К книге
Дикая охота короля СтахаГлава четвертая
32%
Глава четвертая
7

Жители Волотовой Прорвы, видимо, не очень любили ездить на большие балы. Я сужу так потому, что не часто бывает в таком захолустье совершеннолетие единственной наследницы майората, и все-таки через два дня в Болотные Ялины съехалось никак не более четырех десятков человек. Пригласили и меня, хотя я согласился с большой неохотой: я не любил провинциальной шляхты и к тому же почти ничего не сделал за эти дни. Не зафиксировал почти никаких новых записей, а главное, ни на шаг не продвинулся вперед, чтобы разгадать тайну этого чертова логова. На старом плане семнадцатого века никаких слуховых отдушин не было, а шаги и стоны звучали каждую ночь на зависть регулярно.

Я ломал голову над всей этой чертовщиной, но ничего не мог придумать.

Так вот, впервые, может, за последние десять лет дворец встречал гостей. Зажгли плошки перед входом, сняли чехлы с люстр, сторож на этот раз превратился в швейцара, взяли из окрестных хуторов еще троих слуг. Дворец напоминал нарумяненную бабушку, которая в последний раз решила пойти на бал, вспомнить молодость и потом лечь в могилу.

Не знаю, стоит ли описывать этот шляхетский съезд? Хорошее и вполне правильное описание чего-то похожего вы найдете у Хвельки из Рукшениц, незаслуженно забытого нашего поэта. Боже, какие это были экипажи! Старые, с покоробленной кожей, совсем без рессор, с колесами в сажень высотою, но обязательно с лакеем на запятках (у «лакеев» были черные от земли руки). Что это были за кони! Росинант показался бы рядом с ними Буцефалом. Костлявые, с нижней губой, отвисшей, как сковородник, с изъеденными зубами. Упряжь почти из веревок, зато там и сям на ней блестят золотые бляшки, перекочевавшие с упряжи «золотого века».

«Что это творится на свете, люди добрые? Когда-то один пан ехал на шести конях, а сейчас шесть панов на одном коне». Весь процесс панского разорения в одной этом ироническом белорусском изречении.

Берман-Гацевич стоял за моей спиною и отпускал иронично-деликатные замечания насчет прибывающих:

– Взгляните, какая свирепа[31]. На ней, наверное, кто-то из Сасов[32] ездил: заслуженный боевой конь… А эта паненка, видите, как разоделась: прямо как престольный праздник на святого Антония. А вот, видите, цыгане.

«Цыганами» он назвал действительно странную артель. На обычном возу подъехала к подъезду самая удивительная компания, какую мне приходилось видеть. Тут были и паны, и паненки, человек девять, одетые пестро и бедно. И сидели они на возу густо, как цыгане. И полог был на четырех палках, как у цыган. Не хватало лишь собаки, бегущей под колесами. Это был пришедший в упадок род Гринкевичей, кочевавших с одного бала на другой и так, главным образом, кормившихся. Они были дальней родней Яновских. И это были потомки «багряного властелина»! Господи, за что караешь!!!

Потом приехала какая-то пожилая дама в очень богатом, некогда аксамитном наряде, сейчас значительно поношенном, в сопровождении худого, как хлыст, с явно холуйским лицом молодого человека, который нежно прижимал ее локоток.

Она надушилась таким плохим парфюмом, что Берман начал чихать, когда она вошла в зал. А мне показалось, что вместо нее кто-то внес в комнату большую суму с удодами и оставил ее тут на радость окружающим. Разговаривала дама с самым настоящим французским прононсом, который, как известно, сохранился на земле лишь в двух местах: в Париже и в застенке Кобыляны под Оршей.

И другие персоны были удивительны. Потрепанные или слишком гладкие лица, жадные глаза, глаза изнуренные, глаза умоляющие, глаза с чертенятами. У одного франта глаза были огромными и выпуклыми, как у саламандры подземных озер. Я смотрел на церемонию представления (некоторые из этих близких соседей никогда не виделись и, наверное, не увидятся больше – старый дворец, может, впервые за восемнадцать лет видел такой наплыв гостей) из-за двери, звуки плохо долетали до меня, так как в зале уже дудел оркестр из восьми заслуженных инвалидов Полтавской битвы. Я видел галантно улыбающиеся замасленные лица, видел тянувшиеся к руке хозяйки губы. Когда гости наклонялись, свет падал сверху и носы казались на удивление длинными, а рты проваленными. Они беззвучно расшаркивались, склонялись, беззвучно говорили, и у них вырастали носы, потом улыбались и отплывали дальше, а на их место плыли все новые, новые. Это было – как в кошмарном сне.

Они оскаливались, как выходцы из могилы, целовали руку (и мне казалось, что они сосут из нее кровь), беззвучно отплывали дальше. А она, такая чистая в своем белом открытом платье, только краснела иногда спиною, если слишком пылко приникал к ее руке какой-нибудь новоявленный донжуан в облегающих панталонах. Эти поцелуи, как мне казалось, пачкали ее руку чем-то липучим и нечистым.

И лишь теперь я понял, как она, собственно говоря, одинока не только в своем доме, но и среди этой шайки.

«Что это мне напоминает? – подумал я. – Ага, пушкинская Татьяна среди кикимор в шалаше. Обложили бедняжку, как лань во время охоты».

Тут почти не было чистых взоров, но зато каковы были фамилии! Мне все казалось, что я сижу в архивах и читаю древние акты какого-нибудь Пинского копного суда.

– Пан Савва Матвеевич Стаховский с сыном, – оглашал лакей.

– Пани Агата Юрьевна Фалендиш-Хоболева с мужем и другом дома.

– Пан Якуб Барбаре-Гарабурда.

– Пан Матей Мустафович Асанович.

– Пани Ганна Аврамович-Босяцкая с дочерью.

А Берман стоял за моей спиною и отпускал замечания. Он впервые за эти дни понравился мне, столько злобы было в его высказываниях, такими жгучими глазами встречал он каждого нового гостя, и особенно молодых.

Но вот в глазах его промелькнуло что-то такое непонятное, что я невольно взглянул в ту сторону, и… глаза мои полезли на лоб – такое удивительное зрелище я увидел. В зал по лестнице катился человек, именно катился, иначе это нельзя было назвать. Был этот человек под сажень ростом, приблизительно как я, но в его одеяние влезло бы трое Андреев Белорецких. Громаднейший живот, ноги в ляжках как окорока, неизмеримо широкая грудь, ладони как ушаты. Редко случалось мне видеть такого богатыря. Но самое удивительное было не это. На человеке было одеяние, которое сейчас можно увидеть лишь в музее: красные сапоги на высоких каблуках с подковками (такие прозывались в наших местах кабтями), облегающие штаны из корозеи – тонкого сукна. Жупан на груди и животе – жупан из вишневого с золотом сукна – вот-вот угрожал треснуть. Поверх него человек натянул чугу – древнюю белорусскую одежду. Чуга висела свободно, красивыми складками, вся переливалась зелеными, золотыми и черными узорами и была перевязана почти под мышками турецким поясом радужных цветов.

И над всем этим сидела удивительно маленькая для этой туши голова со щеками такими надутыми, будто этот человек вот-вот собирался прыснуть со смеха. Длинные серые волосы сзади делали голову правильно круглой, маленькие серые глазки смеялись, черные, но менее седые усы висели до середины груди. Внешний вид у человека был самый мирный, и только на левой руке висел корбач – плетеный короткий бич с серебряной проволокой возле конца. Словом, псарь, провинциальный медведь, весельчак и пьяница – это сразу было видно.

Еще возле двери он захохотал таким густым и веселым басом, что я невольно улыбнулся. Он шел, и люди расступались перед ним, отвечали такими веселыми улыбками, какие только могли появиться на этих кислых лицах, лицах людей из вырождающейся касты. Человека, видно, любили.

«Наконец хоть один представитель старого доброго века, – подумал я. – Не ублюдок, не безумец, который может пойти и на героизм, и на преступление. Добрый, простой богатырь. И как он сочно, красиво говорит по-белорусски!»

Не удивляйтесь последней мысли. Хотя среди мелкой шляхты тогда разговаривали по-белорусски, шляхта того порядка, к которому, видимо, принадлежал этот пан, языка не знала: среди гостей не более какого-то десятка разговаривали на языке Марцинкевича и Аношки, остальные на странной помеси польских, русских и белорусских слов.

А этот разговаривал как какая-нибудь деревенская бабушка-сваха. Меткие слова, шутки, поговорки так и сыпались с его языка, пока он проходил от двери к верхнему залу. Признаюсь, он вмиг очень подкупил меня этим. Он был так колоритен, что я не сразу заметил его попутчика, хотя он тоже был достоин внимания. Представьте себе молодого человека, высокого, весьма хорошо сложенного, одетого по последней моде, редкой в этой глуши. Он был бы совсем красив, если бы не необычайная бледность лица, худощавого, с проваленными щеками, и если бы не выражение какого-то необъяснимого злопыхательства, не сходившего с его губ. Наиболее достойными внимания на этом желчном красивом лице были большие черные глаза с жидким блеском, но такие безжизненные, что становилось не по себе. Наверное, именно такие были у Лазаря, когда он воскрес, но сохранил в глазах воспоминания.

Меж тем богатырь дошел до лакея, который, подслеповатый и глухой, не заметил гостей, и внезапно дернул его за плечо. Тот дремал на ногах, но тут вдруг вскочил и, рассмотрев гостей, заулыбался во весь рот и гаркнул:

– Глубокоуважаемый пан-батька Гринь Дуботолк! Пан Алесь Ворона!

– Вечер добрый, панове, – зарокотал Дуботолк. – Что это вы грустны, как мыши под шапкой? Ничего, мы сейчас вас возвеселим. Видишь, Ворона, паненки какие! Слишком рано я, братец, родился. У-ух, пригожуленки-красуленки!

Он прошел сквозь толпу (Ворона остановился возле какой-то паненки) и приблизился к Надее Яновской. Глаза его стали маленькими и заискрились смехом.

– День-вечер добрый, донечка!

И звучно чмокнул ее в лоб, как выстрелил. Потом отступил.

– А какая ж ты у меня стала стройная, красивая! Лежать всей Беларуси у твоих ножек.

И пускай на мне на том свете Люцифер смолу возит, если я, старый греховодник, через месяц не буду пить на твоей свадьбе горелку из твоей туфельки. Только что-то глазки грустненькие. Ничего, сейчас развеселю.

И он с очаровательной медвежьей грацией крутанулся на каблуках.

– Антон, душа темная, Гришка, Петрусь! Холера вас там схватила, что ли?

Явились Антон, Гришка и Петрусь, сгибаясь под тяжестью каких-то огромных свертков.

– Ну, разини-размазни, кладите все к ногам хозяйки! Развертывай! Э-э, пачкун, у тебя что, руки из… спины растут? Держи, донька.

Перед Яновской лежал на полу огромный пушистый ковер.

– Держи, доня. Дедовский еще, но совсем неиспользованный. Положишь в спальне. У тебя там дует, а ноги у всех Яновских были некрепкие. Будет тебе тепло. Напрасно ты все-таки, Надейка, ко мне не переехала два года назад. Умолял как – не согласилась. Ну, хорошо, сейчас уж поздно, большая стала. И мне легче будет, пошло оно к дьяволу, это опекунство.

– Простите, дяденька, – тихо сказала Яновская, тронутая вниманием опекуна. – Вы знаете, я хотела быть тут, где отец… отец.

– Ну-ну-ну, – неумело прервал Дуботолк. – Оставь. Я и сам к тебе почти не ездил, знал, что будешь волноваться. Друзья мы были с Романом. Ничего, донька, мы, конечно, люди земные, болеем обжорством, часто пьяны, но ведь Бог должен разбираться в душах. А если он разбирается, то Роман, хотя обходил чаще церковь, а не корчму, давно уж на небе ангелов слушает да смотрит в глаза своей бедняжке жене, а моей двоюродной сестре. Бог – он тоже не дурак. Главное – совесть, а дырка во рту, куда рюмка просится, последнее дело. И смотрят они с неба на тебя, и не жалеет мать, что смертью своей дала тебе жизнь: вишь, какая ты королева стала. Вскоре и замуж, из рук опекуна на ласковые и сильные руки мужа.

Думаешь?

– Прежде не думала, теперь не знаю, – шуткой ответила пани Яновская.

– Ну-ну, – посерьезнел Дуботолк. – Но… лишь бы человек хороший. Не спеши очень. А сейчас держи еще. Вот тут старый наш наряд, настоящий, не какая-нибудь подделка. Потом пойдешь переоденешься перед танцами. Нечего эту современную одежонку носить.

– Ей вряд ли подойдет, испортит внешность, – льстиво подъехала какая-то мелкая шляхтянка.

– А ты молчи, милая. Я знаю, что делаю, – буркнул Дуботолк. – Ну, Надейка, и наконец, вот еще последнее. Долго я думал, дарить ли это, но пользоваться чужим добром не привык. Это твое, а среди этих твоих портретов нет одного. Не должен ряд предков прерываться. Ты сама знаешь, так как ты древнейшего почти во всей губернии рода.

На полу, освобожденный от легкой белой ткани, стоял очень старый портрет такой необыкновенной, видимо, итальянской работы, какую почти не найдешь в белорусской иконографии начала семнадцатого века. Не было за спиною плоской стены, не висел на ней герб. Было окно, отворенное на вечерние болота, был сумрачный день над ними, и был мужчина, сидевший спиною ко всему этому. Неопределенный серо-голубой свет лился на худощавое лицо, на крепко сплетенные пальцы рук, на черное с золотом одеяние.

И лицо этого мужчины было живее, нежели у живого, и такое странное, жестокое и мрачное, что можно было испугаться. Тени легли в глазницах, и казалось, даже жилка дрожала на веках. И в нем было родовое сходство с лицом хозяйки, но все то, что было у Яновской приятно и мило, тут было безобразно до невообразимости. Коварство, разум, болезненные чертенята читались в этом горделивом рту, властность до закостенелости, безрассудность до фанатизма, жестокость до садизма. Я сделал шага два в сторону – огромные, все до дна понимающие в твоей душе глаза подвинулись за мною и опять смотрели мне в лицо.

Кто-то вздохнул.

– Роман Старый, – приглушенно сказал Дуботолк, но я сам понял уже, кто это такой, так правильно я его вообразил по словам легенды. Я догадался, что это виновник родового проклятия еще и потому, что лицо хозяйки неуловимо побледнело и она едва заметно качнулась.

Неизвестно, чем окончилась бы эта немая сцена, но тут кто-то молча и непочтительно толкнул меня в грудь. Я пошатнулся. Это Ворона продрался сквозь толпу и, стремясь пройти к хозяйке, оттолкнул меня. Он спокойно шел дальше, не попросив прощения, даже не повернувшись в мою сторону, будто на моем месте стоял неодушевленный предмет.

Я происходил из обычных интеллигентов, выслуживавших из поколения в поколение личное шляхетство, бывших учеными, юристами, инженерами – плебеями с точки зрения этого высокомерного шляхтича, у которого предок был доезжачим у богатого магната-убийцы. Мне часто приходилось защищать свою честь перед такими, и сейчас все мое «плебейское» достоинство встало на дыбы.

– Пане, – громко сказал я. – Вы считаете, что это достойно настоящего дворянина – толкнуть человека и не попросить у него прощения?

Он повернулся.

– Вы это мне?

– Вам, – сдержанно ответил я. – Настоящий шляхтич – это джентльмен.

Он подошел ко мне и с любопытством начал рассматривать.

– Гм, – спокойно сказал он. – Кто ж это будет учить шляхтича правилам вежливости?

– Не знаю, – спокойно и язвительно отозвался я. – Во всяком случае, не вы. Необразованный ксендз не должен учить других латыни – ничего хорошего из этого не получится.

Я через его плечо видел лицо Надеи Яновской и с радостью заметил, что наша ссора отвлекла ее внимание от портрета. Румянец появился на ее лице, а в глазах – что-то похожее на тревогу и ужас.

– Выбирайте выражения, – процедил Ворона.

– Зачем? И, главное, с кем? Учтивый человек знает, что в компании вежливых следует быть вежливым, а в компании грубиянов высшая учтивость – платить им той же монетой.

Видимо, Ворона не привык получать отпор во всей околице. Я знал таких горделивых индюков. Он удивился, но потом повернулся, бросил взгляд на хозяйку, опять повернулся ко мне, и в глазах его плеснулась мутная ярость.

– А вы знаете, с кем разговариваете?

– С кем? С Господом Богом?

Я увидел, как рядом с хозяйкой появилось заинтересовавшееся лицо Дуботолка. Ворона начинал вскипать.

– Вы разговариваете со мною, с человеком, который привык дергать за уши разных парвеню[33].

– А вы не спросили, может, какие-то там парвеню порой могут дать отпор? И не подходите, иначе, предупреждаю вас, ни один шляхтич не получит такого оскорбления действием, как вы от меня.

– Хамская драка на кулаки! – взорвался он.

– Что поделаешь? – холодно заметил я. – Мне случалось встречать дворян, на которых другое не действовало. Они не были хамами, их предки были заслуженными псарями, доезжачими, альфонсами у овдовевших магнаток.

Я перехватил его руку и держал возле его бока, как клещами.

– Ну…

– А-х ты! – процедил он.

– Панове, панове, успокойтесь! – с невыразимой тревогой выкрикнула Яновская. – Пан Белорецкий, не надо, не надо! Пан Ворона, устыдитесь!

Лицо ее было умоляющим.

Видимо, и Дуботолк понял, что пора вмешаться. Он подошел, стал между нами и положил на плечо Вороны тяжелую руку. Лицо его налилось кровью.

– Щенок! – выкрикнул он. – И это белорус, это житель яновских окрестностей, это шляхтич?! Так оскорбить гостя! Позор моей седине. Ты что, не видишь, с кем завелся? Это тебе не наши шуты с куриными душонками, это не цыпленок, это – мужчина. И он тебе быстро оборвет усы. Вы дворянин, сударь?

– Дворянин.

– Ну, вот видишь, пан – шляхтич. Если тебе надо будет с ним поразговаривать – вы найдете общий язык. Это шляхтич, и хороший шляхтич, хоть бы и предкам в друзья – не чета современным соплякам. Проси прощения у хозяйки. Слышишь?

Ворону как подменили. Он пробормотал какие-то слова и отошел с Дуботолком в сторону. Я остался с хозяйкой.

– Боже мой, пане Андрей, я так испугалась за вас. Не стоит вам, такому хорошему человеку, заводиться с ним.

Я поднял глаза. Дуботолк стоял в стороне и с любопытством переводил взгляд с меня на пани Яновскую.

– Надея Романовна, – с неожиданной теплотой сказал я. – Я очень вам благодарен, вы очень добрый и искренний человек, и вашу заботу обо мне, вашу приязнь я запомню надолго. Что поделаешь, моя честь – мое единственное, я не даю никому наступить себе на ногу.

– Вот видите, – опустила она глаза. – Вы совсем не такой. Многие из этих родовитых людей поступились бы. Видимо, настоящий шляхтич тут – вы, а они лишь притворяются… Но запомните, я очень боюсь за вас. Это опасный человек, человек с худой репутацией.

– Знаю, – шутливо ответил я. – Это здешний «зубр», помесь Ноздрева и…

– Не шутите. Это известный у нас скандалист и бретер. На его совести семь убитых на дуэли… И, возможно, это хуже для вас, что я стою тут рядом с вами. Понимаете?

Мне совсем не нравился этот маленький гномик женского пола с большими грустными глазами, я не интересовался, какие отношения существовали между ним и Вороной, был Ворона воздыхателем либо отвергнутым поклонником, но за добро платят уважительностью. Она была так мила в своей заботе обо мне, что я (боюсь, что глаза у меня были действительно более мягкими, нежели надо) взял ее ручку и поднес к губам.

– Спасибо, пани хозяйка.

Она не отняла руки, и ее прозрачные неживые пальчики едва встрепенулись под моими губами. Словом, все это слишком напоминало сентиментальный и немного бульварный роман из жизни великого света.

Оркестр инвалидов заиграл вальс «Миньон», и сразу иллюзия «великого света» исчезла. Оркестру соответствовали наряды, нарядам соответствовали танцы. Цимбалы, дуда, что-то похожее на тамбурин, старый гудок и четыре скрипки. Среди скрипачей был один цыган и один еврей, скрипка которого все время силилась вместо известных мелодий играть слишком грустное, а когда сбивалась на веселье, то все выигрывала что-то похожее на «Семеро на скрипке». И танцы, давно вышедшие из моды всюду: «Шаконь», «Па-де-де», даже «Лебедик» – эта манерная белорусская пародия на менуэт. Хорошо еще, что я все это умел танцевать, так как любил народные и старинные танцы.

– Позвольте пригласить вас, пани Надея, на вальс.

Она поколебалась слегка, несмело приподняла на меня пушистые ресницы.

– Когда-то меня учили. Наверное, я забыла. Но…

И она положила руку, положила как-то неуверенно, неловко, ниже моего плеча. Я вначале думал, что мы будем посмешищем для всего зала, но вскоре успокоился. Я никогда не видел большей легкости в танцах, нежели у этой девушки. Она не танцевала, она летала в воздухе, и я почти нес ее над полом. И легко было, так как в ней, как мне казалось, было не больше ста двадцати пяти фунтов. Приблизительно на середине танца я заметил, что лицо ее, до этого сосредоточенное и неопределенное, стало вдруг простым и милым. Глаза заискрились, нижняя губка слегка выдалась вперед.

Потом танцевали еще. Она удивительно оживилась, порозовела, и такое сияние молодости, опьянения, радости появилось на ее лице, что мне стало тепло на сердце.

«Вот я, – как будто говорила ее душа через глаза, большие, черные и блестящие, – вот она я. Вы думали, что меня нет, а я тут, а я тут. Хоть в один этот короткий вечер я показалась вам, и вы удивились. Вы считали меня неживой, бледной, бескровной, как росток георгина в подполье, но вы вынесли меня на свет, я так вам всем благодарна, вы так добры. Видите, и живая зелень появилась в моем стебле, и вскоре, если будет припекать солнышко, я покажу всему свету прекрасный розовый цветок свой. Только не надо, не надо меня уносить снова в подполье».

Необыкновенно было выражение радости и ощущения полноценности в ее глазах. Я тоже пленился им, и глаза мои, наверное, тоже заблестели. Лишь краем глаза видел я окружающее.

И внезапно белка опять спряталась в дупло – радость исчезла из ее глаз, и тот же ужас поселился за ресницами: Ворона давал указания двоим лакеям, которые вешали над камином портрет Романа Старого.

Музыка умолкла. К нам приближался Дуботолк, красный и веселый.

– Надеечка, красавица ты моя. Позвольте старому хрену лапочку.

Он тяжело упал на колено и, смеясь, поцеловал ее руку.

А еще через минуту говорил совсем другим тоном:

– Правило яновских окрестностей таково, что следует огласить опекунский отчет сразу, как только опекаемой исполнится восемнадцать лет, час в час.

Он вытащил из кармана большущую серебряную с синей эмалью луковицу часов и, приняв позу официальную и подтянутую, огласил:

– Семь часов. Мы идем оглашать отчет. Пойду я, а за другого опекуна, пана Колотечу-Козловского, который живет в губернии и по болезни не мог приехать, пойдут по доверенности пан Савва-Стаховский и пан Алесь Ворона. Нужен еще кто-то из посторонних. Ну… (глаза его пытливо задержались на моей особе) ну… хоть вы. Вы еще человек молодой, жить будете долго и сможете потом засвидетельствовать, что все тут совершалось чистосердечно, по старинным обычаям и совести человеческой. Пани Яновская – с нами.

Наше совещание длилось недолго. Сначала прочли опись имущества, движимого и недвижимого, оставшегося по завещанию от отца. Оказалось, что это главным образом дворец с обстановкой и парк, майорат, из которого ни одна вещь не должна исчезнуть и который должен «в величайшей славе поддерживать честь рода».

«Хороша честь, – подумал я. – Честь подохнуть в богатом доме».

Дуботолк доказал, что недвижимое имущество сохранилось нерушимо.

Потом оказалось, что по субституции старшей и единственной наследницей является пани Надея Яновская.

Перешли к доходам. Дуботолк сообщил, что небольшой капиталец, размещенный Романом Яновским в двух банковских конторах под восемь процентов без права трогать основной капитал, приносит сейчас от ста пятидесяти до ста семидесяти рублей ежемесячно. Этот доход даже увеличился стараниями опекуна, мало того, получилась прибавка к основному капиталу в двести восемьдесят пять рублей, которые, при желании, могут пойти на приданое наследницы.

Все покачали головами. Доходы были ничтожны, особенно при необходимости поддерживать в порядке дом.

– А как платить слугам? – спросил я.

– Им выделена в завещании часть наследства, так как оно – неотъемлемая часть майората.

– Я просил бы пана Дуботолка объяснить мне, как обстоит дело с арендованной землею при поместье Болотные Ялины? – спросил Савва-Стаховский, маленький худощавый человечек с такими острыми коленями, что они, казалось, вот-вот прорежут его светлые штанишки. Он, видимо, всегда немного пикировался с Дуботолком и задал ему сейчас какой-то колкий вопрос. Но тот не потерял обладания. Он вытащил большие серебряные очки, платок, который разложил на коленях, потом ключ и лишь после этого клочок бумаги. Очки он, однако, не надел и начал читать:

– «У прадеда пани Яновской было десять тысяч десятин хорошей пахотной земли, не считая леса». У пани Яновской, как это вам, наверное, известно, уважаемый пан Стаховский, пятьдесят десятин пахотной земли, значительно опустошенной. У нее также есть парк, который не дает ни гроша, и пуща, которая практически также майорат, потому что это заповедный лес. Скажем прямо, мы могли бы поступиться этим правилом, но, во-первых, доступ в эту пущу для дровосеков невозможен по причине окружающей трясины. А во-вторых, разумно ли это? У Яновской могут быть дети. Что делать им на пятидесяти десятинах бедной земли? Тогда род совсем придет в упадок. Конечно, пани сейчас взрослая, она сама может…

– Я согласна с вами, дядя, – стыдясь до слез, сказала Надея Романовна. – Пускай пуща стоит.

Я рада, что к ней лишь тропинки, и то в сушь. Жаль изводить такой лес. Пущи – это Божьи сады.

– Так вот, – говорил дальше опекун, – кроме этого, пани принадлежат почти все яновские окрестности, но это трясина, торфяные болота и пустоши, на которых не растет ничего, кроме вереска. На этой земле не живут, сколько простирается в годы память человеческая. Стало быть, возьмем лишь пятьдесят десятин, которые сдаются в аренду за второй сноп. Земля не унавожена, выращивают на ней только рожь, и это дает тридцать, самое большое сорок пудов с десятины. Цена ржи – пятьдесят копеек пуд, значит, десятина дает доход в десять рублей за год, и, стало быть, со всей земли пятьсот рублей в год. Вот и все. Эти деньги не задерживаются, можете меня проверить, пане Стаховский.

Я покачал головою. Хозяйка большого поместья получала немногим более двухсот рублей дохода в месяц. А средний чиновник получал сто двадцать пять рублей. У Яновской было где жить и было что есть, но это была неприкрытая нищета, нищета без просвета. Я, голяк, ученый и журналист, автор четырех книг, и то имел рублей четыреста в месяц. И мне не надо было ремонтировать эту прорву – дворец, делать подарки слугам, держать в относительном порядке парк. Я был рядом с ней Крез.

Мне было жаль ее, этого ребенка, на плечи которого упало такое непосильное бремя.

– И вы весьма небогатый человек, – грустно сказал Дуботолк. – На руках у вас, собственно говоря, остаются после всех расходов копейки.

И он бросил взгляд в мою сторону, весьма выразительный и многозначительный взгляд, но мое лицо не выразило ничего. Да и в самом деле, какое это имело отношение ко мне?

Документы передали новой хозяйке. Дуботолк обещал отдать приказания Берману, потом поцеловал Яновскую в лоб и вышел. Мы все тоже вышли в зал, где публика успела уже замориться от танцев.

Дуботолк сразу вновь вызвал взрыв задора, воодушевления и веселости. Я не умел танцевать какой-то местный танец, и потому Яновскую сразу умчал Ворона. Потом она куда-то исчезла.

Я смотрел на танцы, когда неожиданно почувствовал чей-то взгляд. Невдалеке от меня стоял тонковатый, но, видимо, сильный молодой человек, беловолосый, с весьма приятным и искренним лицом, одетый скромно, но с подчеркнутой аккуратностью.

Я не видел, откуда он явился, но он сразу понравился мне, понравился даже мягкий аскетизм в красивом большом рту и умных карих глазах. Я улыбнулся ему, и он, как будто только и ждал этого, подошел ко мне большими и плавными шагами, протянул мне руку.

– Извините, я без церемоний. Андрей Светилович. Давно желал познакомиться с вами. Я студент… бывший студент Киевского университета. Сейчас меня исключили… за участие в студенческих волнениях.

Я тоже представился. Он улыбнулся широкой белозубой улыбкою, такой ясной и доброй, что лицо сразу стало красивым.

– Я знаю, я читал ваши сборники. Не сочтите за комплимент, я, вообще-то, не любитель этого, но вы мне стали после них весьма симпатичны. Вы занимаетесь таким полезным и нужным делом и хорошо понимаете свои задачи; я сужу по вашим предисловиям.

Мы разговорились и вместе отошли к окну в дальнем углу зала. Я спросил, как он попал в Болотные Ялины. Он засмеялся.

– Я дальний родственник Надеи Романовны. Очень далекий. Собственно говоря, от всего корня Яновских сейчас остались на земле лишь она да я, по женской линии. Кажется, кой-какая капля крови этих бывших дейновских князьков[34] течет еще и в жилах Гарабурды, но его родство, как и родство Гринкевичей, не доказал бы ни один знаток геральдики… Это просто родовое предание. А настоящая Яновская лишь одна.

Лицо его стало более мягким, задумчивым.

– И вообще, все это глупость. Все эти геральдические казусы, князьки, магнатские майораты. Была бы моя воля, я бы выпустил из жил магнатскую свою кровь. Это лишь причина для больших угрызений совести. Мне кажется, это и у Надеи Романовны так.

– А мне сказали, что Надея Романовна единственная из Яновских.

– Конечно, так. Я очень далекий родственник, и к тому же меня считали умершим. Я не навещал Болотные Ялины пять лет, а сейчас мне двадцать три. Отец отослал меня отсюда, так как я в восемнадцать лет умирал от любви к тринадцатилетней девушке. Собственно говоря, это ничего, следовало обождать два года, но отец верил в древнюю силу проклятия.

– Ну и как, помогла вам высылка? – спросил я.

– Ни на грош. Мало того, двух встреч было достаточно, чтобы я почувствовал, что старое обожание переросло в любовь.

– И как смотрит на это Надея Романовна?

Он покраснел так, что у него даже слезы навернулись на глаза.

– О!.. Вы догадались! Я очень прошу вас молчать об этом. Дело в том, что я не знаю еще. Да это не так важно, поверьте… поверьте мне. Мне это не важно. Мне просто хорошо с нею, и даже если она будет равнодушна ко мне – мне, поверьте, будет тоже счастливо и хорошо жить на земле: она ведь будет существовать на ней тоже. Она необыкновенный человек. Вокруг нее такое грязное свинство, неприкрытое рабство, а она так чиста и добра.

Я улыбнулся от внезапного умиления к этому парнишке с открытым и ясным лицом, а он, видимо, счел улыбку насмешкой.

– Ну вот, вы усмехаетесь тоже, как покойный отец, как дядя Дуботолк. Стыдно вам…

– Я и не думал смеяться, пан Андрей. Мне просто хорошо слышать от вас такие слова. Вы чистый и добрый человек. Только не стоит вам кому-то еще говорить об этом. Вот вы тут назвали имя Дуботолка.

– Спасибо вам за хорошее слово. Но неужели вы думали, что я кому-то говорил об этом, что я такой негодяй?! Вы ведь догадались. И дядя Дуботолк тоже почему-то догадался.

– Хорошо, что догадался Дуботолк, а не Алесь Ворона, – отметил я. – Иначе дело окончилось бы худо для кого-то из вас. Дуботолк – это ничего. Он опекун, он заинтересован, чтобы Надея Романовна нашла хорошего мужа. И он, мне кажется, хороший человек, никому не скажет, как и я. Но вам надо вообще-то молчать об этом.

– Это правда, – виновато согласился он. – Я и не подумал, что даже маленький намек вреден для хозяйки. И вы правы, какой добрый, искренний человек Дуботолк! Настоящий старый пан-рубака, простой и патриархальный! И такой открытый, такой веселый! И так он любит людей и никому не мешает жить! А речь его!? Я как услышу, так меня будто по сердцу теплой рукой кто-то гладит. Ах, какой добрый-добрый человек!

Даже глаза его увлажнились, так он любил Дуботолка. И я тоже был во многом с ним согласен.

– Вы знаете сейчас, пан Белорецкий, а больше не будет знать никто. Я понимаю, я не буду компрометировать ее. И вообще я буду молчать. Вот вы танцуете с ней, а мне радостно. Разговаривает она с другим – мне радостно. Пускай только ей будет счастье. Но я вам искренне говорю. – Голос его окреп, а лицо стало как у юного Давида, который выходит на бой с Голиафом. – Если я буду за тридевять земель и сердцем почувствую, что ее кто-то собирается обижать, я прилечу оттуда и, хоть бы это был сам Бог, разобью ему голову, кусать буду, драться до последнего, чтобы потом только приползти к ее ногам и подохнуть там. Поверьте мне. Издалека – и всегда с нею.

Глядя на его лицо, я понял, почему боятся власть имущие таких вот стройных, чистых и совестливых юношей. У них, известно, широкие глаза, детская улыбка, юношеские слабые руки, шея горделивая и стройная, белая, как мраморная, будто нарочно созданная для секиры палача, но у них еще и непримиримость, совесть до конца, даже в мелочах, неумение считаться с преимуществом чужой грубой силы и фанатичная верность правде. В жизни они неопытные, доверчивые дети до седых волос, в служении правде – горьки, ироничны, преданны до конца, мудры и несгибаемы. А дрянь боится таких даже тогда, когда они еще не начинали действовать, и, руководствуясь инстинктом, свойственным погоне, травит их всегда. Дрянь знает, что они – самая величайшая опасность для ее существования.

Я понял, что дай такому в руки пистолет, и он, все с той же открытой белозубой улыбкою, подойдет к тирану, всадит в него пулю и потом спокойно скажет смерти: «Иди сюда». И он выдержит наибольшие страдания спокойно и, если не умрет в тюрьме от жажды воли, спокойно пойдет на эшафот.

И такое несказанное доверие вызвал у меня этот человек, что руки наши встретились и я улыбнулся ему как другу.

– За что вас исключили, пан Светилович?

– А, глупость! Началось с того, что решили почтить память Шевченко. Студенты, конечно, были одними из первых. Нам пригрозили, что в университет введут полицию. – Он даже покраснел. – Ну, мы начали протестовать. А я крикнул, что если они только посмеют сделать это со святыми нашими стенами, то мы кровью смоем с них позор. И первая пуля будет тому, кто даст такой приказ. Потом мы высыпали из здания, начался шум, и меня схватили. А когда в полиции спросили национальность, то я сказал: «Пиши: украинец».

– Хорошо сказано.

– Я знаю, это весьма неосторожно для тех, кто взялся сражаться.

– Нет, это хорошо и для них. Один такой ответ стоит десятка пуль. И это означает, что против общего врага – все. И нет никакой разницы между белорусом и украинцем, если над спиною висит бич.

Мы молча смотрели на танцующих вплоть до тех пор, пока рот Светиловича не передернуло.

– Танцуют. Черт их знает, что такое. Паноптикум[35] какой-то… допотопные ящеры. В профиль не лица, а звериные морды. Мозгов – с наперсток, а челюсти, как у динозавра, на семьсот зубов. И платья со шлейфами. И эти страшные лица извергов… Все-таки несчастный мы народ, пан Белорецкий.

– Почему?

– У нас никогда не было настоящей интеллигенции, настоящих властителей дум, а все вот такие.

– Может, это и лучше, – заметил я.

– И все-таки бесприютный мы народ… Еще с давних времен в нашей истории совершается какая-то чепуха: «Изяслав уби Святослава, Святослав уби брата Всеволода, Всеволод уби Святополка, а Святополк уби Бориса да еще и Глеба в придачу». И так равнодушно, как Библия говорит: «Авраам роди Исаака, а Исаак роди Иакова». Вот у нас такие паны. И этот позорный торг родиной на протяжении семи веков. Сначала Литве, потом, едва народ успел ассимилировать ее, полякам, всем, кому не лень, кому пожелается, забыв честь, забыв совесть, как подлые альфонсы.

На нас начали оглядываться танцующие.

– Видите, оглядываются. Если человек кричит – им не нравится. Они тут все – один выводок. Топчут маленьких, отрекаются от совести, продают богатым дедам девушек. Вот видите этого Савву-Стаховского; я бы коня не поставил с ним в одной конюшне, боясь за конскую нравственность. А эта Хоболева, уездная Мессалина. И этот Асанович, который свел в могилу крепостную девушку. Сейчас у него нет на это права, но он все равно распутничает. Несчастная Беларусь! Добрый, рассудительный, романтичный народ в руках такой мрази. И пока этот народ будет дураком, так будет всегда. Отдает чужакам лучших своих сынов, лучших поэтов, пророков своих, деток своих нарекает чужаками, будто очень богат. А своих героев отдает на дыбу, а сам сидит в клетке над миской с картошкой да брюквой и хлопает глазами. Дорого бы я дал тому человеку, который сбросит наконец с шеи народа всех этих гнилых шляхтичей, тупых homo novus'ов[36], спесивых выскочек, продажных журналистов и сделает его хозяином собственной судьбы. Всю кровь отдал бы.

Видимо, ощущения мои обострились: я все чувствовал на спине чей-то взгляд. Когда Светилович окончил – я повернулся и… стал ошеломленный. Надея Яновская стояла и слушала нас. Но это была не она, это была мара[37], лесной дух, сказочный призрак. Она была в средневековом женском одеянии: платье, на которое пошло пятьдесят локтей золотистого оршанского атласа, поверх него другое, белое с голубыми, отливающими серебром разводами и многочисленными разрезами на рукавах и подоле. Стан, сжатый в шнуровку, был перевит тонким золотистым поясом, который опускался почти до земли двумя кисточками. А на плечах был тонкий рубок[38] из белого табина[39]. Волосы были обвиты сеткой и украшены шляговым венком – старинным женским убором, немного напоминавшим кораблик, сплетенный из серебряных нитей. С обоих рожков этого кораблика свисала к земле тонкая белая вуаль.

Это была королевна-лебедь, владелица янтарного дворца, словом, черт знает что, только не прежний гадкий утенок. Я сам увидел, как глаза Дуботолка вытаращились и нижняя челюсть отвисла: он, видимо, и сам не ожидал такого. Взвизгнула скрипка. Наступила тишина.

А она шла прямо ко мне.

Это достаточно неудобный убор, и обычно он портит не привыкшую к нему женщину: сковывает ее движения, делает тяжелой и мешковатой, но эта несла его, как королева, будто всю жизнь лишь его и носила; гордо запрокинув голову, она плыла важно, женственно. И лукаво и горделиво улыбались из-под вуали ее большие глаза, пробужденные чувством собственной красоты.

Дуботолк даже хрюкнул от удивления и пошел к ней, все ускоряя шаг. С непонятным выражением боли в глазах взял ее лицо в ладони и поцеловал в лоб, буркнув что-то наподобие «такую красоту!..»

А потом губы его опять расплылись в улыбке.

– Королева! Красавица моя! Дождались, святые угоднички! Яновская, Яновская до мизинца!!! Позволь, донечка, ножку.

И этот громадный человечище, кряхтя, распростерся на полу и коснулся губами носков ее маленьких туфелек. Потом поднялся и захохотал:

– Ну, доня, надо тебе с таким капиталом сидеть тихонько, как мышь, а то еще украдут.

И внезапно подморгнул.

– А что, кабы нам стариною тряхнуть, как ты еще девочкой со мною плясала? Подари старому бобру один танец, а там хоть и умирать.

Белая королева подала ему руку.

– Эй, лебедики! – крикнул инвалидам Дуботолк. – Давайте сначала нашего «Ветерка» круга два, а потом, с моего места – знаете, какое? – переходите на мазурку!

И секретно обратился ко мне:

– Всем хороши наши танцы, но такого огневого, как польская мазурка, нет. «Лявониха» – лишь она и могла бы поспорить, но для нее надо несколько пар, а эти бабники и слюнтяйчики разве могут? Тут надо балетными ногами владеть, вот как у меня.

И захохотал. А я с ужасом смотрел на его ноги-окорока и думал: «Что он сделает из хорошего танца?!»

Между тем все отошли в сторону, расчистили место. Я слышал голоса:

– Сам… Сам будет танцевать.

Я не ушел от этой профанации дальше лишь потому, что желал посмотреть на забытый танец, о котором я только однажды слышал и который, как говорят, был весьма распространен лет восемьдесят назад.

Огромная туша Дуботолка выпрямилась, он хмыкнул и взял Яновскую щепоткой сверху за прозрачную кисть левой руки.

С первыми тактами «Ветерка» он стукнул каблуками и пошел тройным шагом то с правой, то с левой ноги. И его туша двигалась неожиданно легко, сначала пристукивая каблуками после каждых трех шагов, а потом просто так, на цыпочках. А рядом с ним плыла она, просто плыла в воздухе, золотистая, белая, голубая, как райская птица, и вуаль ее вилась в воздухе.

Потом они кружились, плыли, то сближаясь, то отдаляясь, то пересекая друг другу путь. Нет, это не была профанация, как не является профанацией танец старого потяжелевшего танцора, бывшего когда-то великим мастером. Это был действительно «ветерок», постепенно переходивший в бурю, и вот уже только кружилась в воздухе вуаль, мелькали ноги… И внезапно музыканты закатили мазурку. Это была не полностью мазурка, это была какая-то исконно местная вариация на ее тему, включающая в себя элементы того же «Ветерка».

И тут туша помчалась вперед, загрохотала каблуками, по-кошачьи мягко начала возноситься в воздух, стуча в нем ногой о ногу. А рядом плыла она, легкая, улыбчивая, величавая.

Это было настоящее чудо, невиданное чудо: два человека в старинных одеждах создавали перед нами эту сказку.

Совершив круг, Дуботолк подвел Яновскую ко мне. Он был красный как рак.

– Уморила она меня… «Вы, дяденька, как молодой». Мо-олодой, мо-ло-дой! Нет, нечего говорить, изъездился конь. Пошлют меня вскоре к Абраму на пиво. Вам, молодые, жить, вам песни петь, танцы плясать. Танцуй, хлопец.

Опять начались танцы. Светилович танцевать не любил, Ворона дулся и тоже не подходил, и мне довелось танцевать с нею до самого ужина. И как она танцевала! Я невольно засмотрелся на это детское лицо, которое внезапно стало таким живым и приятно хитроватым. Мы танцевали, и нам все было мало, мы мчались по залу, плыли в воздухе, стены кружились вокруг, и на них нельзя было ничего заметить. Наверное, и она ощущала то же, что я, а мое чувство можно сравнить лишь с теми снами, которые порой бывают в юности: тебе видится, что ты танцуешь, и неизведанное счастье охватывает сердце. Видел я только ее румяное запрокинутое лицо, голову, которая слегка покачивалась в такт музыке.

Пошли ужинать. Когда я вел ее в столовую, мне показалось, что я слышу в углу зала какое-то шипение. Я взглянул туда, во мрак, увидел чьи-то глаза – там сидели старые пани – и пошел дальше. И выразительно услышал, отойдя, как сухой голос сказал:

– Веселится, как перед гибелью. Нагрешили, прогневили Бога и еще веселятся. Проклятый род… Ничего, скоро придет дикая охота… Вишь, бесстыдница, почти весь вечер с этим чужаком, с безбожником. Друга себе нашла… Ничего, побожусь, что и на нее король Стах восстанет. Начинаются темные ночи.

Эти холодные слова наполнили меня тревогой. В самом деле, я уеду и, возможно, лишу эту девушку возможности выйти замуж. Зачем я с нею целый вечер? Что я делаю? Я ведь совсем, совсем не люблю ее и никогда не буду любить, так как знаю свое сердце. И я твердо решил не танцевать больше с нею и не сидеть рядом за столом. И вообще, надо ехать. Хватит этой панско-шляхетской идиллии, поскорее к простым людям, к работе. Я посадил ее и стал рядом, твердо намереваясь поймать Светиловича и усадить с нею. Но все мои намерения расплылись дымом: Светилович как вошел, так и сел в конце стола. А Дуботолк плотно сел справа от хозяйки и буркнул:

– Что стоишь? Садись, братец.

И когда я сел, добавил:

– Хороший из тебя шляхтич бы получился лет сто назад. Руки сильные, глаза стальные. И красив собою. Только интересно мне знать, серьезный ли ты человек? Не шалыган ли ты порой?

И я был вынужден сидеть рядом с хозяйкой: ухаживать за ней, дотрагиваться рукою до ее руки, порой касаться коленом ее колена. И хорошо мне было, и в то же время злоба разбирала на Дуботолка. Сидит угрюмый, как змей, смотрит на меня испытующе. На мужа своей подопечной примеривает, что ли?

Вскоре все развеселились. Было много съедено и еще больше выпито. Лица раскраснелись, остроты сыпались градом. А Дуботолк пил и ел больше всех, отпуская шутки, от которых все надрывали животики.

И злоба моя постепенно прошла. Я даже был благодарен Дуботолку, что он задержал меня тут.

А потом снова были танцы, и лишь часов в пять ночи гости начали разъезжаться. Дуботолк уезжал одним их последних. Проходя мимо нас, он подошел ближе и хрипло сказал:

– Вот что, хлопец. Приглашаю тебя ко мне через день на холостую пирушку. А как ты, донька, может, и ты поедешь к нам, с падчерицей посидишь?

– Нет, дяденька, спасибо. Я останусь дома.

Богатырь вздохнул.

– Губишь ты себя, доня. Ну, хорошо. А тебя жду. Смотри. – И, повернувшись ко мне, говорил дальше: – У меня дом без этих заморских штучек, тебе это интересно.

Мы раскланялись с ним, искренне попрощался я со Светиловичем.

Дом пустел, утихали шаги, он вновь становился глухим и немым, возможно, еще на восемнадцать лет. Слуги ходили и гасили свечи. Она исчезла, и, когда я вошел в зал, увидел ее в сказочном наряде возле пылающего камина. Опять в темноту погрузились углы зала, в котором еще, казалось, жили звуки музыки и смех. Дом вернулся к своей обычной жизни, темной, глухой и мрачной.

Я подошел ближе и вдруг увидел ее бледное лицо, на котором угасали последние следы радости. Ветер завыл в дымоходе.

– Пан Белорецкий, – отозвалась она. – Как глухо. Я отвыкла от этого. Пройдемся с вами еще один вальс, прежде чем навсегда…

Голос ее пресекся. Я положил руку на ее стан, и мы, подчиняясь внутренней музыке, все еще звучащей в наших ушах, поплыли по залу. Шарканье наших ног глухо отдавалось под потолком. Мне было отчего-то даже страшно, словно я присутствовал на похоронах, а она опять переживала весь вечер. Стан ее, тонкий и гибкий, немного качался под моей рукою, развевалась ее вуаль, жаром вспыхивало платье, когда мы попадали в отблеск каминного пламени, становилось голубым, когда мы попадали в темноту. Этот старинный наряд, эта вуаль, которая касалась иногда моего лица, этот стан под моей рукою и задумчивые опущенные ресницы, наверное, никогда не будут забыты мной.

И вдруг она притронулась лбом на мгновение к моему плечу.

– Все. Не могу больше. Довольно. Это все. Спасибо вам… за все.

Я посмотрел на нее и увидел глаза, которые блестели от невыплаканных слез.

Это было действительно все. Она пошла в свою комнату, а я все смотрел на маленькую фигурку в старинном наряде, которая шла по залу, теряясь в темноте под взорами предков со стены.

Я забыл в эту ночь погасить свечу на столике у окна и лежал в широкой, как луг, кровати, уже засыпая, когда мою дремоту прервали опять шаги в коридоре. Зная, что снова никого не замечу, если выгляну, я лежал спокойно. Скоро шаги исчезли. Я начал было снова дремать, когда внезапно встрепенулся.

Через стекло окна смотрело на меня человеческое лицо.

Оно напоминало лицо маленькой обезьяны, но очень заостренное снизу. Человек был вправду очень маленький (я видел его почти по пояс), в зеленом кафтане с широким воротником. Это был человек и все-таки нечеловеческое существо. Его головка была сдавлена с боков и неестественно вытянута в длину, редкие длинные волосы свисали с нее. Но самым удивительным было лицо Малого Человека. Оно было почти такое же зеленое, как одежда, рот большой и без губ, нос маленький, а нижние веки были непомерно большие, как у жабы. Я сравнил его с обезьяной, но скорее это было лицо настоящей жабы. И глаза, широкие, темные, смотрели на меня с тупой злобой и еще чем-то непонятным. Потом появилась неестественно длинная тонкая рука. Существо глухо застонало, и это пробудило меня от оцепенения. Я бросился к окну и, когда уткнулся в стекло, заметил, что Малого Человека нет. Он исчез.

Я с треском отворил окно – холодный воздух хлынул в комнату. Высунув голову, я смотрел во все стороны – никого. Он как испарился. Прыгнуть вниз он не мог, в этом месте под двумя этажами был еще третий (дом стоял частично на склоне), окна справа и слева были закрыты, да и карниз был такой узкий, что по нему не пробежала бы и мышь. Я затворил окно и задумался, впервые поставив под сомнение свои умственные способности.

Что это было? Я не верил ни в Бога, ни в призраков, но живым человеком это существо быть не могло. Да и откуда оно могло появиться, куда могло исчезнуть? Где могло существовать? Что-то недоброе и таинственное было в этом доме. Что это такое? Неужто вправду призрак? Все мое воспитание восставало против этого. А может, я пьян? Нет, я почти не пил. Да и откуда появились бы опять те шаги, которые сейчас звучат в коридоре? Звучали ли они тогда, когда я видел лицо этого чудовища в окне?

Любопытство мое дошло до предела возможного. Нет, я не поеду отсюда завтра, как думал, я должен разгадать все это. Женщина, подарившая мне сегодня еще одно хорошее воспоминание, сходит с ума тут от страха, тут происходит что-то несовместимое с законами природы, а я поеду? Но кто поможет мне? Кто? Кто поможет мне в поисках? И припомнились мне слова Светиловича: «Приползу к ее ногам и умру». Да, с ним я и должен встретиться. Мы поймаем эту мразь, а если нет – я поверю в существование зеленых призраков и ангелов Божьих.

Предыдущая главаГлава 7 из 22Следующая глава