К книге
Дикая охота короля СтахаГлава девятая
55%
Глава девятая
12

Эта ночь принесла мне разгадку одного интересного вопроса, который оказался совсем не интересным, если не считать того, что я лишний раз убедился в том, что подлость живет и в глупых, добрых вообще-то, душах.

Дело в том, что я опять вышел ночью на шаги, увидел экономку со свечой и опять проследил за ней до комнаты со шкафом. Но на этот раз я решил не отступать. Шкаф был пуст, стало быть, искать следовало там. Я пошатал доски в задней стенке (шкаф стоял, засунутый в нишу стены), покрутил все, что возможно было крутить. Потом попробовал поднять их вверх и убедился, что мои попытки имеют успех. Бабушка, наверное, была глуховата, иначе она услышала бы мои упражнения.

Я с трудом пролез в проем и увидел сводчатый ход, спускавшийся круто вниз, как будто в подземелье. Сбитые кирпичные ступени сбегали вниз, и ход был так узок, что я цеплялся плечами за стенки. С трудом спустился я по лестнице и увидел небольшую, тоже сводчатую, комнатку. Возле стен ее стояли сундуки, окованные полосами железа, два шкафа. Все это было открыто, и листы пергамента и бумаги лежали повсюду. Посередине комнаты стоял стол и возле него грубый табурет, а на нем сидела экономка и рассматривала какой-то пожелтевший лист. Меня поразило выражение алчности на ее лице.

Когда я вошел, она закричала с испуга и попробовала спрятать лист. Я успел взять ее за руку.

– Пани экономка, дайте мне это. И не скажете ли вы, почему вы каждую ночь ходите сюда, в тайный архив, что делаете тут, зачем пугаете всех своими шагами?

– Ух ты, батюшка мой, какой ловкий! – недовольно сказала она. – Все ему знать надо.

И, видимо, потому, что находилась на первом этаже, заговорила с отчетливой народной интонацией:

– А чирья с маком ты не хочешь? Видите вы, что ему надо! И лист спрятал. Кабы от тебя твои дети так хлеб на старости лет спрятали, как ты от меня тот лист! У меня, может, больше прав тут сидеть, нежели у тебя. А он, видите, сидит да спрашивает. Кабы на тебя так вереды садились да не спрашивали!

Мне это осточертело, и я сказал:

– Ты что, в тюрьму захотела? Ты зачем тут? Или, может, ты отсюда дикой охоте знаки подаешь?

Экономка обиделась. Лицо ее собралось в большие морщины.

– Грех вам, пане, – едва выговорила она. – Я женщина честная, я за своим пришла. Вот оно, в вашей руке, то, что мне принадлежит.

Я глянул на лист. Там была выписка из постановления комиссии по делу однодворцев. Я пробежал глазами по строкам и в конце прочел:

«И хотя оный Закревский и до сей поры утверждает, что у него есть документы в подтверждение своих дворянских прав, а также того, что наследником Яновских по субституции является именно он, Закревский, а не г-н Гарабурда, дело сие за длительностью двадцатилетнего процесса и бездоказательностью следует предать забвению, а прав дворянства, как недоказанных, г-на Закревского Исидора лишить».

– Ну, и что из этого? – спросил я.

– А то, батюшка мой, – едко пропела экономка, – что я Закревская, вот что. А это мой отец так судился с великими да могущественными. Не знала я, да, спасибо добрым людям, научили разуму, сказали, что должны тут где-то быть документы. Взял судья уездный десять красненьких, но ведь и совет дал дельный. Давайте лист.

– Не поможет, – сказал я. – Это ведь не документ. Тут суд отказывает вашему отцу, даже его право на шляхетство не признает. Я об этой проверке мелкопоместной шляхты хорошо знаю. Если бы ваш отец имел документы на право субституции после Яновских – другое дело. Но он их не представил – стало быть, не имел.

Лицо экономки выразило мучительное стремление додуматься до таких сложных вещей. Потом губы ее поехали вперед, и она спросила недоверчиво:

– А может, Яновские их подкупили? Крючкам этим только дай деньги! Я знаю. И отняли у моего отца документы и тут спрятали.

– А двадцать лет судиться вы можете? – спросил я. – Еще двадцать лет.

– Я, батюшка, до тех пор, наверно, пойду Пану Богу портки щелочить.

– Ну, вот видите. И документов нет. Все ведь перерыли.

– Все, батюшка, все. Но ведь своего жалко.

– Да это ведь только недостоверные сведения.

– Но ведь свое, свои денежки, красненькие, синенькие.

– И это весьма нехорошо: копаться ночью в чужих бумагах.

– Батюшка, свои ведь денежки, – алчно и тупо гудела она.

– Их вам не отсудят, даже если бы документы были. Это майорат Яновских на протяжении трех веков или даже больше.

– Так свое ведь, батюшка, – едва не плакала она, и лицо ее стало алчным до омерзения. – Я бы их, дорогоньких, тут же в носок. Деньги бы ела, на деньгах спала.

– Документов нет, – терял я терпение. – Законная наследница есть.

И тут произошло ужасающее и отвратительное. Женщина вытянула голову, шея ее стала длинной-длинной, и, приблизив ко мне лицо, свистящим шепотом сказала:

– Так, может… может, она в скорости умерла бы.

Лицо ее даже просветлело от такой надежды.

– Умерла бы, и все. Она ведь слаба, спит плохо, крови в жилах почти нету, кашляет. Что ей стоит? Исполнится проклятие. Зачем чтобы дворец пану Гарабурде, если тут могла бы жить я. Ей что, отмучиться – и со духом святым. А я бы…

Боюсь, что я изменился в лице, стал страшен, так как она сразу втянула голову в плечи.

– На падаль летишь, ворона? – спросил я. – А тут не падаль, тут живой человек. Тут такой человек, подметок которого ты не стоишь, который большее право имеет жить на земле, нежели ты, ступа глупая.

– Ба-батюшка… – блеяла она.

– Молчи, ведьма! И ты ее в могилу свести хочешь? Все вы тут такие, аспиды хищные! Все вы за деньги убить человека готовы! Все вы пауки. Все вы матери родной за синюю бумажку не пожалеете. А ты знаешь, что такое жизнь, что так легко о смерти другого человека говоришь? Не перед тобой бы перлы сыпать, но ты выслушай, ты ведь желаешь, чтобы она солнце живое, радость, добрых людей, долгие годы, какие ее ожидают, на червей подземных променяла, чтобы тебе на деньгах спать, на деньгах, из-за которых сюда дикая охота приходит. Может, ты и Голубую Женщину сюда пускаешь? Почему вчера окно в коридоре затворяла?

– Па-почка ты мой! А я ведь его не отворяла! А холодно ведь было! Я еще удивилась, почему отворено! – почти причитала она.

На лице этой мрази было столько боязни, что я мог бы умолкнуть, но не мог. Я потерял всякую рассудительность.

– Смерти ей желаешь! Собаки злобные, вороны! Прочь отсюда! Вон! Она благородна, ваша хозяйка, она, может, и не прогонит вас, но я обещаю вам, если вы не уйдете из дворца, который вы наполнили вонью своего дыхания, вы сядете в тюрьму моими хлопотами.

Она пошла к лестнице, горько плача. Я шел за нею. Мы выбрались в комнату, и тут я удивленно остановился. Яновская стояла перед нами в белом платье и со свечой в руках. Лицо ее было удрученным, и она брезгливо посмотрела на экономку.

– Пан Белорецкий, я случайно слышала ваш разговор, слышала с самого начала. Я шла почти за вами. Я наконец знаю глубину совести и подлости. А ты, – она обратилась к Закревской, которая стояла, понурившись, в стороне, – …оставайся тут. Я прощаю тебя, с трудом, но прощаю. Простите и вы, пан Белорецкий. Глупых людей порой надо прощать. Ведь куда она пойдет отсюда? Ее нигде не возьмут, старую глупую бабу.

Одна слеза скатилась с ее век. Она повернулась и пошла. За нею шагал я. Яновская остановилась в конце коридора и тихо сказала мне:

– Как люди ломаются из-за этих бумажек… Если бы не запрет предков, с какой радостью я отдала бы кому-нибудь этот гнилой темный дом. Он мне одно страдание, как и свое имя. Хотя бы умереть поскорее. Тогда я оставила бы его этой бабе с каменным сердцем и глупой головою. Пускай радовалась бы, если она способна так ползать на животе из-за этой дряни.

Мы молча спустились в нижний зал и подошли к камину. Стоя, смотрели в огонь, красные отблески которого ложились на лицо Яновской. Она изменилась за последние дни, возможно, повзрослела, возможно, просто начала превращаться в женщину. Наверное, ничей глаз, кроме моего, не заметил этих изменений. Лишь один я видел, что в бледном ростке, который рос в подземелье, затеплилась, пока еще незаметно, жизнь. Взгляд стал более осмысленным и пытливым к жизни, хотя застарелый ужас по-прежнему лежал маской на лице. Слегка оживленнее стал облик. Бледный росток почему-то начинал оживать.

– Хорошо стоять так, Надея Романовна, – задумчиво произнес я. – Огонь горит…

– Огонь… Хорошо, если он есть, если он горит. Хорошо, если люди не лгут.

Дикий, нечеловеческой силы крик прозвучал откуда-то снаружи – казалось, что это кричит и рыдает не человек, а демон. И сразу раздался уверенный, властный стук конских копыт возле крыльца. А голос рыдал и кричал так чудовищно, как будто не из человеческой груди выходил:

– Роман в двенадцатом колене – выходи!

Лицо Яновской побледнело, она медленно начала падать вперед и упала бы, если бы я не подхватил ее, не прижал к груди.

– Роман в последнем колене – выходи! Мщение! Последняя месть! А-ой! А-ой!

И еще что-то, чему не было названия. Я мог бы сейчас выскочить на крыльцо, и стрелять в эту дикую мразь, и положить на месте хоть кого-нибудь, но на руках у меня лежала она, и я чувствовал через платье, как колотилось ее испуганное сердечко, как оно постепенно замирало, билось все реже и реже. Испуганный до невозможности за ее жизнь, я начал неуверенными движениями гладить ее волосы. Она медленно, очень медленно приходила в себя, и ее ресницы еле заметно вздрагивали, когда я касался рукою ее головы. Так затурканный щенок принимает ласки человека, который впервые решил погладить его: брови его вздрагивают, ожидая каждый раз удара, когда заносится рука.

А грохот был дальше, и все естество мое мучительно восстало до того, чтобы вместе с нею выскочить на крыльцо, стрелять в этих нетопырей и вместе с нею упасть на ступени и умереть, чувствуя ее рядом с собою, тут, всю возле себя. Все равно нельзя так жить.

А голос рыдал издалека:

– Роман! Роман! Выходи! Коням под ноги душу твою! Это еще не сейчас! Потом! Завтра… после! Но мы придем! Придем!

И тишина. А она лежала в моих объятиях, и как будто тихая музыка начала наигрывать где-то, может, в моей душе. Тихая-тихая, далекая-далекая, нежная: о солнце, малиновых от клевера лугах под дымной блестящей росою, о заливистом пении иволги в кронах больших лип. Ее лицо было так спокойно, как у спящего ребенка. Вот прорвался вздох, раскрылись глаза, удивленно посмотрели вокруг, посуровели.

– Извините, я пойду.

И она направилась к лестнице на второй этаж – маленькая белая фигурка…

Лишь тут я, еще дрожа от возбуждения, понял, какая мужественная, какая несгибаемая была душа в этой до смерти запуганной девушке, если она после «такого» выходила меня встречать и дважды отворила дверь: тогда, когда я, неизвестный, приехал сюда, и тогда, когда я бежал к ее двери, в тревоге, под лязг копыт дикой охоты под самыми окнами. Наверное, она и эти осенние ночи толкнули ее на это, как чувство доверия заставляет затравленного борзыми зайца льнуть к ногам случайного человека. У девушки были слишком хорошие нервы, если она выдержала тут два года.

Я сел у камина и начал смотреть в огонь. Да, опасность была ужасная. Три человека против всех этих темных сил, против неизвестного. Хватит нежностей. Они приезжают в парк возле Волотовой Прорвы – завтра же я устрою там засаду. Руки у меня дрожали: нервы были напряжены, как струны, и общее состояние было хуже, чем у собаки.

«Может, уехать отсюда?» – шевельнулась в душе запоздавшая мысль, отзвук той моей «ночи ужаса», и умерла под напором безнадежности, железной решимости и желания драться. Хватит! Победа либо Волотова Прорва – все равно.

Оставить? Нет, я не мог оставить этот противный холодный дом, ведь тут жило то, что я полюбил. Да, полюбил. Я не стыдился этого. До сих пор у меня, как почти у всякого здорового, морально не развращенного и лишенного излишнего чувственного влечения человека, было к женщинам ровное, дружественное отношение, порой даже не без какого-то непонятного отвращения. Так оно и должно быть, пока не приходит Настоящее. Оно пришло. Уйти? Я был тут, рядом, такой для нее могущественный и великий (мои внутренние колебания ее не касались), она надеялась на меня, она впервые, наверное, спала спокойно.

Этот момент, когда я держал ее в объятиях, решил для меня все, что таилось в моем сердце еще с тех пор, когда она восстала в защиту бедных там, у верхнего камина. С каким наслаждением я взял бы ее отсюда, увез куда-то далеко, целовал эти заплаканные глаза, маленькие руки, укутал ее, как теплым надежным крылом, простил бы мир за его неприютность.

Но что я? Как ни жестоко об этом думать, она никогда не будет моей. Я – голяк. Она тоже бедна, но она из числа старейших в Беларуси родов, голубая кровь, гордая слава бесконечных поколений за плечами. «Гордая слава»?! Я знал ее сейчас, эту гордую славу, окончившуюся одичанием, но мне от этого не было легче. Я плебей. Я не буду молчать об этом. Никто никогда не скажет, что я ради корысти женился на представительнице древнего рода, за который, возможно, умирал где-то на поле брани мой простой пращур. И никто никогда не скажет, что я взял ее, воспользовавшись ее беспомощностью. Единственное, что мне позволено, это лечь за нее в могилу, положить душу свою и хоть этим отблагодарить за это сияние неимоверного счастья, озарившее мою душу в этот мрачный вечер возле большого неуютного камина. Я помогу ей спастись – и это все.

Я буду верен, навсегда буду верен этой радости, смешанной с болью, горькой красоте ее глаз и отплачу ей добром за добрые мысли обо мне. А потом – конец. Я пойду навсегда отсюда, и дороги родины бесконечной лентой лягут передо мною, и солнце взойдет в радужных кругах от слез, которые просятся на ресницы.

Предыдущая главаГлава 12 из 22Следующая глава