Она лежит на спине, смотрит мутно, радужные оболочки в полутьме поздней зимы кажутся почти серыми. Живот прикрыт периной. Она так отощала, что кости выпирают под кожей. Она превратилась в яму, заполненную животом, землей, иссыхающей по мере того, как из нее растет деревце, она умирает по мере того, как у нее под кожей рождается ребенок. Она стала погребальной урной, в которой стоят, как в вазе, живые цветы со страшными корнями. Желудок у нее до того сжался, что она теперь ест по чайной ложечке. Иногда ей удается удержать внутри немного воды, немного варенья. Иногда она опорожняется через рот от всего, что есть в ней жидкого и мягкого.
Надо встать и пойти в общую комнату, но там пахнет едой, и ее от этого тошнит. В овощах ей попадаются сухожилия и жир. Во фруктах – хрящи. Мясо – распадающаяся на волокна падаль. У нее во рту все становится плотью и костями, все превращается в вытащенные наружу потроха. Из общей комнаты, где она старается высидеть положенное время, притворяясь, будто ест, она тащится в уборную, чтобы поблевать. Сестра Хельга освободила ее от работ по хозяйству. Вчера она к ней заходила и выглядела озабоченной. Говорит, надо есть совсем по чуть-чуть, начать с воды и сахара, и как можно меньше двигаться. Неуверенно сказала, что, может быть, попросит доктора зайти ее осмотреть, но он так и не пришел. Может, она ни о чем и не просила. Рене знает, что доктор, увидев ее в таком состоянии, прогонит ее из «Хохланда». Может быть, сестра Хельга пытается ей помочь. Она морщится. Немецкая сволочь, ничем не лучше других. Бросила ее подыхать. Никто ее не спасет. Она одна, одна, одна.
Каждый день она встает, и ее шатает, ее тело – слишком хрупкая решетка, захваченная вьющимся растением, которое становится чересчур тяжелым. Кости у нее как полые и голые веточки, которые душит чужая зелень, и шаги совсем мелкие, и глаза потухшие.
Она встает, но уже не разговаривает. Рене больше не говорит по-немецки. Когда ей задают вопрос, она отвечает по-французски. Или не отвечает вообще.
Она едва поворачивает голову, когда две служанки вносят в комнату матрас. Они с натугой тащат его боком, он тяжелый. Сваливают между двумя кроватями. Матрас шлепается на деревянный пол. Служанками руководит молоденькая Schwester. Фрау Хайде, занимающая вторую кровать, возмущается:
– Матрас на полу! С нами теперь в самом деле обращаются wie Juden, как с евреями! Мы здесь не в Дахау!
Во всяком случае, так поняла Рене. Фрау Хайде появилась около месяца назад, с уже большим животом. У нее обручальное кольцо. Они никогда между собой не разговаривают. Через несколько дней после того, как поселилась здесь, немка в присутствии Рене попросила перевести ее в другую комнату. Рене беззвучно усмехнулась, словно икнула. Schwester ответила, что никого из пансионерок уже несколько месяцев как в другие комнаты не переселяют.
Служанки возвращаются с постельным бельем, расправляют ладонями красивые, белые, мягкие, чуть шершавые свежевыглаженные простыни, чтобы все было безупречно. Посреди зимы запахло лавандой, и Рене отворачивается, ее тошнит от этого запаха, он слишком сильный. Лаванда, смешанная с запахом гнили, лаванда, прорастающая из тухлого мяса. Она встает, рот у нее полон воды, слюны, горечи, вода все прибывает, Рене нетвердыми шагами выходит в коридор, ударившись костлявым плечом о стену, зажимает рот рукой, чтобы ничего не вытекло из слизистой полости, зажимает дыру, чтобы удержать на месте органы, не дать внутренностям вывалиться через эту дыру, через которую из нее вытекает, выливается жизнь.