Марек
Он лежит ничком, чтобы рана дышала, чтобы она затягивалась. Чтобы ткани снова соткались, сомкнулись, срослись. Чтобы рана перестала мокнуть, сочиться гноем. Вот уже три, почти три дня он лежит на животе на своем тюфяке, иногда подкладывая руки под щеку, иногда утыкаясь в жесткую подстилку, обдирающую ему кожу на лице там, где она не защищена бородой. Вот уже третий день, как он не может ходить, разве что, хватаясь за стены, обойдет комнату, как ест и пьет сидя или лежа, другие заключенные подают ему котелок и ложку, кормят его, помогают пить, поддерживают, когда он садится.
Охранники позволяют ему лежать, притворяются, будто не видят его. А может, и не видят. Он стал невидимкой. Вот бы стать на самом деле невидимым. Слиться с подстилкой.
Это Пьер вчера вечером сказал ему, что завтра будет третий день.
Три дня рана проникает в его кровь, засоряет его вены, по капле вливает в них гной, отравляет его, из-за раны его кровь воспаляется, горит лоб, горит голова. Рана ширится, захватывает все его тело. Через открытую рану в него проникает мелкая жизнь, которая быстро поедает, истребляет его. Через открытую рану в него вошла смерть.
Ему холодно, холодно, холодно так, что трясет, крупная дрожь еще сильнее растравляет его раны. Если он хочет выздороветь, ему надо перестать трястись. Перестать мерзнуть. Пьер дал ему одеяло, но он все равно околевает от холода. Пьер с другим узником жмутся под одним одеялом, чтобы у него было второе. Ему хочется натянуть оба одеяла на плечи. Только не это, надо, чтобы был доступ воздуха. Не трогать. Не накрываться этим одеялом, которое ни разу не стирали, оно кишит всякой дрянью, которая только и ждет своей очереди проникнуть в его жилы. Вместо повязки Пьер положил ему на спину опавшие листья:
— Чтобы перестало мокнуть. Это помогает. — И еще: — Сегодня вечером, кажется, немного получше. Не пойму, снижается ли у тебя температура. Ты лучше себя чувствуешь?
Он спрашивал неуверенно. Жалостливо. Голос был нехороший.
— Да, да, лучше, — ответил Марек. И повторил: — Лучше, лучше, — как будто говорил кто-то другой. Ему казалось, что он слышит собственный голос извне. Голос звучал как в пещере.
От жара у него появляются странные видения, ему кажется, что теперь он не засыпает по-настоящему, но образы, которые неотступно его преследуют, настолько причудливы, что это не может быть и явью. Бесконечно прокручиваются сцены других пыток, других побоев, это было раньше, до того, как его отправили в Дахау. Побои. Тюремная камера. Побои. Тюремная камера. Разбитое лицо. Вкус крови во рту словно поднимается из глубин его живота, из глубин его прошлого. Ему чудится, будто шрам на правой щеке широко раскрылся и снова стал кровоточить. Чудится, будто он теряет другие зубы, они выпадают один за другим, а он их удерживает, пальцами и челюстями пытается удержать оставшиеся. Челюсти — открытая рана, их будто распороли и растерзали клыки какого-то зверя. Ему чудятся укусы на лице, чудится, что зверь на него набросился, изуродовал и выбил зубы.
Время от времени он, успокаивая себя, правой рукой поглаживает лицо, проводит пальцем по зубам, по воспаленным деснам. Нащупывает шрам на правой щеке. Слева небольшая впадина, ямка, из-за нее лицо у него асимметричное.
Вмятина — от ударов кулаком. Шрам — от удара хлыстом. Это было в другой жизни, еще до Дахау, в той жизни на нем все хорошо заживало, тело у него тогда было здоровое, оно намного лучше справлялось с ранами. С ним тогда жестоко обошелся чрезвычайно элегантный прусский юнкер с великолепными светло-голубыми глазами в черных ресницах. До того, как отдать Марека двум гестаповцам, он разговаривал с ним любезно, почти по-дружески. Этот офицер лет двадцати был красив, как мраморная статуя, на нем отлично сидела эсэсовская форма с орденами и ленточками. Хладнокровный и мужественный, но за его манерой держаться все же угадывались чуткость и впечатлительность. Он хотел подружиться с Мареком, находил его “интересным” и “породистым”, а ведь в этой дыре выживают лишь тупицы и подонки. “Если бы в ваших жилах текла немецкая кровь, вы походили бы на меня”, — сказал он. Марек помнит каждую деталь обстановки кабинета: красное дерево, кожа, темно-коричневый бархат, теплый бежевый оттенок стен. Увеличенные фотографии Гиммлера и Бальдура фон Шираха, руководителя нацистской молодежи. Поменьше — фотография во весь рост женщины средних лет, явной аристократки, и похожей на юнкера белокурой девушки. “Мои мать и сестра”, — объяснил своему пленнику офицер.
Угостив его коньяком и сигаретой, юнкер стал рассказывать о своей жизни, как будто ему вдруг захотелось открыться. Мареку сразу стало не по себе, он был молод, но уже знал, что зачастую признания — это подарки, за которые приходится дорого платить. Знал, что вскоре юнкер почувствует себя униженным из-за этих односторонних излияний, станет воспринимать их как проявление слабости. Но как его остановишь. Он говорил об отце, умершем пять лет назад, о своем обучении в орденсбурге[18], нацистской школе, о своей встрече с Бальдуром фон Ширахом, чьим любимцем он сделался. О долгих прогулках по лесам с фон Ширахом, позже променявшим его на другого мальчика. Новый любимчик был лучшим метателем диска в этой школе. Пел прекрасным голосом старинные германские песни. И тут юнкер умолк и потер глаза, свет был слишком резким.
А дальше все пошло очень быстро. Он еще коротко упомянул об эсэсовской офицерской школе, о том, что был лучшим в своем выпуске. А потом наконец перешел к цели этой встречи: убедить Марека Новака служить новому порядку, сотрудничать “в интересах самой Польши”. Он все еще говорил, а Марек уже подыскивал слова, думал, как отозваться на эту страстную исповедь, как ответить на приглашение, принимать которое ему не хотелось, но отказаться надо было так, чтобы не разозлить этого человека, уже объяснившего ему более нейтральным тоном, что поначалу нацистская партия строилась на чисто мужской основе. Он никогда не встречался с женщинами, разве что это требовалось по службе. Он предпочитал откровенный разговор между мужчинами. “Я уверен, что мы поладим”. Налил Мареку еще коньяка, снова угостил сигаретой.
Марека подташнивало от алкоголя на пустой желудок, он уже не очень хорошо соображал. Он не справился. Для начала стал отрицать какие бы то ни было связи с подпольем. И тогда лицо офицера мгновенно замкнулось, он нахмурился:
— Я покажу вам доказательства вашей принадлежности к польскому Сопротивлению.
Марек Новак слишком хорошо знал, о чем идет речь, и просто покачал головой. А чего именно от него ждали? Сигарета догорала у него в руке, он забыл поднести ее к губам. Немного пепла осыпалось на стол, и юнкер, взяв у стены хлыст, наотмашь его сбил.
— Я хочу связаться с польским Сопротивлением, рассказать его руководителям о выгоде сотрудничества между нашими странами. Вы стали бы посредником, в этом нет ничего постыдного, напротив, вы бы способствовали спасению вашей страны. Принимаете ли вы мое предложение?
Это прозвучало почти как предложение руки и сердца. К тому же и лицо у него было напряженное, взволнованное, взгляд умоляющий.
— Я не могу его принять.
Марек Новак слегка захмелел.
Юнкер посмотрел на него свирепо, как хищник, которого только что цапнули. Нажал на кнопку звонка, тут же вошел, хромая, солдат-калека.
— Гейнрих, принеси мне пленку. И позови охрану.
Марек Новак, дрожа, взял у офицера фотографии — выходит, погибла не вся пленка, которую он бросил в ведро с водой, когда его уводили. Снимков было три, он изучил их один за другим. С облегчением увидел, что ничего важного там нет, а остальные тридцать три, несомненно, спасти им не удалось.
Голос офицера стал теперь равнодушным и невыразительным:
— Что было на остальной части пленки?
Марек Новак, сдавленным голосом:
— Понятия не имею, не знаю, что там. Это ошибка...
Юнкер выпрямился, оскорбленный этой явной ложью, уязвленный тем, что ошибся в сидевшем напротив него человеке, а еще больше — тем, как выглядел в собственных глазах.
— Хватит! Прекратите нести чушь насчет вашей невиновности! — Снова взялся за хлыст. — Я говорил с вами как мужчина с мужчиной, но вы всего-навсего трус и лицемер.
Стегнул Марека Новака по правой щеке и тем самым сдал его людям из гестапо. Его лупили кулаками, удары сыпались отовсюду, потолок накренился, пол ушел из-под ног.
Он очнулся в своей камере. Резкая боль, кровавая слюна. Он сплюнул ее, сплевывал снова и снова, в конце концов стал глотать. Безучастно проверил языком зубы — трех недоставало, все с левой стороны. Теперь у него на щеке впадина, ямка, в которую можно засунуть два пальца. Ямка, которая в его странных снах превращалась в пропасть, а крохотные зубки, гнилые, молочные, не держались во рту, слишком большом, он чувствовал, как они шатались под пальцами.
Он снова провел языком по зубам — еще много осталось, они большие и крепко сидят, но и дыра казалась ему огромной, такое ощущение, будто он половину зубов потерял. У него, наверное, лицо перекошено и улыбка с провалом. Узнала бы его Ванда?
Потому что в его горячечных видениях есть и Ванда. Ванда, которую он так любил и о которой уже почти перестал думать с тех пор, как от голода превратился в животное. Он пытается прогнать ее из своих мыслей, но она возвращается, будто призрак. Слишком мучительно, невыносимо думать про Ванду. Он видит Ванду живой и мертвой, прежнюю Ванду и Ванду, которая, может, прямо сейчас умирает, где же она? Может, он потому о ней и думает сейчас, что она умирает. Или он. Он умрет, потому что его, если он не встанет, снова отправят в Дахау. Он не хочет умирать. Не хочет больше думать про Ванду.
Ванда, Ванда, Ванда, он отгоняет ее, а ее имя остается у него на губах, и в его распахнутую спину входит смерть. Спина у него мокнет, ночью листья один за другим соскальзывают, он — оголенное дерево, из которого жизнь вытекает вместе с больным соком, сок кишит бактериями, они поедают его и переваривают.
И тут он слышит крик:
— Aufstehen, schnell, schnell! Встать, быстро, быстро!
И шум — пленные просыпаются, поднимаются в темноте. Скрипят деревянные нары. Обычно приходит солдат, но сегодня явился сам Заутер. Его голос внезапно приближается, Schnell, schnel, а у него над головой становится до странности тихим:
— Kannst du? Можешь?
Неприятно тихим.