дощечка:

«Здесь похоронен павший смертью храбрых 16. III. 43 майор Гаврилец Мих. Пал.

1910—1943.

Тебе, товарищ, светит луч победы, Ты вольно ходишь по своей земле, А тот, кто здесь лежит. Погиб в бою кровавом, Завоевав ее тебе».

На одной из могил вместо памятника поставлен кусок шкафа, забитый с боков фанерой и украшенный точеными планочками и колонками от шкафа.

6 марта.

Последняя прогулка по берегу Ловати. Завтра меня выписывают. Давно пора!

Недалеко от госпиталя, у железнодорожной платформы стоит «летучка» — санитарный поезд, поданный для эвакуации раненых. Последний вагон отведен для немцев. Вот их несут сюда на носилках. Забинтованные ноги, головы... Где же у меня человеческое сочувствие к ним, жалость? Ничего не осталось. Враги — и больше ничего. Пришли, осквернили нашу землю, принесли смерть и терзание. Враги—и больше ничего! Жалости нет — даже скорее удивление, что этих пленных оставили в живых.

Проклятый фашизм! Он изуродовал человеческую душу не в одной только Германии.

8 марта. Огуръево. Редакция.

Вот я и вернулся домой. Отдыхаю. Пока что в командировки меня не посылают, берегут. Я и в самом деле еще не очень хорош. Такое ощущение, как будто ослабел после долгого лежания, хотя в госпитале я довольно много гулял.

Чуриков пригласил к нам в избу двух девушек лет по пятнадцати, уверенный, что мне интересно будет с ними поговорить. Они пришли в Огурьево из леса, где, по их словам, живет «целая деревня». Это километров восемь отсюда. Их деревню сожги немцы за связь с партизанами. Они вырыли себе, как они говорят, «окопы» в лесу, перетащили туда продукты и скрывались от немцев. Немцы ничего о них не знали,— снег завалил к ним все дороги, все пути.

Одеты девушки хорошо. Сами пряли шерсть, сами красили ее, вязали кофточки и яркие шапочки. Говорят, что немцев удивляло мастерство русской женщины, которая легко находит выход, если нет привозной мануфактуры.

В лесу и по деревням пели такие частушки:

Партизаны, партизаны, Белые халатики.

Партизаны, люди наши, Русские солдатики.

Я иду, а ветер клонит Черную смородину. Мой миленок в партизанах Сражается за Родину.

Свою беленькую кофточку Я сушу на вересу. Провожу я свою молодость Б окопах да в лесу.

Давайте, девочки, напишем Письмо Сталину в Москву: «Пожалей ты нашу молодость И кончай скорей войну».

Не судите, добры люди, Что невесело пою. Кругом война, горят деревни, Мой миленочек в бою.

Поживу годик в Германии — Все равно сбегу домой. Не женися, свет мой Вася, Опять гулять будем с тобой.

Водна маменька не знает, Как живется плохо мне, Как без отдыха работать На германской стороне.

Полицаи, полицаи, Будете натешены, В Новоржеве на березах Будете повешены.

Полицаи, полицаи, Плохо вы воюете, Все равно от партизана Пули не минуете.

Все равно красны придут, Расцветут смородины, Полицаев расстреляют За измену Родине.

Не люби, подруга, немца, Немцы мне не нравятся. Мой дроленок в партизанах, За кустом скрывается.

Предыдущая главаГлава 60 из 80Следующая глава