К книге
Дикая охота короля СтахаГлава вторая
23%
Глава вторая
5

Следующий день был обыкновенным серым днем, которые часто бывают осенью в Беларуси. Утром я не видел хозяйки, мне сказали, что она плохо спит ночью и поэтому встает поздно. Лицо экономки, когда я сидел за завтраком, было какое-то уксусно-кислое и такое надутое, что неприятно было смотреть. Поэтому я не задержался за столом, взял в комнате свою большущую потрепанную тетрадь, пять карандашей, накинул сухой плащ и, расспросив о дороге к ближайшему починку[17], вышел из дома.

Мне сразу же стало как-то легче, хотя окрестность не могла похвастаться веселостью. Лишь тут, на мокрой тропинке, я смог хорошо рассмотреть этот дом-дворец. Ночью он показался мне поменьше, так как оба его крыла надежно прятались в чаще парка и весь первый этаж целиком зарос одичавшей, огромной, как деревья, сиренью. А под сиренью росли высокие, выше человека, желтые георгины, мясистый репейник, глухая крапива и всякая дрянь. Высовывал там и сям, как во всех влажных местах, свои лапчатые стебли чистотел, бурно росли дудник, шиповник, паслен. И на черной от влаги земле среди этого разнотравья лежали белые от плесени, видимо, обломанные ветром, искореженные сучья деревьев.

Следы человеческой руки были видны лишь перед входом, где сумрачным пурпуром горели на большой куртине поздние астры.

И дом выглядел так мрачно и холодно, что сердце сжалось. Был он двухэтажный, с огромным бельведером и небольшими башенками по краям и отличался отсутствием архитектуры, которая была типичной для белорусских дворцов в те времена, когда наши предки прекратили строить замки, но еще требовали от зодчих, чтобы они строили дворцы похожими на эти замшелые старые берлоги.

Я решил идти в починок не раньше, как осмотрюсь здесь, и пошел по аллее. Черт знает, какой дурак решил насажать в таком мрачном месте ели, но это было проведено, и деревья, которым было никак не меньше сотни лет, сделали местность лишь немного приятнее, нежели знаменитый лес у Данте. Ели, толстые – двоим не обхватить, – подступали к самым стенам дворца, заглядывали лапами в окна, возвышались сине-зелеными конусами над кровлей. Стволы их затянула седая борода мхов и лишайников, нижние ветки свисали до земли, как шатры, и аллея напоминала узкое межгорье. Лишь у самого дома видны были там и сям хмурые, черные от дождя, почти голые исполины-липы и один кряжистый дуб, видимо, заповедный, так как возносил свою макушку на несколько саженей выше самых высоких елей.

Ноги мои бесшумно ступали по хвое, потом я почуял, что слева потянуло дымком, и пошел на запах. Вскоре деревья расступились, только чтобы показать такой же заросший флигель с поваленным крыльцом и заколоченными окнами.

«С половину версты будет до дворца, – подумал я. – Если, скажем, хозяев надумают резать – тут не услышат, хоть из пушки стреляй».

Возле самых окон стоял на двух кирпичах чугунок, и какая-то седая горбатая женщина помешивала в нем ложкой. Наверное, во флигеле дымили печи, и поэтому хозяева до поздней осени стряпали на свежем воздухе.

И снова зеленый мрак аллеи. Я очень долго шел по ней, пока не добрался до того места, через которое мы попали в парк. Тут видны были свежие следы нашего возка, и ограда, чугунная, витая, исключительно тонкой работы, была повалена, разбита на куски и оттащена в стороны. Сквозь ее завитки проросли довольно большие березки. А за оградой (тут аллея сворачивала налево и тянулась неизвестно куда) лежала бурая необозримая равнина с искореженными редкими деревцами, зелеными окнами[18] (в одно из них мы, видимо, вчера едва не угодили, и я задним числом похолодел от ужаса), редкими большущими камнями.

Одинокая ворона кружилась над этим гиблым местом.

…Когда я под вечер явился домой из починка, я был так измучен этим сумрачным местом, что едва взял себя в руки. Мне начинало казаться, что это навсегда, эти бурые равнины, трясина, полуживые от лихорадки люди, вымирающий от старости парк – вся эта безнадежная и все-таки родная земля, над которой днем тучи, а ночью светит волчье солнце или льет бесконечный ливень.

Надея Яновская ждала меня в той же комнате, и опять были то же странное выражение на ее искривленном лице и та же невнимательность к одежде. Лишь на столе, где стоял поздний обед, были изменения.

Обед был весьма скромен и не стоил хозяйке ни гроша, так как все блюда были из деревенских продуктов. Только на середине стола стояла бутылка вина, да и то, видимо, было своим, из своих подвалов. Но все другое было прямо фейерверком цветов и форм. Посередине стояла серебряная ваза для цветов, и в ней две желтые веточки клена, рядом с нею, но, видимо, из другого сервиза, большая, тоже серебряная, супница, серебряная солонка, тарелки, блюда. Но удивило меня не это, тем более что все эти вещи были разрозненными, темными от старости, кое-где немного помятыми. Удивило меня то, что эти вещи были давней местной работы.

Вы, конечно, знаете, что века два-три назад серебряная и золотая посуда в Беларуси была преимущественно немецкой работы, вывезена из пруссов. Эти предметы, богато украшенные различными изворотами, рельефными фигурками святых и ангелов, были слащавыми и красивенькими до того, что хотелось блевать, но что поделаешь, такая была мода.

А это было свое: неуклюжие, немного приземистые фигурки на вазе, характерный орнамент. И даже у женщины на солонке было простое, широковатое здешнее лицо.

И среди этого стояли два бокала из радужного старинного стекла, которого сейчас на вес золота не найдешь (один бокал, перед нею, был немного надбит сверху).

Как на грех, единственный за весь день и последний луч солнца пробился в окно и заиграл на стекле, зажег в нем десятки разноцветных огоньков.

Хозяйка, наверное, заметила мой взгляд и пояснила:

– Это все последнее из тех трех наборов, которые остались от предка, Романа Жись-Яновского.

Но ходит нелепое предание, будто это подарок ему… от короля Стаха.

Правда, сегодня она как-то стала живее, казалась даже не такой некрасивой, по-видимому, ей нравилась новая роль.

Мы выпили вина и поели, почти все время беседуя. Вино было красным, как гранат, и необычайно хорошим. Я совсем развеселился, смешил хозяйку, и у нее даже появились на щеках два не очень здоровых розовых пятна.

– А почему вы прибавили к фамилии вашего предка этот придомок[19] «жись»?

– Давняя история, – вновь мрачно продолжила она. – Дело как будто было на охоте. К глуховатому королю со спины бежал зубр, и завидел это один Роман. Он крикнул ему: «Жись!» – это по-нашему, местному, значит «стережись!», «стерегись!»; король повернулся, но, отбегая в сторону, упал. Тогда Роман, с риском убить короля, выстрелом попал зубру в глаз, и тот упал рядом с королем. После этого в наш герб добавили пищаль, а к фамилии – придомок «жись».

– Такие случаи могли быть в те времена, – подтвердил я. – Простите, я профан в геральдике. Яновские, мне кажется, ведутся на нашей земле с двенадцатого века?

– С тринадцатого, – уточнила она. – И лучше бы они не велись. Эти законы рода – полная чепуха, но против них не пойдешь. Эти камины, это правило обязательно жить в этом доме кому-либо из наследников, запрет продавать его. А между прочим, мы нищие. И дом этот – ужасный дом. И на нас как будто проклятие какое-то лежит. Дважды лишали герба, травили. Почти никто из предков не умер естественной смертью. Вот этого, в красном плаще, живьем отпели в церкви, вот эта женщина с неприятным лицом, наша дальняя свояченица, Достоевская (между прочим, один из предков знаменитого писателя), убила мужа и едва не уничтожила пасынка, ее осудили на смертную казнь. Что поделаешь, потомкам за все это надо платить, и на мне род Яновских погибнет. А как мне хочется порой на теплое солнце, под сень настоящих деревьев, которые тут не растут. Мне порой снятся они – молодые, огромные, пышные, как зеленое облако. И воды, такие светлые, такие полные, что дух захватывает, что останавливается от счастья сердце. А тут эти противные ели, трясина, сумрак…

Пламя камина сделало ее лицо розовым. За окнами уже залегла глубокая черная ночь и, видимо, опять начался ливень.

– Ах, пан Белорецкий, я так счастлива, что вы тут, что есть рядом человек. Обычно я в такие вечера громко пою, но я и песен хороших не знаю, все старые, из рукописных книг, собранных дедом. И там ужасы: человек тянет по росянке красный след, звучит под землею утонувший колокол…

Приходят дни, и уходят дни… —

запела она глубоким дрожащим голосом.

Приходят дни, и уходят дни,

И на свет наплывает тень,

Бьется Сказко с Кирдяем Пацуком[20],

Бьется и ночь и день.

Кровь из ногтей от усилий бежит,

Сабли панов исторгают огни,

И упал Сказко, и окликнул он:

«Где ж вы, други?» Не слышат они.

Любка Юрьевна голос признала его,

Собрала свой могучий род.

И «побегли есмо» на конях они

До далеких рудых болот.

– А дальше плохо. Не хочу петь. Только и хорошо, что последние строки:

И упивались друг другом они,

И в ладу их годы прошли,

Пока солнце сияло над грешной землей,

Пока в землю вдвоем не сошли.

Я был глубоко, от всего сердца растроган. Такое чувство бывает лишь тогда, когда человек глубоко верит в то, о чем поет. И какая чудесная старая песня!

А она внезапно уткнулась лицом в ладони и зарыдала. Ей-богу, сердце мое облилось кровью. Что поделаешь, я вообще непростительно жалостливый.

Не помню, какими словами я ее утешал.

Уважаемый читатель, до этого самого места я был, как говорится, суровым реалистом. Вы знаете, я не большой охотник до романов в духе мадам Радклиф и первый не поверил бы, если бы кто-нибудь рассказал мне такое. Тон моего повествования резко меняется.

Поверьте мне, если бы все это было выдумкой – я бы выдумал это совсем иначе. У меня все-таки хороший вкус, а такого ни один из уважающих себя романистов не осмелился бы предложить серьезным людям.

Но я рассказываю истинную правду. Мне нельзя врать, это для меня слишком свое, слишком важно. Поэтому буду рассказывать, как оно было.

Мы сидели некоторое время молча; камин догорал, и темнота поселилась по углам огромного зала, когда я взглянул на нее и испугался: такие широкие были у нее глаза, так чудно наклонена голова. И совсем не было видно губ – так они побелели.

– Слышите?

Я прислушался. У меня тонкий слух, но лишь через минуту я услышал то, что слышала она.

Где-то в коридоре, слева от нас, трещал под чьими-то шагами паркет.

Кто-то шел длинными бесконечными переходами, и шаги то утихали, то возникали опять.

– Слышите? Топ-топ-топ…

– Надея Романовна, что с вами, в чем дело!?!

– Пустите меня… Это Малый Человек… Это опять он… За моей душой…

Из всего этого я понял лишь то, что в этом доме творятся какие-то нелепые шутки, что тут какой-то сорванец пугает женщину.

Не обращая внимания на то, что она уцепилась за мой рукав, стремясь задержать, я схватил каминную кочергу и бросился по лестнице к коридору. Это было делом минуты, и я ногою отворил дверь. Огромный коридор был полутемным, но я хорошо видел, что в нем никого не было. Да, никого не было. Были только шаги, которые звучали по-прежнему немного неуверенно, но громко. Они были совсем близко от меня, но понемногу отдалялись в другой конец коридора.

Что оставалось делать? Воевать с тем, кого не видишь? Я знал, что это напрасное дело, но я ударил кочергою прямо в то место, откуда слышались шаги. Кочерга прорезала пустой воздух и со звоном упала на пол.

Смешно? Мне было в то время, как вы догадываетесь, не до смеха. В ответ на мой достохвальный и рыцарский удар что-то жалобно и глухо застонало, потом послышались еще два-три шага – и все утихло.

Лишь тут я вспомнил, что хозяйка осталась одна в этом огромном темном зале, и заспешил к ней.

Я ждал, что она потеряла сознание, обезумела от ужаса, умерла, но только не того, что увидел. Яновская стояла у камина, и лицо ее было сурово, мрачно, почти спокойно, только с тем же непонятным выражением в глазах.

– Напрасно вы бросились туда, – отметила она. – Вы, конечно, никого не увидели. Я знаю, так как вижу его только я и порой еще экономка. Берман видел его.

– Кого «его»?

– Малого Человека Болотных Ялин.

– А это что такое?

– Не знаю. Но он всегда появляется, когда в Болотных Ялинах кто-то должен умереть внезапной смертью. Он может ходить еще год, но дождется своего.

– Возможно, – неудачно пошутил я. – Будет себе ходить еще лет семьдесят, пока вас не похоронят внуки.

Она резко откинула голову.

– Я ненавижу тех, кто женится. И не смейте шутить с этим. Это слишком серьезно. Так погибло восемь моих предков – это только те, о которых записали, – и всегда в записях упоминают Малого Человека.

– Надея Романовна, не волнуйтесь, но наши предки верили, между прочим, и в колдунов тоже. И всегда находились люди, клявшиеся, что видели их.

– А отец? Мой отец? Это не записи, это слышала, это видела я сама. Отец был атеист, но в Малого Человека и он верил до того самого часа, пока его не доконала дикая охота… Я слышала, понимаете?! Тут вы меня не убедите. Эти шаги звучали в нашем дворце перед его смертью почти каждый день.

Что мне было делать? Убеждать ее, что это была слуховая галлюцинация? Но я не галлюцинировал, я четко слышал шаги и стон. Говорить, что это какой-то старый акустический эффект? Не знаю, помогло бы ли это, хотя половина слухов о привидениях в старых зданиях основывается именно на таких фокусах. Например, известное привидение дворца Любомирских в Дубровне оказалось в конце концов сосудом с ртутью и золотыми монетами, который неизвестный шутник лет за сто до открытия тайны замуровал в дымоход как раз в том месте, где он выходил на солнечный припек. Стоило ночному холоду начать сменяться на дневную жару, как почти во всех комнатах второго этажа начинался дикий вопль и шорох.

Но разве убедишь в этом глупенькую девчонку? Поэтому я с важным видом спросил:

– А кто он, каков он, этот Малый Человек Болотных Ялин?

– Я его видела трижды, и все поодаль. Однажды это было перед самой смертью отца, дважды – недавно. А слышала, может, сотню раз. И я не испугалась, только последний раз, может… немножко. Я пошла к нему, но он исчез. Это действительно малый человек, может, по грудь мне, он худой и напоминает заморенного ребенка. У него грустные большие глаза, слишком длинные руки и неестественно вытянутая голова. Одет он, как двести лет назад, но на западный манер. Одежда зеленая. Он обычно сворачивал от меня за поворот коридора и, пока я добегала, исчезал, хотя этот коридор совсем глухой. Там есть лишь комната с давно заброшенным тряпьем. Но она заколочена дюймовыми гвоздями: мы нарочно потом пробовали отворить – невозможно.

Мне стало очень жалко ее. Несчастная, наверное, просто была на пути к помешательству.

– И это еще не все, – осмелела она. – Может, триста лет не было в этом дворце тени Голубой Женщины – видите, вот той, на портрете. Семейные предания говорили, что она утолила жажду мести, но я не верила. Это была не такая особа. Когда ее в 1501 году тащили на казнь, она крикнула мужу: «Кости мои не успокоятся, пока не подохнет последний змееныш этой породы». И потом почти сто лет от нее не было спасения: то чума, то неизвестно кем подкинутый в чашку яд, то смерть он неизвестного ночного кошмара. Она прекратила мстить лишь праправнукам… Но сейчас я знаю, что она держит слово. Не так давно ее увидел Берман на заколоченном балконе, видели и другие. Не видела только я, но это ее обыкновение: сначала показываться другим, а тому, кому надо, – только в смертный час… Мой род исчезнет на мне, я это знаю. Недолго осталось ждать. Они будут удовлетворены.

Я взял ее руку и сильно сжал, желая привести хозяйку в сознание, чем-то отвлечь от этих слов, которые она говорила будто во сне.

– Вы не должны беспокоиться. Если на то пошло, я тоже заинтересовался этим. Призракам не место в век пара. Я клянусь вам, что эти две недели, что мне осталось быть тут, я посвящу этому. Ч-черт, бред какой-то! Только не бойтесь.

Она улыбнулась слабой тихой улыбкой.

– Что вы… я привыкла. Такое тут случается каждую ночь.

И то же непонятное для меня выражение, которое так уродовало ее лицо. Только тут я понял его. Это был ужас, застарелый темный ужас. Не ужас, заставляющий на минуту встать дыбом волосы, а ужас, который настаивается годами, который становится наконец привычным состоянием для организма, от которого не избавляются даже во сне. Бедняга была бы, может, и недурна собою, если бы не этот устойчивый темный ужас.

А она, несмотря на то что я был близко, даже подвигалась ближе ко мне, только чтобы не видеть спиною ожидающей темноты.

– Ах, пан Белорецкий, это ужасно. Чем я виновата, что должна отвечать за грехи дедов? А на эти слабые плечи легло все бремя без остатка. Оно липкое и темное. Если бы вы знали, сколько крови, убийств, сиротских слез, обычной грязи на каждом шляхетском гербе! Сколько убитых, запуганных до смерти, обиженных! Мы не имеем права на существование, даже самые честные, самые лучшие. В наших жилах не голубая, а грязная кровь. Пани Стоцкая, свояченица моего прадеда, варила замученных крепостных и кормила свиней, – неужели вы думаете, что все мы, до двенадцатого колена, не должны отвечать за это, отвечать ужасом, нищетой, смертью? Мы были так равнодушны к народу, страдающему с нами рядом и от нас, мы считали его скотиной, мы лили вина, а они лили кровь. Они не видели ничего, кроме плохого хлеба. Пан Дуботолк, мой сосед, однажды приехал к отцу и рассказал анекдот о том, как мать-крестьянка привела сына к пану и тот угостил их колдунами с мясом[21]. Ребенок спросил, что это такое. Мать, по деревенской деликатности, толкнула его ногою и шепнула: «Молчи!» Ребенок съел то, что было на тарелке, потом вздохнул и тихо сказал: «А я десять “молчов” съел». Все, кто слушал анекдот, смеялись, а я готова была дать Дуботолку пощечину. Это не смешно, если дети никогда в глаза не видели колдунов, никогда-никогда не ели мяса. У них жидкие волосы, кривые ноги, в четырнадцать лет это совсем дети, а в двадцать пять – деды со сморщенными старческими лицами. Как их ни корми – они родят таких же детей, если вообще родят. Они отвечали нам восстаниями, лютовали в этих восстаниях, потому что до этого терпели целое столетие неслыханную обиду. И мы потом казнили их. Вот этот, на стене, в бобровой шубе, замучил даже своего двоюродного брата, ставшего на сторону вощиловцев[22]. Фамилия брата была Агей Гринкевич-Яновский.

Какими мы были равнодушными. Такие же двуногие, как мы, ели траву, хотя край наш, щедрый и богатый, лучший на земле, никогда не вынудит человека умереть от недостатка пищи. Мы торговали родиной, продавали ее алчным соседям, а крестьяне любили ее, свою мачеху, и… подыхали от бесхлебицы. И кто обвинит их, если они возьмут вилы и вобьют их нам в груди? Мне кажется, что даже через сто лет, когда все мы вымрем, если потомки этих несчастных случайно отыщут какого-либо шляхтича – они будут иметь полное право убить его. Земля не для нас. Вилами нас, как навоз!!!

Я смотрел на нее с удивлением. Этот задор, это вдохновение собственным словом сделали ее лицо необыкновенным. Я лишь теперь понял, что никакая она не некрасивая, что передо мною необыкновенная девушка, красивая удивительной, слегка безумной красотой. Ух! Какая это была красота!!! Наверное, такими были наши древние «пророчицы», которые сражались в отрядах Мурашки и Мужицкого Христа[23]. Это была красота неземная, замученная, с горькими устами и большими черными глазами.

И вдруг… все это исчезло. Передо мною снова сидел тот же заморыш. Только я уже знал, какова она в самом деле.

– И все-таки мне очень, очень не хочется умирать. Я так хочу солнца, других, не виденных мною лугов, детского смеха. Я очень желаю жить, хотя и не имею на это права. Лишь это и дало мне возможность выдержать эти два года, хотя выхода нет. Тут ночные шаги, Малый Человек, Голубая Женщина. Я знаю: я умру. И все это дикая охота короля Стаха. Если бы не она – мы, возможно, еще жили бы. Она убьет нас.

И она умолкла, умолкла на целый час, пока не наступило время идти по комнатам.

И если до этого вечера я был равнодушен к этой изможденной шляхтяночке, то после ее пылких слов понял, что каким-то чудом из нее получился настоящий человек. Этому человеку следовало обязательно помочь.

И, лежа в темноте с открытыми глазами, я почти до утра думал, что если вчера я решил уехать через два дня из мерзкого места и подальше от родовитой хозяйки, то сейчас я останусь тут на неделю, две, три, на месяц, чтобы разгадать все эти тайны и вернуть настоящему человеку заслуженное им спокойствие.

Предыдущая главаГлава 5 из 22Следующая глава