Адельгейд сегодня с утра ни на работу не вышла, ни в столовой не появилась. Пропала бесследно. После завтрака Хельга зашла в комнату. Открыла шкаф: пусто. Только зажигалка лежит. Снова закрыла. Посмотрела за окно, на парк, ее там нет, уже нет. Рядом с новыми корпусами остался всего один костер, теперь его не видно, но чувствуется запах паленой бумаги и горелого дерева. И повсюду пепел и бумага, целые листки, клочки с печатным текстом и обрывки писем, написанных от руки, остатки документов; кажется, будто стоит выйти из дома – и ступаешь по словам, по именам, идешь по пыли и пеплу и топчешь прошлое, настоящее, будущее.
Она выходит из комнаты. В помещении пансионерок какая-то женщина катается по полу посреди коридора, никому до нее нет дела. Наверху кто-то яростно ссорится. Кругом орут дети. Через открытые окна слышно одновременно и детей из главного дома, которых только что отправили гулять, и тех, кого разместили в новом корпусе. Дети вопят, им не хватает еды, и они чувствуют, как тревожно и страшно тем, кто за ними ухаживает. Крики накатывают волнами, недолгая передышка, а потом они снова нарастают и множатся, несутся отовсюду.
В коридоре, ведущем к кабинетам, ее едва не сшибают с ног два солдата, которые волокут к выходу тяжелый комод. За ними идет Макс Зольман, он уже больше недели руководит перевозкой ящиков, мебели и зеркал. Все уезжает в грузовиках, которые солдаты непрерывно загружают. Машины возвращаются пустыми, их снова заполняют. Ковры, посуда, картины, деревянные панели, красивые статуэтки, тяжелые с виду коробки. Она качает головой. Эсэсовцы, которые прежде бывали внутри только в дни обряда Имянаречения, теперь расхаживают как у себя дома и, опустошая «Хохланд», словно впускают в него войну. Похоже, уже не имеет значения, внутри они или снаружи, видят их или прячут. Одна из пансионерок, супруга оберштурмфюрера, вчера говорила ей о «явном неуважении», и это, должно быть, еще усиливает панику среди женщин. Что с ними станет? Куда увозят вещи?
Доктора в кабинете нет, он в родильной палате. Впускает ее и, не поднимая глаз, натягивает хирургические перчатки.
– Слушаю вас, сестра Хельга.
– Герр доктор, сестра Адельгейд ушла. Она вам что-нибудь сказала?
Он будто не слышит ее.
– Сестра Хельга, я прошу вас измерить температуру у всех новорожденных, сначала в палате, потом у тех, кто при матерях. Сестра Барбара выявила пневмонию у маленького Вольфганга, сейчас он изолирован.
– Только эпидемии нам и не хватало. – Голос у сестры Хельги слегка дрожит.
– А у фрау Элизе сегодня утром было тридцать девять, я не успел…
– Конечно, доктор.
– У фрау Гудрун начались схватки, как вы знаете, у нее это первые роды. Ближайшие часы пройдут спокойно…
– Я загляну к ней, доктор.
Он шепчет, указывая подбородком на ширму, за которой медсестра расспрашивает пациентку:
– Фрау Илзе. Я надеюсь обойтись без кесарева.
Быстро и озабоченно взглянув на нее, он направляется к ширме. Сестра Хельга скорым шагом выходит из родильной палаты.
Дом «Хохланд», 2 мая 1945
Адельгейд ушла, никому ничего не сказав. Адельгейд, Илзе, Вера, Хайде, все ушли. Иногда мне кажется, что с ветром до нас долетает свист пуль. Но за пределами «Хохланда» не лучше, чем внутри. И потом, что бы ни случилось, я не уйду. Что станет со всеми этими малышами, с больными женщинами, с теми, которые вот-вот должны родить, если некому будет за ними ухаживать? Мне страшно, но и думать нечего о том, чтобы их бросить, как с этим жить?
Каждый раз, как беру на руки ребенка, я думаю о Юргене. Какое отношение ко всему этому имеет несчастный малыш? Никакого, ровно никакого. Невыносимо думать об этом вновь и вновь. Мои мысли стали болезнью, они поедают меня, и я презираю себя за самоедство. Я нашла единственный способ отогнать от себя лица этого ребенка и его матери – смотреть на лица других женщин и других детей, все больше женских и детских лиц, за которыми можно укрыться, забыть о тех двух несчастных.