Хельга убирает карточки и анкеты двух новых пансионерок. Непривычно поспешными и неловкими, дергаными движениями. Фрау Хейртрёй разговаривает с доктором в соседнем кабинете. Их голоса едва слышны сквозь стену. Она вслушивается, но ничего не может разобрать. Смотрит на стопку бумаг и спрашивает себя, провинилась ли она, написав фрау Хейртрёй, надо ли ей упомянуть о письме и извиниться перед доктором. Они целый час разговаривают, Хельги уже не должно быть здесь, она заканчивает работу без четверти шесть, а сейчас около семи. Дверь наконец открывается.
– Вы еще здесь, сестра Хельга? Тогда проводите фрау Хейртрёй, bitte schön.
Доктор искоса смотрит на нее, и его взгляд означает: к выходу. До завтрашнего утра поездов не будет, на улице темно.
Хельга идет по коридору, ее лихорадит, губы жжет вопрос – рассказала ли фрау Хейртрёй доктору про письмо? Но та сразу же – снова – просит показать ей Юргена. Она не плачет, но, обезумев от горя, умоляет вернуть ей тело Юргена, ее первенца, она хочет его похоронить. Хельга шепчет: они поговорят, когда выйдут отсюда, она проводит фрау Хейртрёй до гостиницы в Штайнхёринге. И тогда та – снова – начинает кричать, что хватит с нее шепота, и недомолвок, и молчания. Что ей врут, что ее ребенка убили, что она хочет, чтобы ей отдали ее ребенка и сказали правду. «Правду, сестра Хельга!» Почему ей не отдают ее ребенка, хотя бы его останки? Хорошо, что все пансионерки уже ушли наверх, Хельга открывает входную дверь в ночную прохладу.
Сама она этим вопросом не задавалась. Когда что-то шло не так, матери больше никогда не появлялись и ни у кого не требовали отчета. Им было стыдно, и они так спешили скрыть обрушившееся на них несчастье, что никто не задумывался, страдают ли они. Скрипит гравий. Ухает сова.
Хельга прикладывает палец к губам.
– Что сказал вам доктор?
Несомненно, только он в «Хохланде» знает, что там на самом деле.
– Что тело должно остаться в больнице, для вскрытия, что у Юргена была врожденная аномалия, которую надо изучить в интересах немецкого народа. Что так положено и что в таких случаях тело не отдают семье.
Сестра Хельга делает знак эсэсовцу в будке, тот, взглянув на ее коричневую форму, их пропускает, Heil Hitler! Мюнхенерштрассе пуста.
Затем доктор, взяв копию Ahnenpass[20] из ее досье, стал ее расспрашивать. Он уже задавал ей все эти вопросы, перед тем как принять ее в «Хохланд» и потом снова, после диагноза Юргена, все по тому же списку, но теперь очень настойчиво. Начал с ее братьев и сестер – были ли в семье случаи психических заболеваний, умственной отсталости, врожденного уродства? Спрашивал и записывал (еще раз) каждое имя, интересовался всеми подробностями, их внешностью, учебой в школе и даже религиозным опытом. Надолго задержался на родителях, потом перешел к дядьям и теткам, двоюродным братьям и сестрам, затем к старшему поколению. Он интересовался, рассказывали ли дома о немного странных или просто чудаковатых членах семьи, и смотрел на нее так внимательно, будто хотел, глядя ей в глаза и присматриваясь к ее поведению, проникнуть в какую-то позорную тайну.
Порывшись в памяти, фрау Хейртрёй вспомнила двоюродную бабушку, немного эксцентричную смешливую старую деву, и легкомысленную дальнюю родственницу, чье поведение в свое время возмущало всю деревню, и прадеда-алкоголика – на нем и остановилась. Доктор Эбнер тут же взял его на заметку.
– Раньше вы не говорили мне о нем, фрау Хейртрёй, – доброжелательным тоном упрекнул он.
– В голову не пришло, герр доктор.
Эбнер стал расспрашивать об обстоятельствах его смерти, в каком возрасте он умер. Она толком не помнила.
– Лет в сорок примерно. Кажется. – И прибавила: – Я точно не знаю, надо у мамы спросить.
У мамы, которая ничего не знала – ни что Юрген родился, ни что умер. И Хейртрёй, вспомнив красивое спокойное личико Юргена, тут же пожалела о том, что упомянула прадеда, он-то здесь при чем? Но доктор спешил записать, известны ли ей приблизительные рост и вес этого прадеда, сохранились ли его фотографии? Она повторяла, что не знает, и с каждым вопросом чувствовала себя все более виноватой в этом, убеждаясь, что скрывает нечто ускользающее от нее самой. Затем доктор спросил, употребляет ли она сама алкогольные напитки. Случалось ли ей выпивать во время беременности? Помедлив, она сказала «нет-нет», с ужасом вспомнив, что иногда пила сидр за обедом, и решив об этом умолчать. Но теперь она, перепуганная, тихонько признается Хельге:
– Сестра, я иногда пила Apfelwein, как вы думаете, дело в этом?
Они останавливаются у гостиницы, на первом этаже окна светятся, на втором темные.
Но доктору она ни слова не сказала про Apfelwein, хотя вообще старалась отвечать, она вдруг стала покорной – а ведь пришла спрашивать сама. Отупевшая и вымотанная повторяющимися расспросами, именами смутно знакомых, все более и более далеких, все менее и менее ей известных родственников и предков, она слушала, как доктор, поколение за поколением, добирается до 1800 года. Я не знаю, доктор. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Не знаю. Все тот же ответ, и ее голос слабел, звучал неискренне. Как у преступницы, от которой добиваются признания. Он не пропустил ни одного имени из уже перечисленных в день, когда он поставил диагноз Юргену. Она отвечала будто в тумане. Она не знает, и ей все равно, она думает только о своем ребенке, и сердце у нее колотится. Она пристально смотрит на Хельгу, она не понимает, почему так покорно отвечала – голосом жалким, под конец стихшим до шепота. Этот допрос создавал у нее впечатление, что, возможно, ею занимаются, занимаются ее малышом Юргеном. И все же под конец она поняла, что с ней что-то не так, что-то неладно у нее в животе или в голове. Что-то в ней повредило Юргену. Хельга молчит. Ей хочется в свой черед ответить, что она не знает.
Фрау Хейртрёй говорит, что вглубь до 1800 года у нее выявлено шестнадцать предков, с датами и местами рождения и смерти, все они немцы, все арийцы.
– Несколько месяцев назад я не знала этих имен, – говорит она, – а теперь мне их повторяют, будто попрекают меня ими. Они словно встали из могил, чтобы крикнуть мне, что живот и голова у меня не в порядке. Или чтобы забрать с собой в могилу.
Доктор записывал, по-доброму улыбаясь и кивая, как будто она пришла на обычный прием. Он прописал ей капли, ромашку для нервов. И еще сказал, что хорошо бы ей обратиться к его коллеге, чтобы тот ее вел, и дал ей рекомендательное письмо.
Хельга на шаг отступает, собираясь уйти, но фрау Хейртрёй хватает ее за руки и начинает благодарить. Говорит, как любит Хельгу за то, что она знала Юргена. Может быть, она замолвит за нее словечко перед этим профессором Хансом Хайнце? Хельга не отвечает. Она не знакома с профессором Хайнце, знает лишь – со слов доктора Эбнера, – что это видный специалист. Подруга, с которой они вместе учились в школе медсестер, работает под его началом и очень хорошо о нем отзывается. Об этом Хельга не упоминает, она говорит только про Юргена, напевает колыбельную, которую несколько раз пела ему в первые дни в палате новорожденных.
– Какое счастье, – со слезами говорит фрау Хейртрёй.
Как она была счастлива, когда Юрген был рядом, в комнате для новорожденных, живой, красивый, само совершенство. Все шло хорошо. Все шло так хорошо. Она тогда думала, что скоро поедет с ним домой, что они с женихом сыграют свадьбу в «Хохланде», а потом она вернется домой с их сыночком.
– Какое счастье, – всхлипывая, повторяет она. – Это были лучшие дни в моей жизни.
Она уже не помнит, что в эти самые дни плакала не переставая, так плакала, что пришлось переселить ее в другую комнату.
Она крепко держит Хельгу за руку влажными пальцами, и та не решается высвободиться. Хельга ищет слова, чтобы ее утешить и спровадить, но не находит. В конце концов, только чтобы от нее отделаться, говорит, что узнает насчет тела, но надо приготовиться к тому, что его не отдадут.
– Спасибо, спасибо. – Голос у фрау Хейртрёй дрожит.
Хельга сглатывает, ей не по себе.
– Не за что, фрау Хейртрёй. Берегите себя.
Фрау Хейртрёй смотрит на нее полными слез и надежды глазами, как будто медсестра спасла ей жизнь. Потом она входит в гостиницу, а Хельга быстро возвращается в «Хохланд», ей тревожно из-за того, что она так надолго оттуда ушла, ей тревожно, ведь доктор мог это заметить, ей тревожно, и она чувствует себя виноватой.
Дом «Хохланд», 27 октября 1944
Ужасный день. Приходила фрау Хейртрёй, она во что бы то ни стало хочет забрать тело своего умершего ребенка. Большой ошибкой было вот так выставлять себя напоказ перед всеми. Что же, ей и в самом деле больше нечего терять? Мне страшно жаль ее.
Единственный луч света – мамино письмо, в понедельник, 23 числа, она написала мне, что папа освобожден от военной службы, фермеры его возраста должны оставаться на полях. Хотя папа ничего об этом не говорил, она предполагает, что, кроме того, во время осмотра заметили, насколько плохо у него с глазами, он видит все хуже и хуже. Теперь он ходит хмурый и отмалчивается. А мама с трудом скрывает облегчение.
Письмо сестры Хельги сестре Ютте в больницу Бранденбург-Гёрден
27 октября 1944
Liebe Ютта,
Как поживаешь? Пишу тебе по-прежнему из «Хохланда», я здесь уже больше года! Такая удача – работать в этой идиллической обстановке.
У меня к тебе немного щекотливый вопрос. Не ты ли занималась досье маленького Юргена Вайсса из нашего центра? Доктор Эбнер, заподозрив у него врожденное заболевание, отправил его к вам. Его мать, одна из наших пансионерок, очень опечалена его смертью. Она хотела бы похоронить тело. Я догадываюсь, что просьба необычная и, возможно, даже неуместная. Но мы с тобой, когда учились, так мечтали о лучшем мире, в котором немецкий народ вновь займет свое истинное место. Знаешь, в сентябре я по случаю обряда Имянаречения встречалась с нашим замечательным рейхсфюрером, надеюсь когда-нибудь тебе об этом рассказать.
Как ты думаешь, могут ей вернуть останки ребенка?
А у тебя как дела? Надеюсь вскоре получить от тебя весточку.
Целую,
Heil Hitler,
Дом «Хохланд», 28 октября 1944
Должно быть, фрау Хейртрёй говорила обо мне. Иначе никак не объяснить перемену в поведении доктора. Он ничего мне не сказал, но сегодня утром с улыбкой спросил, как я себя чувствую, и это не было всего лишь заботой о моем благополучии и моем здоровье. Еще он спросил, нравится ли мне моя работа, рада ли я, что работаю здесь, с детьми и матерями, а ведь мы с ним так часто говорили об этом. И как нарочно – на следующий день после того, как фрау Хейртрёй явилась сюда и подняла такой шум. Или по моему лицу видно, как я устала. Я все время чувствую себя очень усталой с тех пор, как пришла та открытка из Бранденбург-Гёрдена.
А потом он стал диктовать мне отчет, который надо добавить к досье фрау Хейртрёй. Он описывает ее как человека нестабильного, со случаем алкоголизма у предков. Вероятно, у нее есть склонность (и тут я вздрогнула!) к маниакально-депрессивному расстройству. Он направляет ее к доктору Шмидту, в Ингольштадт, для более углубленного обследования.
Я упрекаю себя за такую слабость. Ведь маленький Юрген стал бы одним из тех детей, которых больной разум делает уродами. Да был ли он вообще жизнеспособен? Для всех, в том числе и для его матери, эта милосердная смерть, быстрая и безболезненная, к лучшему. Конечно, он был хорошенький (но надолго ли) и в его лице (еще) не было ничего внушающего тревогу, но я своими глазами видела, что он не был нормальным, не мог питаться, тело у него было безвольное, как у тряпичной куклы. Я предполагаю, что в Бранденбург-Гёрдене его долго обследовали. Я думаю, и это мне до странности трудно принять, что они, наверное, продолжают его исследовать. Может быть, несчастному малышу и лучше было умереть, но надо бы отдать матери его тело, она так страдает. И в то же время я сейчас зла на фрау Хейртрёй за то, что она так себя вела, конечно, она страдает, но как глупо попусту навлекать на себя столько дополнительных неприятностей. У нее выявлена склонность к маниакально-депрессивному расстройству – знает ли она хотя бы, что это означает и какими могут быть последствия? Да, я злюсь, вот что я чувствую сейчас. Тем хуже для фрау Хейртрёй. Надо было страдать молча.
Юрген был нежизнеспособен.