Никакой материк не станет дрейфовать по собственной воле. До тектонических разломов было одно море и одна суша, единственный остров, носивший имя Пангея. Чужбины не существовало: если долго идти, непременно придешь к своим.
Всякий отъезд ненормален. Мне ли не знать, я всю жизнь уезжала. Мои родители-дипломаты вечно кочевали с места на место, раз от разу сильнее травмируя потомство, которое увозили с собой. И вместо привычки я заработала аллергию на отъезды.
Подростком я поклялась себе, что, когда вырасту, найду идеальное место и больше оттуда не двинусь. В двадцать один год я решила, что этим местом-избранником будет Токио. Все кончилось крахом. Я вернулась в Брюссель в надежде, что он может стать мне домом. Боги отвергли эту очевидную мысль и послали меня в Париж. Я прибыла туда, чувствуя себя птичкой в стране котов. К своему удивлению, я всей душой полюбила опасный город. Брюссель остался как запасная позиция, и я влилась в парижскую суматоху.
Прошло двадцать пять лет, и моя любовь к Парижу победила. Ни в одном месте я не оставалась так немыслимо долго. Скажи мне кто-нибудь в детстве, что я стану оседлой парижанкой, ни за что бы не поверила. Это и значит влюбиться: перед вами внезапно открывается судьба, и вы бросаетесь в нее, не раздумывая, с упоением человека, махнувшего рукой на любые карьерные планы.
И все-таки иногда я уезжаю. Всегда с тяжелым сердцем, надо сказать. И по веским причинам, вроде работы. Не то чтобы у меня было сильно развито чувство долга, просто во мне подспудно звучит негодующий голос: “Ты живешь в Париже и хочешь куда-то ехать?”
Словно говоришь, что живешь в Эдеме и хочешь побывать в Аду.
Уточним: за последние двадцать пять лет я открыла для себя Италию, Амазонию, обнаружила, что существует другое великолепие и ради него стоило стронуться с места. Но все равно – даже перед такими идеальными путешествиями мне хочется пойти на попятный. Чтобы уехать, мне нужно преодолеть любовь не менее мощную, чем инертность.
Напоминание: инертность есть сопротивление предмета внешней силе, побуждающей его к движению. В словарях ее относят к “свойствам”. Позволю себе считать это неточным. Свойство – это что-то вроде гомеровских постоянных эпитетов. Инертность – вещь куда более серьезная.
Всякий отъезд представляется мне насилием. Хотя теперь эти отъезды куда более безобидные, чем в юности: ведь я уверена, что вернусь. Травма сильна настолько, что мое сумеречное нутро не верит в возвращение. Когда Пол Боулз утверждал, что истинный путешественник – тот, кто не уверен, что вернется[32], он явно имел в виду не мой патологический случай: я вовсе не переживаю эту неуверенность с метафизическим достоинством, я самым ужасным образом ее боюсь. Накануне отъезда мне не спится: я слишком поглощена прощанием со своей постелью, платяным шкафом, бытом.
В начале 2021 года Пеп Бени получила премию Нисефора Ньепса[33] за великолепную серию фотографий “Упавший с небес” – рассказ о войне на Тихом океане с позиции Японии. Ей полагалась поездка: два билета на самолет туда и обратно и возможность выбрать любой межконтинентальный рейс “Эр Франс”.
Пеп Бени – важный человек в моей жизни. Эта невероятная женщина-фотограф стала одной из первых моих подруг во Франции, когда я приехала туда несколько десятилетий назад.
Пеп позвонила мне и сообщила великую новость:
– Я выбрала поездку в Японию, а летишь со мной ты.
Паника.
– Думаю, в пандемию это невозможно, увы.
– Знаю. Поедем, как только позволят обстоятельства.
Я выдохнула. В начале 2021 года казалось немыслимым, что когда-нибудь этому кошмару придет конец. Как и многие, я считала, что самоизоляция и все ей сопутствующее продлятся до скончания времен.
Мало-помалу тиски ковида разжались. Но даже когда опять стало можно летать на большие расстояния, двери Японии не открылись. Пеп сгорала от нетерпения.
В конце 2022 года Страна восходящего солнца согласилась вновь принимать иностранцев, пусть и с соблюдением самых строгих мер безопасности. Пеп тут же позвонила в “Эр Франс” купить два билета на март–апрель. Все рейсы без исключения оказались уже раскуплены бесчисленными туристами, три года ждавшими случая увидеть цветущие сакуры. Я решила, что боги на моей стороне.
– Март 2024-го? – предложила я.
– Ни за что! А в мае в Японии как?
– Сезон азалий.
Пеп мгновенно забронировала два билета туда и обратно. Итак, мы вылетаем 20 мая 2023 года и возвращаемся в Париж 31 мая.
– Лучше бы ты кого-нибудь другого позвала, – сделала я еще одну попытку.
– Поздно. И потом, я хочу, чтобы моим гидом была ты. Ты великая жрица, поющая хвалу тьме, это твой конек даже не только в романах, так что не отвертишься!
“Поделом мне”, – подумала я.
Последний раз я была в Японии весной 2012 года, на съемках фильма “Амели Нотомб, жизнь меж двух океанов”. Десять дней команда Лорелин Аманьё[34] снимала меня в Киото, Кобе, Токио и Фукусиме. Это был репортаж о моих связях с Японией, прошлых и нынешних. Работа оказалась очень увлекательной, но и очень трудной. Тяжелее всего было испытывать сильнейшее волнение при встрече с моей няней под неотрывным взором кинокамеры. Зато – неожиданный плюс – я запретила себе расклеиваться.
С тех пор прошло одиннадцать лет, и не самых легких. Сперва пандемия, потом разразилась война в Украине. У меня умер отец. Я сама не понимала, какой мукой изгрызли меня эти тяготы.
“Вот вернешься в Японию и успокоишься”, – сказала я себе. Довод не сработал. Меня неотступно преследовала мысль, что я еду туда с Пеп. Нет: что я буду водить Пеп по японской земле. Я никогда не была гидом, никому ничего не показывала. Мне казалось, что быть гидом для Пеп – это ужасно. Она подруга разборчивая, мягко говоря. Но больше всего меня пугало, что я должна играть эту роль в Японии.
Япония – самая любимая моя страна, моя земля обетованная. От одного ее названия я впадаю в транс. Подобная любовь не делает мои познания глубже – и лишает всякого права на ошибку.
– Ты говоришь по-японски, – возражает Пеп.
Да. И нет. Я говорила по-японски. Знаю, что язык никуда не делся, просто погребен под завалами шлака. Во время последней поездки в Страну восходящего солнца я чувствовала, как в памяти каждый день тоннами всплывают пласты японского языка. Необязательно самые полезные в быту слова и обороты, но фразы, дорогие мне по романтическим причинам.
Японский для меня – язык-призрак. До пятилетнего возраста я бегло на нем говорила. Потом уехала, и он забылся. В двадцать один год я вернулась в Японию и выучила его заново; но выяснилось, что мой детский язык исчез не полностью. У меня была долгая, серьезная связь с юношей из Токио, и он упивался моей словесной кашей. А потом я работала в японской компании, где к моим оригинальным лингвистическим способностям относились все более недоверчиво, пока в один прекрасный день не последовал более чем загадочный приказ: “Забудьте японский”.
Я пыталась подчиниться. Кончилось это полным профессиональным провалом, который убедил меня перевернуть страницу. Я покинула Токио, где еще два года назад намеревалась жить. Вернулась в Бельгию.
В двадцать пять лет я открываю для себя новую страну – Францию. Местные принимают меня тепло, я осваиваюсь. Японский исчезает из памяти, хоть и оставив по себе какой-то нелепый след, на который лучше не обращать внимания.
И вот, дожив до сорока пяти, я возвращаюсь во владения императора благодаря документалке Лорелин Аманьё, и выясняется, что я нарушила приказ компании: не забыла язык.
Японский ведет себя как прилив: чем дальше я отъезжаю, тем ниже уровень моря слов. Стоит вернуться, и вода поднимается, мой корабль снова на плаву.
Май 2023 года – время отлива. Не впервой, и все-таки мне страшно. А если ключ к языку потерян?
У Пеп есть одно достоинство: она не оставляет мне выбора.
– Тебе просто надо туда вернуться.
Она наседает.
Я представляю себе будущую поездку и перестаю спать. От простой мысли, что придется покупать билеты на поезд, у меня опускаются руки.
Сколько раз я покупала билет на поезд, пока жила в Японии? Это было настолько легко, что я ничего не помню. Будь я одна, было бы не страшно, мысль о таком приключении даже привела бы меня в восторг. Но быть гидом для Пеп кажется мне делом непосильным.
“Не ври. Одна бы ты в Японию не поехала”, – говорю я себе. Это правда. Я превратилась в человека, который сам уже не соберется поехать в Японию. Слава Пеп, она меня заставила!
Суббота, 20 мая. Вылет из Руасси – Шарль-де-Голль в 13.00. Оказывается, полет стал длиннее. Раньше мы летели из Парижа до Осаки 11 часов. Теперь – 13 часов 30 минут. Из-за войны в Украине самолету нельзя лететь над Россией, как прежде. Облетаем ее с юга, через Турцию, Казахстан, Китай.
Пеп сидит рядом со мной и психует:
– Думаешь, я выдержу такой долгий перелет?
– Без проблем.
– У меня астма.
– У меня тоже.
– У меня аллергия на перьевые подушки “Эр Франс”.
Я отдаю подушки стюарду.
– Вот и все, вопрос исчерпан.
– У меня будет паническая атака.
Я хорошо знаю Пеп, у нее в самом деле может случиться приступ паники. И отвечаю так, как нужно:
– Пока еще не поздно сойти с самолета и отменить поездку.
Какая-то часть меня надеется, что она согласится. Пеп делает глубокий вдох:
– Нет. Я всю жизнь хотела съездить в Японию. Я соберусь.
– Все будет отлично, вот увидишь.
Самолет взлетает. Alea jacta est[35].
В полете мне обычно не хочется ничего делать. Если место у иллюминатора, то смотрю не отрываясь на небо и землю. Если нет, то просто бездельничаю. Читать? Но сосредоточиться все равно невозможно. Писать? Только на рассвете. И вообще, зачем я оправдываюсь? Жизнь не так уж часто дает мне возможность прохлаждаться.
– Ты чем-то занята?
– Ничем.
– Тогда займись мной.
– В смысле?
– У меня вот-вот начнется паническая атака, – говорит Пеп. – Помоги мне.
Я понятия не имею, как себя вести, и начинаю болтать, что в голову взбредет:
– В самолете яблоку негде упасть. Что-то невероятное. Жалко, что мы сидим не у иллюминатора. А то бы я тебе показала Мо, это полный восторг. Париж – Осака, ясно, что народу полно. На рейсе Париж – Мо тоже полный комплект. На самых невероятных рейсах, Мо – Вьерзон, Компьень – Вандёвр, ни единого свободного места. Тайна, покрытая мраком: куда летят все эти люди? Почему им не сидится на месте? Разве дома не лучше? Что такого во Вьерзоне, чтобы туда летать? А Вандёвр, разве он не такой же унылый, как Компьень? Не нам их судить, конечно, ведь мы потому и возмущаемся, что летим вместе с ними из Мо во Вьерзон. “Ну да, но мне-то действительно нужно, у меня…” И тут вдруг выясняется, что причина не стоит выеденного яйца. Поэтому ездить – дело опасное, оно обнажает пустоту существования.
– Ты что несешь?
– По крайней мере, в самолете есть чем заняться. Видишь, тут экран, можно фильм себе выбрать, например.
Пеп завороженно смотрит, как я настраиваю монитор. В списке доступных фильмов есть “Воспоминания о Париже”[36]. Я зависаю на этом названии и синхронизирую наши экраны.
– Посмотрим вместе, ладно?
То, что нужно. Фильм кошмарный, про теракт 13 ноября 2015 года. Подруга тревожится за героиню в исполнении Виржини Эфира и забывает собственный страх. Миссия выполнима.
От иллюминатора нас отделяет симпатичная португалка, она спит. Я беру инициативу в свои руки и поднимаю шторку.
Я только что закончила писать: теперь утро может заявить о себе. В моей жизни, надо признать, рассвет часто случается только в уме. Тем сильнее мое потрясение сегодня, 21 мая, когда я вижу настоящую зарю – момент, который я, как ни парадоксально, вечно пропускаю, погребенная под своей писаниной.
Экран показывает, что мы летим над Южной Кореей. Я человек стопроцентно аналоговый, не цифровой, но GPS ценю, особенно когда масштаб крупный: сознавать, что крошечный самолетик летит над Азербайджаном или Сычуанью, – это впечатляет. Не вижу ничего абсурдного в том, чтобы двенадцать часов кряду следить за картинкой, если сидишь не у иллюминатора.
Соседка спит как убитая, можно через нее перегнуться, не потревожив. Так я могу перевести маршрут GPS в его аналог на местности; редко когда получается это делать в ту же секунду.
После Кореи начинается море. Сердце колотится как бешеное. Я выключаю экран, теперь мне хочется иметь дело только с реальностью. По-прежнему налегая на соседку, я вглядываюсь в иллюминатор с жадностью паломника.
Вдруг показывается полоска берега. И я начинаю стенать сдавленным от волнения голосом:
– Япония! Я ее вижу! Вон она!
Слезы радости.
– Ты похожа на корсиканца из Астерикса, когда он чует запах родного острова[37], – хмыкает Пеп.
Она права. Как можно было настолько бояться этой поездки, если я от одного вида японской земли теряю голову?
Я отодвигаюсь, чтобы Пеп тоже могла полюбоваться. Пусть насмешничает сколько хочет, она явно потрясена не меньше моего. Для нее все будет впервые, я ей немножко завидую. Какое, должно быть, чудо – знакомиться с Японией уже взрослой.
Если подумать, своим отвращением к отъездам я во многом обязана этой стране. Первый в моей жизни отъезд был как раз из Японии, в пятилетнем возрасте. Эта насильственная разлука нанесла мне травму. Впоследствии я пережила множество тяжелых отъездов, причинявших мне боль, и всегда ощущала их как повтор этой первой трагедии – прощания с Японией, идеальным архипелагом, где мое существование имело смысл.
В свое время мы переехали из Японии в маоистский Китай, иначе говоря, в ад. Но, думаю, даже если бы мы променяли ее на Киферу, я страдала бы не меньше. Неважно, куда мы направлялись. Мы покидали Японию. Этих слов достаточно.
После этого первоначального разрыва я вернулась в Японию, попыталась обосноваться там навсегда. Не вышло, в конце концов я сбежала. Неудача нисколько не повлияла на мою любовь: я по-прежнему была без памяти влюблена в нее. Наверное, эта основная схема определила для меня все, что случилось потом. В любви для меня результат ничего не значит. Разлука не имеет ничего общего с отказом или с охлаждением моего пыла.
Должно быть, Пеп читает мои мысли, потому что вдруг говорит:
– Только, пожалуйста, не начинай опять со своей ностальгией, а?
– Ты права.
В ностальгию я уже впадала, даже слишком. Это моя застарелая патология. Значит, надо ей сопротивляться. Не пора ли взглянуть на Японию по-новому, без одержимости тем, что я здесь пережила?
Паломничество по следам своего японского прошлого я совершала по крайней мере дважды. Пеп хотела, чтобы я сбросила счетчик. Хороший план. Только получится ли?
Приземление в Осаке каждый раз пробуждает один и тот же страх: самолет пикирует прямо в море, все спрашивают себя, не задумал ли пилот коллективное самоубийство, посадочная полоса появляется в последнюю секунду. Когда мы садимся, пассажиры шумно выдыхают.
Формальности занимают как минимум вдвое больше времени, чем раньше. Хоть мы и заполнили заранее все анкеты, наши ответы никому не нужны. Ублажив наконец аэропортовских чиновников, мы садимся на поезд до Киото.
Это электричка Hello Kitty. Я не верю своим глазам. Пеп в восторге. Мы заходим внутрь: можно больше не видеть конфетно-розовое оформление и вездесущую Китти. Поездка длится больше часа, время пролетает незаметно. Подруга внимательно рассматривает пригороды Осаки, а потом и пейзажи Кансая, скорее городские, чем сельские, по которым мы едем в бывшую столицу. Я понимаю ее изумление, ей все кажется значимым и полным смысла.
Сегодня воскресенье, время около полудня. Может, поэтому на улицах пусто? Ни машин, ни людей. Иногда взгляд цепляется за рисовое поле, мелькнувшее между зданиями.
В Киото мы не без труда находим традиционную гостиницу, которую забронировала Пеп. Заселиться в этот рёкан нам пока не разрешают, слишком рано. Оставив чемоданы на ресепшене, мы отправляемся куда глаза глядят.
Сухой запой: снова оказаться в городе, где бывал в детстве, и запретить себе ностальгировать. Киото почти не изменился, только я забыла его карту. Представьте – вы возвращаетесь в Париж, помните все места, но не помните, где они находятся: “Я бы с удовольствием сходила в Лувр, но не знаю, где он”. На меня со всех сторон летят бездомные эмоции.
Пеп останавливается у реки на границе Гиона[38]. На другой стороне забегаловка, под окном стоит цапля, ждет кормежки. Хозяйка не спешит, иногда протягивает ей объедки. Зрелище завораживающее. Нам приходит в голову, что голенастая птица недаром выбрала именно это заведение.
– Я хочу есть, – говорит подруга.
Я знаю Пеп четверть века. Когда она хочет есть, дело плохо. Если обед запоздает, последствия могут быть ужасны. Мы переходим реку и не сразу, но отыскиваем потайной вход в ресторанчик.
Хозяйка встречает нас так, словно ждала всю жизнь. Пеп зачарованно взирает на японские церемонии. Едва мы сели, как нам несут чай и ароматизированные салфетки. “Это неучтиво, но я вас обслужу”[39], – говорит хозяйка моей подруге, которая, к счастью, ее не понимает.
Хозяйка объясняет, что может предложить нам только один обед, но если мы не против, сожалеть нам не придется. Я с радостью соглашаюсь, и нам несут одно за другим самые изысканные блюда. Благослови Господь цаплю, она указала нам лучший ресторан в Киото!
Та самая цапля за окном начинает проявлять нетерпение. Пеп хочет дать ей поесть, но хозяйка ее останавливает:
– Я вас обслужу и отдам ей остатки. Не балуйте ее, она и так получает больше, чем надо.
Я перевожу. Не все слова понятны, но общий смысл улавливаю. К тому же чем больше я лакомлюсь на этом пиру, тем больше вспоминаю японский. Хозяйка спрашивает, откуда я знаю “кансай бэн” – местный диалект, ведь у меня и вправду здешний акцент. Я рассказываю про свое детство, про няню.
– А где вы жили?
– В Сюкугаве.
– И я из Нисиномии! – ахает она.
Значит, мы жили по соседству и теперь болтаем как соседки. Пеп спрашивает, про что у нас разговор. Раз ностальгировать она мне запретила, я выдумываю, что про политику.
Мы – последние дневные посетители. Так что нам позволено наблюдать, как обедает цапля: ей достаются роскошные объедки. У нее губа не дура, она блаженствует. Смотреть, как она ест, – одно удовольствие.
В гостинице мы заселяемся в свои номера в традиционном японском стиле. Я снова вдыхаю чудесный запах свежих татами. Подруга моя, уверившись, что я полноценный билингв, задает через меня тысячи вопросов отельеру: а футон с защитой от клещей? а подушка перьевая? и т. д. и т. п. Вместо “пылевой клещ” я переделываю на японский лад английское bedbug[40]. При мысли, что мы могли заподозрить у него подобных постояльцев, отельер меняется в лице. Мы на грани международного скандала, я кое-как восстанавливаю гармонию.
Мы выходим прогуляться. Вечереет. Ностальгия – чувство сумеречное, и моя все растет. Оказывается, держать ее при себе, в груди, очень приятно. Киото, конечно, уникальный город, но для меня он прежде всего родное место, и я растроганно смотрю, как в домиках зажигаются лампы.
Ноги несут нас к горам, окружающим город, и перед нами вырастает храм; судя по бесчисленным изображениям, он посвящен кроликам. Пеп, ревностная кроликофилка, только ахает и охает.
– Ну хоть в одной стране кролик занимает то место, какого заслуживает! – призывает она меня в свидетели.
Пока она фотографирует десятки статуй зайцеобразных, я с головой укутываюсь в кокон ностальгии. Уже совсем темно, нас освещают только фонари святилища, и время исчезает. Мне четыре года.
К нам никто не подходит, не говорит, что пора уходить. В котором часу закрывается храм? Похоже, в кроличьем храме можно провести всю ночь, а Пеп только того и надо. Японцы – люди настолько почтительные, что даже не представляют, какие извилистые планы могут поселиться в европейском мозгу. Отказаться от этой мысли нас заставляет только присутствие других европейцев.
Я веду подругу в какую-то едальню, которую приметила по пути. Тут подают настоящие окономияки[41]. Несмотря на свое название, “окономияки”, то есть буквально “нечто жареное на ваш почтеннейший вкус”, блюдо это самое что ни на есть простонародное. В Европе оно все больше входит в моду, отчего возникает недоразумение: все считают, что отведать его – высший шик, а на самом деле это почти базарная еда. Притон я откопала низкопробный, воняющий прогорклым салом; я в восторге заказываю два окономияки и две кружки местного пива. Хозяйка несет их без промедления, и я наслаждаюсь: точь-в-точь окономияки, какие жарила мне на кухне моя няня Нисио-сан.
За нашей спиной слышны громкие пропитые голоса. Физиономия у Пеп кислая, заведение ей явно не по вкусу.
– В Японии тоже есть хрипатые горлопаны. По-моему, тебе полезно это знать, – говорю я.
– Ок, теперь я это знаю. Можешь больше не таскать меня по таким местам.
Усталость от поездки берет свое. Мы возвращаемся в рёкан, я падаю на матрас. Просыпаться через несколько часов и писать тяжко: в этом смысле джетлаг – штука мучительная. С прелестной бумажной лампой дело идет куда лучше. А тут и солнце встает.
В восемь утра я облачаюсь в гостиничную юкату и иду к Пеп: она заказала в номер традиционный завтрак.
Подруга устроилась за низеньким столиком, а восхитительная молодая японка расставляет перед ней черные и красные лаковые мисочки. Пеп это нравится явно больше, чем вчерашняя забегаловка. Я сажусь напротив, девушка снимает с мисок крышки.
Пеп пробует вяленую рыбу, баклажаны с пастой мисо, маринованные грибы, свернутый трубочкой омлет, корни лотоса, суп из водорослей. Она потрясена, восторгается каждым блюдом, а девушка наливает ей чай.
Для меня это отнюдь не первый японский завтрак, он отменный, не отрицаю, но мне слегка не по себе. Я жую маленькую соленую сливу, терпеть ее не могу, но путешествие во времени срабатывает: точно так же я терпеть ее не могла и раньше. Девушка спрашивает, почему я скривилась, я отвечаю:
– Сиокара сюгимасу.
Устойчивое выражение, означающее “пересоленое”. Буквально: “слишком пряное от соли”, свидетельство тому, что в японском соль считается пряностью.
Пеп оказывается большей японкой, чем я: она без ума от всего. Я про себя надеюсь, что в обед или вечером мы найдем что-нибудь получше. Вяленая рыба с утра пораньше – слишком сильное вкусовое ощущение.
Дальше встает обычный для всех, кто приехал в Киото, коварный вопрос: с какого храма начнем? Их здесь без числа, один великолепнее другого. Я предлагаю начать с ближайшего – Киёмидзудэра[42]. Мы идем туда пешком, по тихим улочкам. Но на подходе оказывается, что храм окружен целым лабиринтом сувенирных ларьков. В 1989 году такого не было. К счастью, внутри священной ограды все осталось неизменным.
У Киёмидзудэра есть частый в этом городе козырь: он возведен на склонах горы и замечательно нависает над профанным миром. Тому, кто его осматривает, везет вдвойне: за спиной у него гора, а впереди – панорамный вид. Столь выгодную позицию усиливает находящийся рядом водопад.
Это был любимый отцовский храм. Последний раз мы ходили туда вместе. Отцу тогда было под пятьдесят, как мне сейчас. Помню, с каким волнением он на него смотрел. Почти молча, но на лице его отражалась бездна, словно эта красота его уничтожала: широко открытые глаза, страдальческий вид. Кажется, у меня похожее выражение лица, когда я чем-нибудь любуюсь.
В 1989 году мы с ним были здесь в августе, в сезон дождей, стояла изнуряющая жара, влажность не давала дышать. В мае 2023 года на улице двадцать восемь градусов: жарковато для весны, но погода приятная, тем более что никакой духоты еще не чувствуется.
Вторая половина мая – время школьных экскурсий. Западных туристов очень мало, только стайки японских подростков в школьной форме в сопровождении одного или нескольких учителей. Очень приятное соседство. Ученики смешливые, но очень вежливые, почтительно смотрят все, что им показывают.
– Я, когда училась в коллеже, ездила с классом в Шамбор, – сообщает Пеп.
– И вы вели себя как эти подростки?
– Не совсем. Галдели, выпендривались, кто самую большую чушь скажет. Хотя по сравнению с нынешними юными французами мы были ангелы с крылышками.
Я останавливаюсь послушать одного учителя, он что-то излагает с умным видом перед смирными учениками и величественной панорамой. Понимаю только обрывки фраз:
– Когда мы что-то созерцаем, самое важное […], это вновь обрести гармонию с самим собой.
Подростки слушают, затаив дыхание. Я перевожу Пеп, та бурно восхищается:
– Какой потрясающий учитель!
Если и осталась на свете страна, где сенсей занимает подобающее ему место, то это Япония. Звание это по-прежнему окружено ореолом абсолютного авторитета. Настолько, что его трудно перевести. Сенсей против учителя – все равно что гора Фудзи против самой высокой точки в Бельгии.
В кафешке в ограде храма я приобщаю подругу к радостям кори – колотого или зернистого льда, политого сиропом на выбор. Я предлагаю кори с матча. Нам приносят две гигантские креманки измельченного льда, пропитанного церемониальным чаем, по такому случаю с сахаром. Прямо две маленькие дзэнские копии воображаемых гор. Мы вгрызаемся ложечками в колотый лед, околдованные неповторимой зеленью матча.
– Бесподобно, – изрекает Пеп.
– Самое лучшее прохладительное.
Становится жарко. Мы возвращаемся в рёкан, поваляться часок на татами. Хозяйка спрашивает, не угодно ли нам вечером отведать традиционный ужин. Мы соглашаемся.
Мы идем на другой конец города взглянуть на жемчужину – Рёан-дзи[43], дзэнский храм par excellence. Я не стану пытаться его описать, он описан бессчетное количество раз. Рёандзи – вершина эстетики сибуй, что можно перевести как “терпкий”. Такая терпкость взывает к незримому, необработанному, к тому, что разлито в природе и не бросается в глаза. Носить коричневую накидку на кимоно, есть горькую хурму, пить матча из кружки с острыми краями, стареть, покрываясь морщинами, как древесная кора, изгнать все звенящее и блестящее из речей и поступков значит идти путем сибуй, венца хорошего вкуса.
Задуматься о саде Рёандзи – это присмотреться к гипотезе жизни, которую, наверное, не примешь, но сама вероятность которой очищает душу. В самом деле, можно сбросить с себя все и достичь редчайшей терпкости, терпкости ума – той пустоты, той идеальной эхо-камеры, когда наконец ощущаешь мир таким, каков он есть, не загроможденным нашей внутренней смутой, которую мы в своем тщеславии считаем мыслью. Пустоту в нас стоило бы возделывать, как этот сад.
Пеп замечательно умеет восхищаться. Она садится на берегу каменного моря, смотрит и молчит. Мы не обменялись ни единым словом, я это ценю. Школьных экскурсий под вечер меньше, но нам повстречались несколько классов, они тоже хранили молчание.
Одна моя подруга-немка признавалась, что заплакала, увидев Рёандзи. И добавила: “Это само совершенство”.
Мы возвращаемся пешком. Идти далеко, это хорошо. Шагать в сумерках по Киото легко и просто. Машин немного, никто не собирается наезжать на пешехода, явившегося из Парижа полюбоваться городом. Пеп ведет нас к рёкану по навигатору на айфоне.
Киото – город средней величины и по этой причине попал в американский список городов для испытания первых атомных бомб в августе 1945 года. Его название вычеркнули только потому, что военный министр провел здесь медовый месяц и своими глазами видел окружающее великолепие. Слава богу, г-н Стимсон[44] отправился в свадебное путешествие не в Акапулько.
В гостинице нам накрывают ужин в номере моей подруги. “Дзэнский пир”? Звучит как оксюморон. Бульон из орхидей, горшочки с горными овощами, рыба сырая и рыба вареная – блюд столько, что наши палочки в замешательстве повисают в воздухе.
Во второй половине дня очень парило, сейчас начинается гроза. Окна открыты, мы вдыхаем запах дождя. Достойная приправа к такой еде.
Я прощаюсь с Пеп и иду спать. Лежу на футоне, слушаю ливень. Наслаждение мое не уступает усталости, и я проваливаюсь в сон.
Посреди ночи ко мне в номер влетает Пеп:
– Я слышу какой-то шум.
– Это гром, иди спи.
– Нет, там голоса.
Пеп патологически боится ночного шума. Полусонная, я тащусь в номер подруги. Ничего не слышно.
– Ты что, мне не веришь? – негодует она.
– Верю, конечно.
– Сходи со мной на ресепшен.
Закутавшись в юкаты, мы спускаемся в холл; в роли ночного сторожа – сам хозяин гостиницы. Время час ночи. Хозяин узнает женщин, обвинявших его в покровительстве bedbugs, и хмурится. Он еще не знает, что его ждет. Я перевожу слова Пеп как можно дипломатичнее.
– Моя подруга слышит у себя в номере шум. Кто-то разговаривает совсем близко.
– Я не отвечаю за то, как ведут себя в окрестных домах.
– Подруга говорит, что шумят в вашем заведении.
– Все мои постояльцы спят.
– Моя подруга хотела бы перебраться в другой номер.
При каждом моем слове отельер отшатывается. Это он еще не знает, насколько я смягчаю напор Пеп: у нее любая фраза – объявление войны. Яблочко от яблони недалеко падает – я веду дипломатические переговоры на высшем уровне.
Хозяин, на грани нервного срыва, ведет нас в свободный номер. По дороге Пеп мне заявляет, что ее не проведешь:
– Я высказываю этому типу все, что о нем думаю, а ты переводишь совсем не то, я же вижу!
– Японский язык совсем другой, – отвечаю я сладким голосом. – Например, “жулик несчастный” переводится примерно как “странная договаривающаяся сторона”.
– Да-да, держи меня за дуру!
Новый номер оказывается хуже, чем первоначальный.
– Он надо мной издевается! Ноги моей не будет в этой конуре.
Я перевожу так:
– Моя подруга находила больше очарования в том номере, в какой вы ее поселили сначала. Не могли бы вы показать еще одну комнату, если вас не затруднит?
Сцена повторяется еще дважды. Хозяин заявляет, что свободных номеров больше нет.
– Ну и ладно, – говорит Пеп. – Одеваемся, берем вещи и переезжаем в другую гостиницу.
– В полвторого ночи? – возражаю я.
– И что?
Я набрасываю на себя одежду, и вот мы уже идем по улице Киото посреди ночи. Довольно занятный опыт. Нам попадается несколько пугливых гейш, живых, не сказочных.
Мы выискиваем гостиницы, нас встречают с величайшим изумлением. В этой стране главное – вежливость: нам говорят, что в такое время заселяться нельзя. Мы настаиваем, и нам отказывают еще решительнее.
Два часа ночи, дождь поливает с удвоенной силой, я никогда в жизни не чувствовала себя такой жалкой и несчастной. Сколько нам еще бродить по ночному Киото и получать в каждом отеле от ворот поворот?
Наконец Пеп говорит:
– Ладно, дело дохлое. Давай вернемся в рёкан.
Я не смею кричать “ура”. Отельер, увидев нас, саркастически произносит:
– Что, не нашлось вам другого номера?
– Скажи ему, чтобы катился в…
– Мы очень рады видеть вас снова, уважаемый господин.
Я провожаю подругу в ее изначальный номер. Она прислушивается:
– Шума больше нет. Давай ложиться спать.
Я растягиваюсь на татами. Половина третьего, спать мне остается полтора часа. Я измотана, верчусь и так и сяк, нервное возбуждение не дает уснуть. Солнце в Японии встает раньше, чем где бы то ни было, и я встаю вместе с ним. Крепчайший чай стирает усталость. Время писать – и воспоминания этой странной ночи отходят на второй план.
Я прихожу к Пеп позавтракать по-японски и вижу, что юная горничная обращается к ней с придыханием. Чуть ли не кладет еду ей в рот, как гейша. Перевожу ее намеки и мало-помалу понимаю, что произошло: должно быть, хозяин наговорил про нас персоналу всяких ужасов, особенно про ту, что командует. Нетрудно догадаться, что этот человек не пользуется особым расположением тех, кого держит за прислугу. Видимо, ему впервые кто-то надерзил. Если к тому же учесть, что Пеп – иностранка и на вид ей не дашь и тридцати, можно себе представить, в какой ярости был этот деспот. Отсюда и ликование горничных.
Все это я объясняю подруге, и она приходит в восторг:
– Шикарно, в следующий раз еще ему добавлю.
Следующему разу так и не суждено было случиться. Видимо, хозяин велел предупреждать, когда эти две “француженки” будут приближаться к ресепшену, потому что с тех пор мы имеем дело не с ним, а с девушками, боготворящими Пеп.
Дождь перестал, погода стоит идеальная, солнечно и прохладно. Мы идем смотреть Нидзё, древний императорский дворец[45]. Меня в очередной раз поражает, как Пеп умеет восхищаться. Она застывает в экстазе перед картинами и напитывается их великолепием до состояния транса. Осмотр дворца в таком ритме занимает два с половиной часа.
Паркет Нидзё издает знаменитые соловьиные трели, больше напоминающие скрип цикады, чем что-нибудь другое. И все-таки этот особенный звук, который производят наши шаги, – частица волшебства, царящего во дворце.
Мы запрыгиваем в такси:
– К Золотому павильону, пожалуйста.
Подруга моя явно достигла тех высот, когда пора его смотреть. При виде Кинкакудзи ее бросает в дрожь.
– Монах из книжки Мисимы[46] прав, его надо сжечь, – произносит она.
Я созерцаю Золотой павильон, кажется, шестой раз в жизни. Нет ничего лучше, чем смотреть на него в обществе восторженной Пеп. Эйфория заразительна, contact high срабатывает, мы обе раздавлены этим избытком красоты и хотим его поджечь.
К тому же роман Мисимы – наш тайный пароль. “Золотой храм” стал для нас обеих чем-то вроде молитвенника. Я прочитала его в тринадцать лет, Пеп – в двадцать три, и мы, каждая по-своему, увидели в нем способ обращения с любым величием. Мы решили, что пиромания здесь вполне уместна.
С того места, где мы стоим, весь Кинкакудзи пылает на солнце. Его великолепие – провокация. Довольствоваться его созерцанием унизительно. Хочется стать его частью, но это невозможно, и потому его уничтожают. “В ненависти к красоте”, уточняет Мисима. Все лучше, чем равнодушие.
Золотой феникс на крыше устремляется сквозь время, опять-таки по Мисиме. Храм это доказал. Уничтоженный пламенем в пятидесятых годах, он отстроен заново в той же технике: в Японии это считается единственным условием вечности. С тех пор пожар выглядит мелочью, не заслуживающей упоминания.
Пеп фотографирует Золотой павильон на телефон.
– С моей стороны это преступление против профессии, – замечает она.
Я понимаю. Каждому свой костер. Экстаз ее при этом нисколько не слабеет. Прерывать этот синдром Стендаля[47] было бы чистым безумием. Оргия продолжается, я веду подругу в Серебряный павильон.
И снова мы реагируем вместе, все сильнее и сильнее. Нас больше не смущает дрожь и клацанье зубов. Расширенные зрачки могли бы навлечь на нас подозрения, если бы такое поведение не было вполне очевидным.
– Я уже никогда не буду прежней, – говорит Пеп.
На выходе из ограды храма я вижу начало дороги Философа. Указатель только по-японски: никому не пришло в голову облегчить осмотр иностранцам.
Последний раз я поднималась по тропе Философа с отцом в августе 1989 года. Стояло такое пекло, что мы больше потели, чем философствовали. Сейчас май 2023-го, упоительная весна, и мы с подругой вступаем на знаменитую дорогу на пределе радости. Не это ли есть вершина философии?
Мы вышли из времени, мы с начала времен шагаем вдоль реки. Достигнув конечной точки, не раздумывая, выбираем единственно возможное для философа продолжение – идем все равно куда. Мы в Киото, и мы идем. Нам больше ничего не нужно. Улочки ведут нас, город предлагает довольно простора, чтобы нам блуждать по нему ad libitum[48].
Ноги инстинктивно ведут нас не в центр, а на окраины. Нам попадается зоопарк.
– Зоопарк в Киото? Я и не знала, что такое есть, – говорю я.
Мы заходим. Самый обыкновенный зоопарк. Ничего особенно плохого. Унылый, как любой зоопарк. Наше упоение разрушено.
Я объясняю Пеп, что это неважно, что радость разверзает бездны, что мы тут не задержимся. Подруга упрямится до маразма: зоопарк в Киото? А почему не бункер в Венеции?
Я тащу ее к выходу. Пеп все еще злится. Я пытаюсь завести разговор на другую тему – невозможно. Ярость находит дорогу легче, чем экстаз: мы приходим в рёкан. Хозяин приветствует нас с преувеличенной вежливостью, я подыгрываю и отвечаю еще любезнее.
– Этот тип похож на сторожа в зоопарке, – говорит Пеп.
Чтобы отвлечься, я предлагаю сходить в общественную баню.
– Чем тебя не устраивает ванная в номере?
– Ничем, просто новые впечатления.
– Мы сегодня не обедали. Я есть хочу.
Мне знаком этот зов, с ним нельзя не считаться. Когда подруга хочет есть, ее дурное настроение может стать опасным. Мы снова выходим на улицу, ищем, где поужинать.
– Как тебе эта собая, лапшичная?
– А получше что-нибудь нельзя?
– Смотри, вон ресторан, выглядит неплохо.
– Как мало тебе надо.
Порочный круг: если Пеп хочет есть, она видит все в черном цвете, и чем дальше, тем больше; никакая еда ее не устраивает. На то, чтобы ей угодить, у нас уходит целая вечность. Спустя два часа она наконец согласна сесть за столик в какой-то харчевне, и нам подают суп с лапшой удон.
– Не фонтан, – говорит она, жадно глотая ложку за ложкой.
Уняв аппетит, мы расходимся по своим номерам. Я сплю как убитая.
Утреннее чудо. Сон смыл черноту, нас снова манит будущее. Мы садимся на местную электричку и едем в Нару.
Вряд ли кому-то придет в голову искать в этих заметках сведения о Наре, так что я избавлю себя от расхожих суждений. Пеп в таком восторге от знаменитых оленей, что забывает про вчерашний зоопарк. Погода великолепная, мы поднимаемся к Тодайдзи[49]. Я и забыла, какой он громадный.
Пеп – просто невероятная эхо-камера: она вибрирует, как местный барабан, отражая ударную волну, и делает ее стократ сильнее. Я ощущаю Тодайдзи через увеличительное стекло ее эмоций. Вместе мы образуем ускоритель экстаза устрашающей силы.
Храм взбирается по контрфорсам горы, мы поднимаемся вместе с ним. Карабкаясь вверх, вырастаешь над собой, теперь мы на “ты” с богами, и они охотно нам отвечают. Чем больше ступеней остается внизу, тем больше хочется лезть еще выше.
Мы добираемся до самых высоких уступов Тодайдзи и делаем остановку. Вид отсюда захватывающий: Нара, другие горы. Мы садимся выпить чаю. Идеально.
– Хочу остаться здесь навсегда.
Мы здесь навсегда. Зачем куда-то идти? Звучит храмовый колокол, эхом отдаваясь в моих боках.
Что будет большей наглостью – говорить “мы” или “я”? Ведь приписывать некое чувство другому, а тем более себе, нескромно?
В такие минуты я жалею, что не курю. По-моему, это было бы более сильной формой присутствия. Впрочем, курить здесь запрещено, удачно получилось. Вечная надпись, Tabako o_ suwanai, “Не сосите табак”. К сосальщикам сигарет тоже относится.
Пеп тоже не курит. Общее у нас с ней одно – астма, у меня умеренная, у нее зверская. Для Пеп одна затяжка равносильна попытке самоубийства.
Но воздух чист, мы дышим полной грудью. Гипервентиляция – самое доступное изменение сознания. Чем больше я насыщаюсь кислородом, тем больше наш холм кажется мне тем самым абсолютным[50] местом на земле.
– Хочу остаться здесь навсегда.
Когда непонятно, кто говорит, ты сам или другой – или никто, – это отличный признак. Происходит что-то близкое к Богоявлению.
Я запрокидываю голову и упиваюсь кусочком неба.
– Пора двигаться, – говорит Пеп.
Как же она уверена в себе! Она права, епифанию мы несем в себе. Спуск – дело не легкое и не быстрое, лестница – это дзэн-медитация, она учит бдительно смотреть под ноги.
Нара – город маленький, провинциальный. Время обеда мы пропустили. Однако какой-то уличный кашевар предлагает нам миску риса с сырым яйцом. Я соглашаюсь с радостным криком, вдруг осознав, что мечтала о такой еде. Пеп с отвращением смотрит, как я разбиваю яйцо и вмешиваю его палочками в раскаленный рис. Последний раз я удостоилась такого пира в пятилетнем возрасте. Мне все так же вкусно, я постанываю от удовольствия.
– Немного же тебе надо, – бросает подруга.
– Я так не считаю.
Продавец, похожий на выходца из Кансая, одобрительно смотрит, как я ем. Мне хочется расцеловать его в добродушные щеки.
Мы идем смотреть пагоду с колоколом. Мозг мой становится невербальным, название в нем не отпечаталось. Но когда я снова вижу пагоду, то вспоминаю ее так, словно была здесь накануне. Та самая поездка с отцом в августе 1989 года, отец называл ее нашим паломничеством.
Подходящее слово: в 1989-м мы шли по следам 1972-го, вылазка была посвящена ностальгии, кардинальной добродетели отца, которую я от него унаследовала в полном объеме. Если уже в 1989-м цель была настолько сокровенно-личной, стоит ли удивляться, что в 2023-м я ищу отметины и 1989-го, и 1972-го?
От мысли, что я живу так долго, кружится голова. Все было так давно. В 1972-м я первый раз вошла в пагоду за руку с отцом. Вот он, прообраз нашей поездки. Хуже, что я это помню. И еще того хуже: в 1972-м я уже была во власти ностальгии – не по какому-то предыдущему приезду, а по тогдашнему настоящему. Мне было пять лет, я знала, что скоро покину Японию, и это заранее разрывало мне сердце. И отцу тоже. Мы с ним изобрели превентивную ностальгию, романтически-скорбную идею, своего рода прививку, под действием которой земля, обреченная стать объектом ретроспективной ностальгии, лишь разрастается в душе.
Папа, что с нами такое? И зачем ты мне все это завещал? Что мне делать со щупальцами эмоций? Знала бы я, сколько продлятся мои муки!
Я принимаю единственно возможное решение, делающее эту мысль переносимой: времени не существует. Пагода с колоколом – тому доказательство: и с 1972-го, и с 1989-го в ней не изменилось ни пылинки. Если довести эту мысль до логического конца, то и я тоже не изменилась. Точнее, я узнаю себя скорее в 1972-м, чем в 1989-м. Сравнивать себя с двадцатидвухлетней девушкой кажется большей нелепостью, чем с маленькой девочкой, поселившейся во мне навсегда.
Итак, мне пять лет, и я в 2023 году смотрю на колокол в Наре со своей подругой Пеп Бени. Это работает, она не замечает моего превращения, фотографирует на айфон галереи буддийского монастыря.
Я инстинктивно беру ее за руку.
– Что это с тобой?
Ее реакция – призыв к порядку. Надо изображать из себя взрослую. Но как? Сказать какую-нибудь глупость. Принято.
– Правда, красиво?
Потом я отворачиваюсь и снова погружаюсь в собственное прошлое, наслоившееся в пагоде. Реплика была дурацкой, но точной, и я отвечаю сама себе:
– Да, невероятно красиво.
Если я проживу еще долго, то, возможно, однажды снова вернусь в Нару, добавлю пластов в слоеный пирог ностальгии.
Мы восхищаемся несколько часов напролет, потом ноги несут нас на вокзал. Я сдерживаю порыв гордости, ведь я не показала подруге, каких высот ностальгии достигла. Наверное, отчасти поэтому она в таком восторге от экскурсии.
В поезде Пеп говорит:
– Спасибо, ты была хорошим гидом. Знаешь толк в Кансае.
Величайшая из похвал! И все потому, что скрывала слезы и почти все время молчала!
– По-моему, я вообще ничего не говорила.
– Зато молчала очень точно и познавательно.
Вернувшись в Киото, мы проводим последний кансайский вечер в Гионе. В восемь вечера гейши, которых мы спугнули две ночи назад, выглядят не столь обворожительно. Мы здороваемся с нашей цаплей, она, как всегда, на посту. Ужинаем всеми видами тэмпуры, нам обжаривают цветок за цветком.
Назавтра мы съезжаем из рёкана. Пеп провожают как генерала, одержавшего победу: девушки-горничные склоняются перед ней, дарят ей подарки, просят меня перевести ей ласковые слова. Хозяин не показывается. Такси увозит нас, и почитательницы моей подруги стоят в глубоком поклоне, пока мы не скрываемся из виду.
Всинкансэне, скоростном поезде до Токио, со мной случается комичная история: я не могу найти билет. Я вытряхиваю сумку – все напрасно, билета нет. У меня осталась квитанция об оплате, я показываю ее контролеру в доказательство того, что не лгу. Он не сомневается в моей честности, но объясняет, что по прибытии в Токио придется предстать перед начальством. Начальство токийского вокзала – эти слова приводят меня в ужас.
– Из-за автомата, – уточняет контролер.
Я пугаюсь еще больше. Мне представляется машина, кромсающая безбилетников. А поскольку со вчерашнего дня мне пять лет, я реву.
Контролер обещает прислать свою коллегу женского пола в надежде, что женская мягкость утихомирит эти неуместные слезы. Пассажиры глядят на меня в изумлении.
– Плакать из-за какого-то билета! – потешается надо мной Пеп.
Прибежавшая контролерша говорит со мной по-матерински ласково. Тем не менее ее воркующий голос произносит все те же страшные слова. Я рыдаю с удвоенной силой – а пятилетнему ребенку не приходит в голову вытереть слезы или высморкаться. В конце концов любезная служащая синкансэна брезгливо спрашивает, нет ли у меня приличного носового платка.
Я достаю из сумки пачку “Клинекса”, вытаскиваю бумажный платок и – о чудо! Мой билет на поезд юркнул внутрь, к платочкам. Бессовестное коварство вещей.
Я испускаю радостный вопль, машу билетом, контролерша поздравляет меня, как умственно отсталого ребенка. Драме конец, еще немного – и она подарит мне в утешение стикер с Hello Kitty.
Мы прибываем в Токио, и тут я сознаю, какой серьезной проблемы избежала. На выходе из вокзала Синкансэна нужно сунуть билет в турникет, никак иначе пройти нельзя. Я называю этот механизм “турникетом”: у нас это небольшой тамбур с перегородкой, ее легко перепрыгнуть или перелезть. Здесь это не только невозможно, но, главное, не принято. Нарушить закон – это почти как пройтись в голом виде, на такое никто не решится. В общем, не найди я билет, пришлось бы вступать в переговоры с вокзальным начальством, и дело даже не в штрафе или доплате: я бы пережила унижение, ибо пренебрегла главной обязанностью – все делать по правилам.
Я еду в синкансэне отнюдь не первый раз. И раньше никогда не замечала рокового турникета – которому больше пристало именоваться порталом смерти, – потому что не теряла билет и, не раздумывая, вручала его автомату, единственному, в чьей власти пустить вас на территорию Токио.
Что-то мне подсказывает, что потерять билет в обратном направлении было бы не так страшно: в Нагое, в Киото, в Осаке начальник вокзала общался бы с вами словесно, как у нас. В Токио пришлось бы объясняться перед механизмом, соответствующим по величине самой агломерации (сорок два миллиона жителей).
“Хорошенькое начало”, – думаю я. Пеп забронировала гостиницу в Гиндзе[51]. Гиндзу я знаю, это самое знаменитое место Токио, но я совершенно не представляю, где оно находится. Мы садимся в такси, называем адрес, и я читаю в глазах шофера, что перед ним туристки-новички. Метров через четыреста он тормозит.
– Ты забыла, что Гиндза прямо у токийского вокзала? – удивляется Пеп.
– Ага, – стоически отвечаю я.
Отель – полная противоположность рёкана в Киото: высокое современное здание. Номера наши на девятнадцатом этаже, кубической формы, с видом на город. Мы бросаем вещи и бежим прогуляться по Гиндзе.
– Токио! – ликует Пеп.
Я ее понимаю. На первый взгляд Гиндза – точь-в-точь воплощение идеи мегалополиса. Мне не хочется ей говорить, что в сравнении с моими воспоминаниями 1989 года теперешняя Гиндза слегка напоминает Пятую авеню в Нью-Йорке. Больше всего меня удивляет, что я еще помню 1989 год, и мало-помалу до меня доходит один очень тягостный мнемонический факт.
Я жила в Токио два года, с моих 21 до 23 лет. Здесь я пережила такие важнейшие события, как первая серьезная любовная связь и первый профессиональный опыт. Две моих книги – свидетельство тому, какой отпечаток оставили на мне эти юные годы. Это не просто записанные воспоминания, это воспоминания, из которых состоит моя повседневная жизнь.
И вот я возвращаюсь в Токио, и выясняется, что память меня подводит. Если мне, например, захочется сходить по тому адресу, где я жила в 1989 году, я его не найду. Само место и его окрестности помню наизусть, но совсем не представляю, где оно может находиться. В южной части города, в восточной? Я не могу ориентироваться, хуже того, мои токийские воспоминания бесплотны: тело не сохранило от них никаких следов. Мне надо водить Пеп по городу, ставшему для меня умозрительной картинкой. Само собой, о том, чтобы объяснить ей, в чем проблема, не может быть и речи. Она решит, что я над ней издеваюсь или что я вру и никогда здесь не жила.
Этимологически глагол “обитать”, habiter – это итеративная форма латинского глагола “иметь”: обитать значит “долго иметь”. Я долго имела Токио, но это обладание исчезло. Этот мегалополис больше не мой, и я только сейчас начинаю понимать масштабы последствий такой ампутации.
Может, дело в том, что я вернулась в пятилетний возраст? Кансай с такой силой вернул меня в детство, что отрезал все остальное. В пять лет для меня, маленькой провинциалки, Токио был чужим. Вполне возможно, причина именно в этом.
Рассуждать мне некогда, я оказываюсь в центре событий. После долгой прогулки по Гиндзе Пеп хочет освежиться в номере. Очень уместная передышка, я горячо одобряю ее намерение. Выхожу из душа и слышу бешеный стук в дверь.
– Я не могу здесь оставаться, тут клещи, еще минута, и я умру.
В самом деле, лицо подруги искажено судорогой, а в горле явно разгорается острая аллергия. Я запрыгиваю в туфли, и мы спускаемся на ресепшен. Служащие чрезвычайно любезны, они клянутся, что отвели ей самый новый и чистый номер в гостинице, как она и просила. Они говорят правду, вне всякого сомнения, но окна здесь лишь слегка приоткрываются, проветрить номер нельзя, а значит, заведение вредно для такой застарелой астматички, как Пеп.
Мы опять в боевой готовности. Куда податься? Как в четверг в четыре часа дня найти другую гостиницу, тем более гостиницу подходящую? Я предлагаю вернуться в Киото, есть надежда, что нас снова поселят в рёкане.
– Я хочу посмотреть Токио! – негодует Пеп.
Она звонит нашей местной знакомой, изумительной Алисе: та с мужем и сыном уже два года живет в Токио. О чудо: Алиса тут же предлагает поселить нашу подругу у себя. Дом у них суперсовременный, воздуха очень много, аллергику должно подойти. Я хочу вызвать такси, но она уверяет, что на метро гораздо быстрее. И просит Пеп передать мне трубку, чтобы объяснить, как ехать:
– Это очень просто. Садитесь на Юракутё, едете до Икэбукуро, потом…
Паника. В молодости я ездила на токийском метро по крайней мере четыре раза в день. Да, но это было тридцать четыре года назад. Я с отрешенным видом отвечаю “да-да”, пытаюсь не дать понять Алисе, что ее слова звучат для меня тарабарщиной, и завершаю разговор смешной фразой:
– Скоро будем.
Смятение свое я скрываю прежде всего от Пеп. У бедняги все еще опухшее горло из-за приступа аллергии, не хватало еще морочить ей голову своими заскоками. Помнится, в 1989-м у меня не было кредитки. Я бросала иены в автомат, и он выдавал билет. Мне будет не хватать старой доброй системы, это точно. Мы спускаемся в метро, я шарахаюсь от автомата: он стал неузнаваем. Обращаюсь в кассу и прошу два билета до пригорода, где живет Алиса. Кассир знает, что ветка эта не туристическая, и предлагает лучше купить два проездных.
– Отличная мысль, – отвечаю я, протягивая ему кредитку.
Он в ужасе отталкивает ее, словно я пытаюсь дать ему взятку. И показывает, в какой аппарат ее вставлять.
Мы спускаемся на платформу линии Юракутё, и Пеп чертыхается от восторга:
– До чего же чисто, и все чинно стоят в очереди там, где откроются двери. Это какой-то сон!
Мы заходим в вагон, и подруга не скрывает изумления:
– Час пик, а никто не толкается, даже не дотрагивается ни до кого, и места уступают старикам и беременным женщинам, где такое видано!
Я понимаю ее удивление, но сама переживаю нечто гораздо более невероятное. По линии Юракутё я ездила каждый день, и каждое название станции повергает меня в невообразимое волнение. Я пытаюсь объяснить Пеп, что, поживи я какое-то время в Париже тридцать с лишним лет назад, я сейчас пришла бы в экстаз от привычных названий станций, вроде “Вавен” или “Распай”.
– И поэтому у тебя глаза на мокром месте? – безжалостно отвечает она.
Я прихожу к выводу, что чувства свои лучше держать при себе; к тому же меня радует, что воспоминания у меня такие точные. Но напрасно я напрягаю память: все эти сентиментальные всплески по поводу станций нисколько не помогают вспомнить, как передвигаться по лабиринту этого города и тем более как водить по нему Пеп.
Алиса живет в Нэриме; в 1989 году метро туда еще не провели. Тогда этот городок даже не был пригородом. Большой Токио поглотил его совсем недавно.
Подруга ждет нас на платформе, мы бросаемся обниматься.
– Ты мне жизнь спасла, – заявляет Пеп.
– Посмотрим, подойдет ли тебе квартира, тогда и будешь говорить, – отвечает осмотрительная Алиса.
Она ведет нас по прелестному японскому городку, символом которого служит дайкон, гигантский белый редис. Его тут продают на каждом углу. Семь минут – и мы стоим перед домом Алисы. Поднимаемся на нужный этаж, заходим в квартиру. Напряжение достигает высшей точки.
– Смотри, твою кровать я поставлю вот сюда, если не будет аллергии. Сколько нужно времени, чтобы понять, будет приступ или нет?
– Пять минут, – отвечает Пеп.
Мы замираем на триста секунд, ждем симптомов. Горло у Пеп не болит? Дыхание не затруднено? Из носа не течет? Я пытаюсь разработать план Б на случай катастрофы. Рыскать по Токио в поисках не вредного для здоровья номера – эта миссия представляется мне невыполнимой. Выхода может быть только два: либо поезд в Киото, либо самолет в Париж.
– Шик-блеск! – изрекает Пеп. – У тебя нет пылевых клещей.
Мы облегченно выдыхаем. Алиса, любезней которой нет на свете, поворачивается ко мне:
– Простите, Амели, вас мне устроить негде.
– Но у меня же нет аллергии, я вернусь в гостиницу. Будем на “ты”?
– Но хоть поужинай с нами! Муж с сыном пошли за провизией.
Начинается пир. Жеральд и 16-летний Абель возвращаются с японским пивом и дайконом. Мы едим и пьем, настроение прекрасное. Избыток дайкона вызывает жутко громкую отрыжку. Изумительный вечер.
– У вас, наверное, все по минутам расписано, – говорит Алиса.
– Наоборот, – отвечаю я. – И по-моему, я ничего не помню.
– Я бы с удовольствием показала вам Токио, – предлагает Алиса.
Какое счастье! Она спасла Пеп, теперь спасает меня.
Около половины одиннадцатого я ухожу и возвращаюсь на станцию “Нэрима”. Час на метро – и я в гостинице на Гиндзе. Из окна номера виден Токио, его расползающиеся во все стороны огни. Какая разница, что у меня с памятью! Я снова здесь, и я вне себя от радости.
В Париже я решила, что в Токио перечитаю “Наоборот” Гюисманса. Мне нужно было заново открыть для себя шедевр, прочитанный в восемнадцать лет и вызвавший у меня невероятный восторг. По какой-то необъяснимой причине Токио казался мне идеальным местом для таких литературных встреч после долгой разлуки.
Вчера было 24 мая. Отцу исполнилось бы 87 лет. Я достаю из чемодана “Наоборот”, ложусь на кровать и торжественно начинаю его перечитывать.
Перечитывать – это нечто куда больше, чем читать, это акт любви. В таком глубоко личном деле, как литературное обладание, рисковать снова влюбиться с первого взгляда – чистое безумие. К счастью, чары действуют уже с первых страниц. И не случайно повторное наслаждение приходит именно в Токио. Суперсовременный вид из окна придает стилю Гюисманса упоительный привкус.
В восемнадцать лет я ничего не знала о Франции, и оттого книга казалась мне еще более загадочной. Теперь я вдруг понимаю, что берлога Дэз Эссента находится в Фонтене-о-Роз, и эта деталь кажется мне скорее комичной. Наверное, его невероятный дворец – в конечном счете просто пригородная халупа. К тому же я забыла сцену с дантистом, и она причиняет мне боль.
Просыпаться в Токио – совсем не то, что в Кансае. Какой контраст! Четыре утра подряд я открывала глаза, окутанная запахом татами и невероятной тишиной. В Токио ты сразу пронизан пульсирующей, ритмичной энергией непрекращающегося городского шума.
В Токио тесно, и в номере негде писать. Поэтому пишу в кровати. Не идеально, но работает. Лежу в позе римского патриция, пишу свою порцию, забившись под толстое одеяло. Контраст между тем, что я пишу, и условиями, в которых пишу, мне скорее нравится – они на меня не влияют. Наверное, за столько лет я уже научилась быть сочинительницей-вездеходом: я писала в самолете, а порой даже в автобусе. Приспособиться к окружающему означает в данном случае его не замечать.
В девять утра Алиса и Пеп ждут меня на ресепшене.
– Ты куда хочешь пойти? – спрашивает Алиса.
– Даю тебе карт-бланш, – отвечаю я: они не должны догадаться, что я понятия не имею, куда идти.
Ответ удачный. Алиса уже продумала маршрут. Значит, эта женщина, прожив два года в Токио, досконально знает город – так, будто постоянно его изучала. И собирается приобщить Пеп к токийской вселенной и заново погрузить Амели в то, что той якобы знакомо: она ведет нас в Харадзюку[52], где по-прежнему клубится эксцентричная молодежь, где ничего не изменилось с той поры, какую я называю “в мое время”.
– Перестань так говорить, – заявляет Пеп, – можно подумать, ты какая-то прабабка.
Мы бродим по кварталу, заглядываем в самые укромные барахолки; арсенал гейши-готушки или кавайного панка для нас теперь не секрет.
Я пытаюсь утешаться тем, что прекрасно помню Харадзюку. Не получается. Не будь Алисы, пришла бы мне в голову мысль, притом вполне очевидная, начать осмотр Токио с Харадзюку? Вовсе не уверена. И даже если предположить, что пришла бы, сумела бы я добраться туда на метро? Нет. Я пытаюсь снова вжиться в Токио, но память моя утыкается в колоссальную неопределенность пространства. Ни к чему не привязанные воспоминания – это что-то странное и тревожное.
– Тут совсем рядом Мэйдзи-дзингу[53], – говорит Алиса. – Амели, хочешь взглянуть на него снова?
– Я там никогда не была.
Алиса смотрит на меня в полнейшем замешательстве. Я тут же усугубляю ситуацию:
– Я как-то про него не подумала.
Все ясно, я вроде человека, который прожил два года в Париже и даже не подумал заглянуть в Лувр или в Тюильри. Но нет. На меня это непохоже. Тогда почему я его упустила? Понятия не имею.
Пеп, посмеиваясь, говорит Алисе, что, судя по всему, мои познания в Токио остались на уровне четырехлетней девочки. Увы, она ошибается. Девочка жила в моем Кансае, и там воспоминания работали. В Токио – tabula rasa.
Итак, я первый раз попадаю в Мэйдзи-дзингу одновременно с Пеп и не могу опомниться: как я умудрилась столько времени прожить в этом городе и лишить себя такого великолепия? Парк начинается c длинного навеса из величественных деревьев, настолько плотного, что не видно неба; от запахов криптомерий кружится голова. Святилище Мэйдзи по-японски пристойно, высшего класса, ничего подавляющего, можно предаваться восторгам, не опасаясь утратить чувство меры.
Безжалостная Пеп поддразнивает меня:
– Можно узнать, почему ты ни разу тут не была? Это ведь парк для влюбленных, ты небось предпочитала укромные местечки…
Мне нечего ей сказать, но, подозреваю, правдоподобное объяснение у меня есть: в то время я приехала в Токио, чтобы больше отсюда не уезжать. Я собиралась здесь жить. И считала себя настолько токийкой, что презирала достопримечательности. Коренные парижане не лазят на вершину Эйфелевой башни.
Несмотря на смятение, я с головой погружаюсь в это великолепие. Меня бросает в дрожь, подступают слезы.
– Ну вот, плачет, – злится Пеп. – Я же тебя просила, не надо!
– Тебя бесит моя ностальгия. Но сейчас-то дело не в ней, я ведь здесь никогда не была. Я от восхищения плачу.
Алису смешат наши перепалки. Она ведет нас обедать на Омотэсандо[54]. Я показываю ей кафе, куда мы с отцом ходили по воскресеньям. У нас с ним были свои обходные пути, я благодарна Алисе за то, что она обходит их стороной.
– Значит, ты все-таки помнишь? – спрашивает Алиса.
И да, и нет. Помню эмоции, слова, запахи. А между ними пустота. Воспоминания слишком обрывочны, не складываются в географию. Например, у меня не отложилось в памяти, что Харадзюку недалеко от Омотэсандо.
– Не знаю мнемотехники лучше, чем отцовский голос. Стоило ему хоть раз произнести какое-нибудь слово на каком угодно языке, и оно впечатывалось в меня навеки. Это явление свойственно раннему детству, а оно всегда живет во мне. В 1989 году, когда мне пришлось учить японский заново, я старалась попадать на все лекции и мероприятия, какие он устраивал в Токио: любая речь, произнесенная им по-японски, добавляла на мой жесткий диск по тысяче слов и тысяче оборотов.
– А на его спектаклях театра Но тоже так было? – спрашивает Алиса.
– Чуть меньше. Средневековый японский более трудный. И потом, точно так же как в нашей опере, в сложных ариях почти невозможно разобрать слова.
Пеп предлагает мне, по примеру отца, исполнить какое-нибудь песнопение из Но. Я пытаюсь. В ресторане все глядят на меня озадаченно. Лучше помолчать.
В маленьком окрестном музее при входе на выставку, посвященную кошкам в японском искусстве, висит табличка с надписью: “Разговаривать во время осмотра запрещено”.
– Почему? – удивляется Пеп.
– Это правило действует почти во всех токийских музеях, – объясняет Алиса. – Считается, что для созерцания необходима тишина.
– Это избавляет от необходимости слушать банальности и глупости, как во всех пинакотеках, – добавляю я.
Кошка в японском искусстве занимает такое же место, как птица в искусстве майя или бык в искусстве критском. Картины на выставке восхитительные и забавные. Пеп в восторге и периодически шепчет мне на ухо всякие занятные комментарии.
Через полчаса к нам подходит смотритель и делает Пеп замечание при помощи той самой таблички с запретом: он принес ее с собой. Остальное написано на его сердитом лице.
– Что? Я же шепотом! – резко отвечает Пеп.
Говорит она в полный голос. Служителя чуть не хватает удар, он закатывает глаза. Алиса делает примиряющий жест и, приложив указательный палец к губам, указывает нашей подруге, что правила нужно соблюдать. Осмотр продолжается в грозовой тишине. Зная Пеп, я догадываюсь, какая буря бушует у нее в голове. Так и есть: на выходе из музея она взрывается:
– Ненавижу их дебильное правило! А ты, ты почему за меня не заступилась? Почему не сказала этому типу, что я шептала, а не говорила вслух?
– Потому что это бесполезно. Японцы – невероятные формалисты. Для них шептать значит разговаривать. Правило есть правило.
– Если бы Амели вмешалась, было бы только хуже, – подтверждает Алиса.
– Но шепот же никому не мешает! – упрямится Пеп. – Почему нельзя поделиться своими чувствами тогда, когда их испытываешь?
– Согласна, – говорит Алиса. – Но японцы хотят, чтобы люди обменивались впечатлениями после того, как уйдут.
– Это уже неинтересно!
Пеп так идеализировала этот народ, что ей трудно признать его отрицательные черты. Этап, который проходят почти все иностранцы, приезжающие в Страну восходящего солнца. Среди моих знакомых многие проскакивают этот поворот и впадают из одной крайности в другую: сперва боготворят Японию, потом из-за какой-нибудь мелочи начинают ее ненавидеть. Пеп это не грозит, я знаю.
Фантастическим контраргументом служит история Алисы. Она рассказывает, как приехала в Японию в самый разгар ковида. Местные власти не только посадили троих иммигрантов на чудовищно суровый карантин, но и потребовали, чтобы их сына, которому было тогда четырнадцать, поселили отдельно от родителей. Драмы удалось избежать только потому, что ее муж сопротивлялся до последнего.
– И после подобного приема ты все-таки сумела полюбить эту страну? – спрашивает Пеп.
– О да. Как можно не влюбиться в такую красоту? И люди здесь изумительные, не считая этих упертых карикатурных решал. Очень хочется тебя познакомить с моими здешними друзьями. Они такие мягкие и приветливые, такие классные.
– По-моему, ты сама себя описываешь, – замечаю я.
Алиса краснеет.
– Неудивительно, что ты здесь чувствуешь себя как дома, – продолжаю я. – В тебе сошлись все достоинства этого народа.
– Японские друзья мне то же самое говорят, – признается Алиса. – Я приезжала на Рождество во Францию, так мне было очень трудно общаться с соотечественниками.
– Ну-ну, меня-то ты перевариваешь? – спрашивает Пеп.
– Тебя – да, – смеется Алиса.
– А бельгийцев?
– Бельгийцы – это вообще край! – вставляет Пеп.
Алиса дает нам на вечер адрес бара под названием “Арсен Люпен”, клянется, что бар не французский. Мы расстаемся, вечером я провожу Пеп к ней в Нэриму.
Вход в подвальный кабак указывает вывеска: цилиндр с моноклем и мундштуком. Перед нами длинное узкое помещение с невероятным количеством тканевых покрытий. Я тут же пугаюсь, что у подруги начнется острейший приступ аллергии: в подобном месте должно быть невообразимое количество пылевых клещей. Но она в восторге и, похоже, о них даже не вспоминает:
– Высший класс! Мне ужасно нравится.
Распорядитель в костюме бармена пятидесятых годов усаживает нас за стойку и спрашивает, что нам угодно. Пеп интересуется, какие у них есть коктейли, он подробно рассказывает про каждый и осведомляется о ее вкусах так почтительно, словно перед ним Аль Капоне. В результате совместных весьма напряженных умственных усилий они останавливаются на напитке, который я для удобства буду называть “Перекресток Синдзюку”.
Затем он поворачивается ко мне, и я прошу чистый японский виски. Он выкладывает передо мной бесконечный перечень, я его останавливаю:
– Налейте, какой вам больше нравится.
Ответ ему не по душе, но он не настаивает. Он явно видит во мне приживалку выдающейся личности, выказавшей такую разборчивость при выборе угощения.
Мы смотрим, как он смешивает “Перекресток Синдзюку”. Завораживающее зрелище. Он отмеряет загадочные, изысканные ингредиенты, шейкер для него – священный сосуд, как кадило для кадилоносца. Через руку у него переброшено белое полотенце, отглаженное и сложенное, он обтирает им край шейкера после того, как наливает напиток в подобающий коктейльный бокал, а затем кидает в бак с грязным бельем. Он с глубоким почтением подносит сей нектар Пеп, потом небрежно наливает мне виски.
Мы чокаемся:
– За Токио!
Подруга отпивает глоточек “Перекрестка Синдзюку” и запрокидывает голову:
– Вкуснотища!
Она предлагает мне попробовать. Я не любительница коктейлей, но вынуждена признать, что этот идеален:
– Наконец-то коктейль не с конфетным вкусом!
– Взяла бы себе тоже.
– У меня дивный виски.
Я забыла его название, но не этот изысканный ожог с легким торфяным оттенком.
– Ты в какой бар ходила, когда жила в Токио?
– Ни в какой.
– Тебе двадцать лет было, и ты не ходила по барам?
Я обращаю ее внимание на публику: вокруг нас нет никого моложе сорока.
– В Мадриде я в свои двадцать лет каждый день ходила в бар, – говорит Пеп.
– Мадрид – совсем другое дело. Тут люди в костюмах слушают Дюка Эллингтона, какая молодежь сюда пойдет?
– А чем вы с юным женихом занимались в Токио по вечерам?
– Гуляли в парке Сироганэ. Ели окономияки на улице, стоя. Потом он вел меня в порт смотреть на журавлей.
– Птиц?
– Нет, на подъемные краны фирмы “Комацу”. Ночью это очень красиво.
Подруга смеется, допивает коктейль. В Париже она в таких случаях просит повторить. Здесь – подзывает бармена, снова консультируется с ним и наконец выбирает другой коктейль. Я беру порцию того же виски.
Мы говорим об Алисе, Пеп у нее очень хорошо.
– Мне нравится участвовать в жизни ее семьи. Они все трое такие спокойные, уравновешенные. Удивительная гармония, никогда такого не видела.
– В Алисе очень много от японки.
– Обожаю. Обожаю японцев. Хочу быть похожей на них.
Я улыбаюсь. На мой взгляд, очень маловероятно, что Пеп переймет японскую безмятежность. Со мной то же самое. Я знаю – пробовала.
– Все равно, не сомневаюсь, что в двадцать лет ты была занудой. Японский жених небось скучал с тобой до чертиков.
– Он не жаловался.
– Просто он был прекрасно воспитан!
Мы допиваем и идем ужинать в какое-то непритязательное заведение, едим собу. Еда в состоянии подпития – чистое удовольствие, никаких недоразумений.
Я отвожу подругу на метро в ее дальний пригород и возвращаюсь в гостиницу. Хмель прошел, я читаю тот фрагмент в “Наоборот”, где Дэз Эссент инкрустирует панцирь черепахи драгоценными камнями. Помимо прочего, перечитывание позволяет понять, насколько изменилась твоя впечатлительность. Сейчас меня куда легче растрогать, чем в восемнадцать лет: смерть черепахи – настоящая пытка, я вот-вот расплачусь.
Подниматься на гору Фудзи еще нельзя, можно будет только летом, но назавтра мы с Алисой и ее семейством едем на экскурсию в некое особенное место, за Такао. В хорошую погоду оттуда, с вершины, открывается невероятный вид на Фудзи. Сейчас его почти не видно за облаками.
– Ничего страшного, – говорит Пеп. – Я прекрасно рассмотрела Фудзи из окна синкансэна. Тогда было солнечно.
– Извини, но не соглашусь, – отвечает Жеральд, – не все панорамы одинаковы. Отсюда на Фудзи такой вид, что дух захватывает.
– Так тоже красиво, он плывет в тумане, – говорю я.
И читаю знаменитое хайку Басё: “На луну загляделись. Наконец-то мы можем вздохнуть! – Мимолетная тучка”[55].
– Хорошо, если мимолетная, – говорит Алиса. – Будем надеяться, пролетит.
Мы едем по всем наблюдательным пунктам, откуда смотрят на Фудзи, снова и снова садимся в машину, взбираемся на каждый холм, пьем чай на каждой террасе, молимся в каждом храме. Где бы мы ни остановились, Фудзи бастует. Груды облаков, уцепившихся за гору, дразнят нас везде, где полагается любоваться картиной самой красоты.
Я цитирую Бодлера: “…Облака… чудесные облака”[56].
– Славному Шарлю и не снилось увидеть Фудзи во всем великолепии, – говорит Жеральд.
Фудзи во всем великолепии я видела даже чаще, чем хотела: в августе 1989 года я взобралась на вулкан, спала на его вершине, а позже, 15 декабря, он служил мне ориентиром во время самого метафизического в моей жизни похода в горы[57]. Дерзну сказать, я была с ним на “ты”. Так что меня нисколько не обескураживает его нынешняя скрытность, но о чувствах своих я помалкиваю, их могут неправильно понять.
Мы обедаем в какой-то забегаловке, нам подают суп с удоном. Жеральд объясняет, почему он в сорок пять лет отказался от карьеры во Франции и попробовал обжиться в Японии:
– Мы с Алисой жили в Нанси, мы были счастливы, но без конца говорили про Японию. Однажды мне попалась на глаза вакансия в Токио. Я посоветовался с Алисой и Абелем. Они оба сказали: “Едем!” У Абеля еще не закончился учебный год, но мы чувствовали, что не вынесем ни малейшего промедления. Разделались со всякими формальностями, и вот прибыли в Токио в самом начале пандемии, не подозревая, в какой ад попадем.
– Вы жалеете, что переехали?
– Нет. Но в первые месяцы, когда мы сидели на карантине, было ужасно. А сейчас работа не приносит мне радости. Все то, что ты описываешь в “Страхе и трепете”, правда, я это каждый день чувствую на себе. Навсегда я здесь не останусь, но нам всем троим хотелось пожить несколько лет в Японии, и мы были правы. Это потрясающий, ни с чем не сравнимый опыт.
– А для меня это счастье, – вступает Алиса. – Я вижу, что здесь не все ладно, но я создана для того, чтобы здесь жить. А Абель на седьмом небе, что живет в стране манги. Токийский французский лицей ему по душе, там полно учеников-японцев.
Мы снова идем на приступ, ищем вид на Фудзи. Тучи сгущаются, нам с Пеп хочется сказать друзьям, что пора бросать это дело.
– Мы вам покажем наше тайное местечко, – решает Жеральд.
Он везет нас куда-то, где нет никаких указателей. Мы на чайной плантации.
– Так близко от Токио? – удивляюсь я.
– Да, – отвечает Алиса. – Зеленый чай высшего качества, который выращивают у подножия Фудзи. Обычно гору отсюда отлично видно, и более красивый вид невозможно даже вообразить.
Ничто так не похоже на рай, как мы его представляем, как чайный сад. Кустики сплошной стеной взбираются вверх, сами собой принимая нежные, гармоничные формы; вокруг словно плавно поднимаются в гору сонмы дзэнских монахов.
– Можно пройтись между посадками? – спрашивает Пеп.
– Не советую, там водятся маленькие зеленые змейки.
В каждом Эдеме есть свой змей. Как это понятно! Хочется жить здесь, угнездившись среди чайных кустов. Ходить друг к другу в гости со словами:
– Не хотите ли пару листиков чаю?
И пусть заваривается прямо в нас волшебное растение, пусть высвобождает свой чудодейственный эффект – мягкое пробуждение. Зрелище чайной плантации дарит мне такое же упоение, как прогулка по виноградникам. Не случайно два моих жизненно важных напитка, чай и шампанское, рождаются на плантациях такой поразительной красоты.
Мы идем по тропе сборщиков. Над нами угадывается присутствие моего хранителя Фудзи, я ощущаю его власть. Во мне пробуждаются все признаки кэнсё, предварительного озарения, описанного в дзэн-буддизме: все открывается – сердце, голова и еще то, что, как мы думаем, не может открываться, но и оно раздвигается: кровь, кожа, кости впускают в себя энергию совершенства, исчезновения пространства и времени, прошлого-настоящего-будущего, любых замыслов, собственного “я”, превращая меня всего лишь в струйку сознания, блаженствующего от пребывания здесь, рядом с моим другом Фудзи – мне не нужно его видеть, я узнаю объятия божественного брата, мы с тобой столько пережили вместе, как изысканно-волнующе наше свидание!
Последний раз я испытывала кэнсё в апреле 2012 года, в Токио, на перекрестке Синдзюку. Почему, чтобы пережить такое, непременно нужно попасть в Японию? Не знаю. В этой земле таится какая-то неведомая сила.
Кэнсё – сокращенная версия сатори, окончательного пробуждения. Откуда мы знаем, что переживаем предварительный вариант? На самом деле мы и не знаем. А раз время больше не существует, то и какая разница. Когда мы наравне с вечностью, незачем задаваться вопросом, что будет дальше с этим самозабвением.
Об этом в любом случае молчат. Если кто-то говорит, что достиг сатори, ему до него как до звезды. Говорить о кэнсё, когда оно происходит, невозможно по определению. Зачем люди говорят? Затем, что имеют некую информацию и хотят ее сообщить. Хотят что-то узнать. Хотят существовать.
Тому, кто переживает озарение, вовсе не нужно, чтобы об этом знали, и он не хочет существовать.
Сейчас, 27 мая 2023 года, на чайной плантации под горой Фудзи, которая тоже не хочет существовать, я шагаю беспричинно, бесцельно, я точно так же могла бы стоять неподвижно, ноги сами несут меня вперед, в их чередовании словно распускается восторг, а восторг словно рвется расстелиться в пространстве. Я заметила, что радость всегда велит ходить, быть может, просто из-за музыки: ты целиком превращаешься в ритм, нас всегда наполняют ритмы, но в обычное время это незаметно, а тут я радуюсь множеству образующих меня ритмов, слышу их, мне остается лишь согласовать их между собой и наслаждаться целым. Целый концерт для публики, состоящей из меня одной.
Я не замечаю, что Пеп идет следом.
– Ты куда направилась? – спрашивает она наконец.
Оказывается, она здесь; в обычное время я бы подскочила. Сейчас я останавливаюсь, смотрю на нее, она явно думает, что привела меня в сознание, на самом деле никуда она меня не привела, она мне не мешает, мне, кажется, ничто не в силах помешать. Если бы Фудзи внезапно очнулся, снова стал действующим вулканом и вознамерился погрести нас под потоками лавы, меня бы и это устроило.
Вдали стоят Алиса и Жеральд, зовут нас. Мы не спеша двигаемся к ним среди идиллического пейзажа. Какие-то остатки общительности заставляют меня сказать:
– Здесь невероятно красиво.
– Ведь правда? – отвечает Жеральд. – К сожалению, до Токио не так уж близко, скоро начнутся пробки. Лучше ехать сейчас.
Мы покидаем это безупречное место. Жеральд берет курс на автостраду, теперь мы едем по размеченным местам, неотличимым одно от другого. Мне все равно. Я не спускаюсь с высоты. Меня вполне устраивает сидеть в машине, которая рано или поздно застрянет в смоле городского дорожного движения.
Жеральд останавливается у заправки, залить бак. Мы с Пеп, воспользовавшись остановкой, бежим в туалет. Как и повсюду на этой планете, в женском туалете очередь, а в мужском никого. Какая досада, мне невтерпеж. Вот всегда так.
– Я иду в мужской, – заявляет Пеп.
Сказано – сделано. Я не успеваю ее предупредить, что здесь это немыслимо. Люди никак не выказывают возмущения, это бы усугубило непристойность, но я знаю: они в шоке. “Так себя ведут только иностранцы”, – написано на их бесстрастных лицах.
– Ты что, собираешься тут три часа торчать, когда можно сходить в мужской? – восклицает подруга, выходя из туалета.
Меня терзает мысль, что кто-то может понимать по-французски:
– Ничего страшного, я могу подождать.
Что неправда, я уже переминаюсь с ноги на ногу.
– А что ты заставляешь ждать Алису с Жеральдом, тебя не волнует?
Я не знаю, что сказать, смотрю на Пеп как на придурочную. Она раздраженно вздыхает и идет к машине.
Во мне больше нет ни капли кэнсё. Какой стыд: все оборвалось из-за какого-то сортира. Я стою в очереди, настроение на нуле, и пытаюсь понять причины столь комичного краха. В сущности, а что такого: Пеп сходила в мужской туалет, шокировала людей? Так ведь она права. Еще можно последовать ее примеру, мне невмоготу, еле-еле сдерживаюсь. Но напрасно я твержу себе, что лучше сходить в мужской туалет, чем сию минуту описаться на глазах у всех, – у меня не получается. Слишком сильный блок. В Европе я бы не думала ни секунды. В Японии я знаю, что вызову шок. Меня подавляет мое японское сверх-я.
Женская очередь почти не движется. Сен-Симон рассказывает, что Людовик XIV запрещал придворным отлучаться в его присутствии и что одна дама, которой не терпелось примерно так же, как мне, упала в обморок. Мне хочется упасть в обморок, чтобы не было так нестерпимо. Кому сказать: еще двадцать минут назад я пребывала на вершине дзэн-буддийского экстаза, а теперь я – один сплошной мочевой пузырь, изнемогающий под бременем моего японского воспитания!
Наконец подходит мой черед. Нет смысла распространяться про самое известное из человеческих облегчений. Я возвращаюсь к машине. Безжалостная Пеп не стесняется в выражениях по поводу моей зажатости. Алиса и Жеральд только улыбаются, мы снова катим к Токио, а я все пережевываю случившееся. Такой восторг – и такой непоправимый крах. Утешаюсь мыслью, что пережила невероятные часы. Мне случалось испытывать кэнсё и в других местах, но ни разу не было так, чтобы я приехала в Японию и не достигла кэнсё. Разве это не доказывает, что я по-настоящему здесь? Да, я в Японии, никаких сомнений. Почему же я не верю самой себе? Просто не считаю, что заслуживаю доверия, вот и все. Что-то внутри все время свербит, смеется надо мной, отказывает мне в доверии. Сколько бы я ни упрощала, во мне назойливо звучит одна и та же песня: “Ясно же, что тебя не существует. К тому же ты все время пытаешься это доказать. Твой любимый Ницше говорит, что вера не нуждается в доказательствах[58], то, что в них нуждается, ничего не стоит. Я обращаюсь к тебе на «ты» только для удобства. На самом деле мне нечего тебе сказать, ты не достигла той стадии, на которой можешь принять слово и обрести существование”.
Пеп, удобно устроившись на сиденье рядом со мной, мурлыкает от счастья, всеми порами впитывает Японию, просматривает сделанные фотографии и со свистом втягивает воздух при виде стольких красот. А я так счастлива быть здесь – и сражаюсь с бесконечно абсурдными метафизическими тревогами.
Как и следовало ожидать, машина вязнет в чудовищных пробках. Нельзя безнаказанно проникнуть в агломерацию на сорок два миллиона жителей. Суббота, токийцы отправились за город и хотят вернуться домой до воскресенья: воскресенье отдано пустоте. В Нэриме нас встречает Абель. Он после обеда читал “Творчество” Золя и говорит о нем с великолепной горячностью. Я вдруг понимаю, что эта книга – пробел в моем образовании, надо прочитать, когда вернусь в Европу.
В гостинице я погружаюсь в перечитывание Гюисманса. Я уверена в собственном существовании только в те минуты, когда читаю. По-моему, литература – единственная область, где я твердо стою на ногах. Чувственные приключения Дэз Эссента обращены ко всему, что во мне не так, то есть ко всему. Мало что так пьянит, как чтение романа, словно написанного специально для тебя. В отличие от кэнсё, это чувство возвращается сразу, как только снова берешь книгу в руки. Путешествия – лучшее место для чтения, не раз в этом убеждалась. Мне негде больше укорениться, кроме книги, и мне это нравится.
Воскресенье Алиса проводит с семьей. Пеп приезжает ко мне в Гиндзу и предлагает показать ей какое-нибудь место, которое я помню. Я веду ее в парк Уэно: даже когда совсем забываешь Токио, все равно помнишь большой парк, куда ходят семьями. Мы долго гуляем. Подруга спрашивает, чем я здесь занималась тридцать лет назад.
– Ничем, – отвечаю я.
– Не удивляюсь.
Я не пытаюсь понять, что она имеет в виду, чувствую, что ничего хорошего о себе не услышу.
Что она называет словом “заниматься”? Звучит как “ходить в бассейн”, когда ты маленький. Нет, такого со мной, по счастью, никогда не было. Я два года прожила в Токио, это значит – работала, читала, писала, любила. Что еще надо?
– Когда ты сюда приезжала в 2012 году, ты помнила Токио? – допытывается она.
– Да. И даже очень хорошо.
– Что же такое случилось за последние одиннадцать лет, что у тебя отшибло память?
Хороший вопрос. Ничего особенного.
– У меня умер отец, – наконец говорю я.
– О нет, только не это! Опять начинается!
– Это единственно возможный ответ на твой вопрос.
– И что? Смерть отца вызывает амнезию?
– Нет, изменяет мозг.
– Я тебя двадцать пять лет знаю. И отца твоего знала. Не так уж вы были близки.
– Это правда. Он умер и стал для меня страшно близким.
– А что для тебя такое парк Уэно? Говори первое, что придет в голову.
– Мисима. Недозволенные свидания, запретные цвета.
– Обожаю Мисиму, но сама-то ты что помнишь?
– Что у меня может быть более личным, чем жгучая память о книге?
– Но когда ты в двадцать лет сюда ходила, ты что-то для себя открывала. Расскажи.
– У меня это не отложилось. Я приходила и пыталась представить себе запретные свидания гомосексуалов у Мисимы.
– Неплохо. Ладно, попробуем соорудить себе личные воспоминания.
Мы садимся на террасе кафе в самом центре парка Уэно. Пеп заказывает пиво, а я чай.
– Ты вся повернута в прошлое, – говорит она. – А я тебе предлагаю настоящее. Интересно, правда ведь?
Я киваю.
– Сыграй в игру, – продолжает она. – Просто будь здесь. Токио 2023 года стоит того, чтобы по-настоящему быть здесь.
Я сосредоточиваюсь:
– Мне надо что-то говорить?
– Нет, – отвечает Пеп. – Будь здесь, целиком и полностью. Это только твое дело.
Я пытаюсь. Мои глаза изучают все, что нас окружает. За соседними столиками сидят токийцы, что-то пьют. Погода сегодня, 28 мая, изумительная – солнечно, не слишком жарко; люди радуются этому чудесному свету. Воскресенье, день, отданный пустоте. Пустота в Японии совсем не то, что у нас. Здесь пустота – это чудо, к ней стремятся. Пустота – это возможность наконец жить.
В Европе тоже знают воскресную пустоту; она мрачная и пугающая. Мы не сумели ее приручить. Разве мы не нелепы? День, когда нечего делать: это же должен быть Священный Грааль! Здесь он таков и есть. Через несколько столиков от нас пьют чай две молодые японки. Одна очень красива, на ней шелковое платье нефритового цвета. Никого в этой стране не поражает, что в двадцать лет так изысканно одеваешься для встречи с подругой; здесь раздражает небрежность. Чем дольше я смотрю на зелень ее платья, тем утонченнее она мне кажется. Может, это природа ткани переливается столь богатыми оттенками?
Я ныряю в эту нежную зелень, как в ванну. Может, она ближе скорее к зеленому церемониальному чаю, к порошку матча, тому, что только входит в моду у нас? Она переливается под весенним солнцем – полная противоположность дешевке зеленого яблока или солдатского хаки. Зелень воды? Тоже нет, в ней нет этой жестковатой голубизны. Зелень винограда я тоже отвергаю: шелк этот совсем не похож на фрукт, он не приглашает к ласке, он ищет вежливого, исподволь, созерцания.
Что ж, я погружаюсь в бездну этого муарового зрелища боковым зрением. Мало какое удовольствие сравнимо для меня с наслаждением цветом. Просто видеть перед собой поразительный оттенок, отмести все другие ощущения, воспринимать только эту особую вибрацию света, ведь цвет перелагает спектр на тот сокровенный язык, какой мы зовем синим, красным, в этом случае зеленым, я назову этот оттенок церемониально-нефритовым.
Я чувствую себя так, словно наелась галлюциногенных грибов, хотя пила только самый обычный чай. Своим изысканным волнением я обязана чарам этой неяркой зелени, мне кажется, что больше ничто на земле не имеет значения, только это сладострастное хроматическое наваждение. Если попытаться отвести взгляд, меня тут же примагнитит тропизмом к событию этого цвета.
И неважно, что у меня больше нет в этом городе воплощенных воспоминаний. Быть может, только благодаря этой tabula rasa Токио в моей памяти превратится в одну эту пленительную зелень.
Я – как герой “Наоборот”, отдающий все силы охоте за совершенным цветом, чтобы туда погрузиться. У него это оранжевый. В восемнадцать лет, первый раз читая Гюисманса, я спрашивала себя, как можно настолько экстатически переживать цвет. Сейчас я больше не задаю вопросов, я живу цветом. Невероятнее всего, что любимый цвет у меня не зеленый, а цвет старого золота. Но сейчас я бы отдала все на свете, чтобы навеки оставаться в орбите этого изумительного оттенка.
Из оцепенения меня выводит Пеп:
– Я хочу сходить в гостиничные бани.
Сколько времени продолжалась моя идиллия с этим селадоном? Десять минут, два часа? Неизвестно. Но меня вырвали из созерцания, и я иду с подругой к метро.
– У меня не вышло отменить бронь в отеле, – говорит она, – так пусть пригодится, хоть в их традиционные бани буду ходить. Они, говорят, первоклассные.
Мы спускаемся на подземный этаж гостиницы. Тут надо показывать удостоверение личности, бани охраняют по всей строгости. Нам напоминают правила: нельзя вступать в ритуальную ванну, пока мы не отмоемся с головы до ног и тщательно не ополоснемся.
И дополнительный пункт правил, о котором я не знала: людям с татуировками вход в бани категорически запрещен. В мое время такого не было, видимо, потому что тату тогда были редкостью и встречались лишь в криминальной среде. Но сегодня тату есть у всех, кому меньше тридцати пяти, независимо от социального происхождения. Интересно, неужели молодежь из-за этого не ходит в традиционные бани? Ведь, насколько я вижу, никакой проверки нет: страна настолько законопослушна, что власти считают достаточным просто сообщить о запрете.
Нам с Пеп, соответственно, под сорок и под пятьдесят. Нам не нужно лгать, татуировок у нас нет. Мы получаем полотенца и юкаты и входим в женскую баню.
– Раньше бани были смешанные, – говорю я.
В душевой никого. Мы встаем каждая у своей шайки и крана. Трем себя губкой и мылом, отчищаем все, что можно, потом долго споласкиваемся под душем.
Похоже, мы достигли беспримерной чистоты. Больше ничто не препятствует церемонии, мы вместе вступаем в одну из гигантских ванн.
– Тут кипяток! – вскрикивает Пеп.
Да, кипяток. Изначально традиционная баня задумана, чтобы пережить японскую зиму. Домов с отоплением было мало, и перед сном люди погружались в дымящуюся ванну, чтобы до следующего утра превратиться в человеческую грелку. Иначе ночной сон был недосягаем.
Но 28 мая, солнечным весенним днем, нет никакой необходимости заставлять себя сидеть в воде подобной температуры. Мне скорее нравится, но я понимаю, что оставаться здесь долго опасно. И рассказываю подруге, что часто падала в обморок в ритуальной ванне, вызывая величайший переполох: другие купальщицы не осмеливались мне помочь.
– Как же тебе удалось не утонуть?
– Я всегда приходила в чувство, нахлебавшись воды. Но ощущение все равно жуткое. Я лучше выйду, пока не отключилась.
Я сажусь на пол, голова кружится.
– А в других ваннах так же или нет?
– Нет, там еще горячее.
Пеп немедленно опробует их и говорит:
– По-моему, я сейчас сварюсь.
– Я к тебе не пойду, даже не думай.
– Если придет кто-нибудь с татуировкой, я нажалуюсь.
– Зачем?
– Чтобы все ванны были только наши.
В помещение входит женщина. Мы разглядываем ее, пока она моется: никаких следов тату. Пеп решает, что хватит с нас экспериментов, и мы идем одеваться.
– Мне страшно понравилось, – говорит подруга.
– А меня сморило, – отвечаю я.
– Сейчас пойдем выпьем по стаканчику, и будешь как новенькая.
Она находит на смартфоне адрес какого-то модного бара. Я, шатаясь, бреду за ней до какого-то подвала; здесь мой мутный вид вызывает подозрения.
– Ваша подруга уже пьяна, – заявляет очень смущенный распорядитель.
– Нет, – отвечает Пеп, – она просто не привыкла мыться.
У меня нет сил возражать, хочется куда-нибудь рухнуть. Пеп садится у стойки, но ее в ту же секунду гонят.
– Дождитесь, пока вас посадят, – бросают ей, словно попрошайке.
Подруга шепчет мне на ухо, что ей казалось, она в баре, а не в Букингемском дворце. И она совершенно права. Нет ничего неуютнее токийского бара. Я заверяю ее, что в Кансае все не так.
В конце концов нас усаживают на пару табуретов дальше. К нам идет бариста – столь же обаятельный, сколь гнусным был распорядитель. Пеп, радуясь, что ее вкусы так дотошно изучают, двадцать минут обсуждает с ним выпивку и выбирает фирменный коктейль. Моих умственных сил хватает ровно на то, чтобы спросить японский виски, чье название в ту же секунду испаряется у меня из головы.
Мы чокаемся. Пеп с нескрываемым удовольствием посасывает коктейль. Я залпом опрокидываю в себя виски. Давление нормализуется быстрее, чем я пишу эту фразу.
– Так-то лучше, – говорю я.
– Знаешь, что для меня загадка? Ты за неделю не выпила ни капли шампанского! Не соскучилась по нему?
Я потрясена: надо же, я про него даже не вспомнила.
– Закажем? – предлагает Пеп.
– Мне вообще не хочется!
Надо полагать, я адаптировалась к окружению, если забыла про свою зависимость. Моя любовь к шампанскому – фактор отчасти социально-психологический. Я родилась в среде, где оно было естественной принадлежностью отца. Пить шампанское значит не только получать удовольствие или отмечать какое-то событие, это значит приобщаться к ценностям высшей дипломатии. Я слишком часто видела, как отец принимает, словно дорогих друзей, тех, кого он ругал на чем свет стоит. И конечно, во многом у него это получалось так изящно благодаря высокому фужеру, с которым он не расставался.
Я пытаюсь заговорить подруге зубы:
– Самые большие потребители шампанского в мире, само собой, французы. А знаешь, у кого второе место?
– Раз ты спрашиваешь, значит, у бельгийцев.
– Ага. Восхитительно, правда? Народ, который пьет столько пива, – второй в мире потребитель шампанского!
– Это твоя заслуга.
– Не забывай про моего отца!
– Точно. Большой был любитель выпить!
– А что он пил, кроме шампанского?
– Виски?
Я поднимаю стакан в знак согласия. Бариста решает, что я хочу добавки. Пеп жестом, известным во всем мире, дает понять, что просит повторить.
– Значит, ты здесь пьешь исключительно виски в честь отца?
– Не только. Японцы не производят шампанское, по крайней мере пока. А вот виски у них получается все лучше и лучше.
– А почему ты не пьешь саке?
– Саке я люблю только в горах, на закате, перед портиком синтоистского храма, под звон колокола.
– Сколько ты мне дашь за то, чтобы я никому не сказала, что ты целую неделю не притрагивалась к своему волшебному зелью?
– Ну и ну, я такую репутацию себе сколотила, а ты ее порушишь своими сплетнями!
– Мы можем договориться. Заплати за выпивон.
– Само собой.
Языки у нас начинают заплетаться. Подруга пробует все коктейли, какие советует бариста. Я приканчиваю бутылку виски с испарившимся названием. В какой-то момент я вдруг вспоминаю, что Алиса гасит свет около полуночи, а нам еще ехать в ее дальний пригород. Останься у меня хоть капля рассудка, я бы погрузила нас в такси, но ноги несут меня в метро.
Я видела немало вдрызг пьяных токийцев в общественном транспорте. Им всегда удается держаться более или менее прилично. К счастью, мы с Пеп не дошли до точки невозврата. И свершается чудо: я отвожу ее, куда нужно. Автопилот во мне запомнил привычный маршрут, как у настоящей японки.
Мы спешим, Пеп в окружающей тьме уплетает на ходу клубнику, купленную в каком-то ларьке.
– Красное и черное, – изрекает она, доказывая, что и в подпитии можно цитировать классиков.
Расставшись с ней, я с упоением думаю, как вернусь к “Наоборот”. Моя пьянограмма в полном порядке, я знаю, что нахожусь в идеальном состоянии, чтобы читать Гюисманса.
На эпизоде, где Дэз Эссент готовится к поездке в Лондон, я корчусь от радостного хохота. Не будь Пеп, мои собственные странствия остались бы такими же, как у героя-декадента. Я подскакиваю на кровати: где я? Я что, действительно жила в этом городе? Я смотрю в окно на здания, там тоже почти не спят. Говорю себе, что надо поспать, непонятно зачем. “Затем, что в четыре утра ты якобы встанешь и будешь писать”, – отвечает сверх-я. Господи, ведь и правда, что на меня нашло, зачем я выбрала этот путь? Я пытаюсь восстановить его с самого начала, понять, как очутилась в этой точке, но мне вспоминается только раннее детство. В том-то и проблема: я по-прежнему заперта в четырехлетнем возрасте, у этого есть и свои преимущества, и свои неудобства.
Я засыпаю в какой-то невозможной позе, не выключив свет. Просыпаюсь ровно в четыре утра. Тридцатипятилетнюю привычку так просто не вытравишь. Обжигающий чай – и писать. Я смотрю на себя со стороны, и все-таки это я.
– Я из-за тебя напилась, – горячится назавтра Пеп, – у меня голова чугунная!
Кто бы мог подумать. Алиса предлагает сходить на одно очень особенное кладбище. Какой-то некрополь, название которого не держится в моем непросохшем мозгу. Сюда относят погребальные урны мертворожденных и умерших в утробе детей или младенцев, не доживших до двухлетнего возраста. На каждом захоронении лежит маленькая статуя ребенка: словно спящие мини-будды, завернутые в каменные кимоно. В любой другой стране в таком месте полагалось бы плакать. Здесь как будто ощущаешь благодать. Несомненно, безутешные родители любили маленького покойника, но понимаешь, что это стадия принятия. Сердце у людей разбито, горе пронзило их насквозь, они всегда будут помнить, но в конечном счете самое главное – великий покой.
У статуэток младенцев на лицах улыбка. Никакой горечи, они довольны своей участью и хотят нам передать, что тяжело только нам. Для нас с Пеп, еще пребывающих в алкогольном тумане, это вполне очевидно. Алиса пылко объясняет:
– Я не знаю другого кладбища, от которого бы исходило столько нежности.
Она права. Начинает накрапывать дождь, и впечатление многократно усиливается. Некрополь говорит со мной – со мной, застрявшей в последнюю неделю на стадии зеркала[59]. “В последнюю неделю? Да ладно, так было всегда”, – сардонически скрипит во мне неотвязный голос. Может, я тоже такой умерший младенец? Нет, я живая и с виду независимая, как взрослая.
У одной из гробниц стоит молодая женщина. Судя по виду, ей не требуется особого стоицизма, чтобы находиться рядом (как я догадываюсь) со своим покойным ребенком. Она просто пришла его навестить.
Дождь поливает вовсю, Алиса ведет нас обедать. Нет ничего лучше миски лапши с бульоном, чтобы согреться и прийти в себя.
– Мне гораздо лучше, – заявляет Пеп так, будто воскресла.
За десертом мы идем к одному художнику-кондитеру, на первый этаж гигантского торгового центра. На глазах у ценителей кондитер, в окружении молодых помощников, придающих рисовому тесту умопомрачительно нежные оттенки, лепит разной формы лепестки и составляет из них хризантемы, болгарские розы, гортензии и ирисы. Мне кажется, что с ирисами он не справится – ничего подобного: художник мастерски придает синим лепесткам копьевидную форму ириса. Пальцы его едва касаются теста, он работает палочками, беспрерывно меняя их, как и латексные перчатки, новые для каждого цветка.
Мы по меньшей мере час сидим у его стенда, разинув рот. Наконец Алиса говорит, что надо что-нибудь заказать.
– Эти цветы едят? – восклицает Пеп.
Я понимаю ее изумление. В голове не укладывается, что можно жевать такое великолепие.
– Они очень вкусные, – уверяет Алиса.
Дама в кимоно принимает у нас заказ и советует:
– Если вам угодно взять ирис, досточтимая гостья, советую запивать его нашим матча “Сэй-Сёнагон”.
Мне несут ирис на престоле – квадратной тарелке. Дама сбивает церемониальный чай и предлагает попробовать. Это всего лишь рисовое тесто, но у него тот неописуемый вкус, за который я отдала бы все пирожные на свете: за неимением лучшего, я называю его поэтичной японской безвкусицей. Понимаю, звучит уничижительно. Но я не знаю более подходящего слова, чтобы передать этот почти не выраженный, едва заметный вкус, не имеющий ничего общего с яркими вкусами западной выпечки. Например, этим съедобным рисом невозможно объесться. Его поедание требует вдумчивости и собранности.
В японской косметике есть только один вид пудры – рисовая, и используют ее везде, где только можно. Немножко такой пудры полагалось носить в сумке самураю, чтобы кожа у него всегда была матовой: если ему нанесут смертельный удар, никто не сможет сказать, что труп плохо выглядит. Одной-единственной гейше каждый день требовалась целая пудреница, чтобы привести себя в порядок. Может, как раз из-за такого соседства моему пирожному передается привкус японского макияжа?
Я отпиваю глоток матча “Сэй-Сёнагон”: это истинный император церемониальных чаев. Привычный морской вкус настолько утончен, что отдает водорослями. Мне чудится, что я пью Японское море. Со вкусом ириса он сочетается идеально.
Меня настолько поглощают гастрономические впечатления, что я забываю про подруг. И вдруг замечаю, что Алиса сидит перед своей болгарской розой и молится, как дзэнская монашка, а Пеп фотографирует свою гортензию, чтобы выложить в соцсети.
– Одна я ем, – говорю я.
Алиса выходит из медитации и пробует цветок предусмотренной для этих целей крошечной бамбуковой ложечкой. Пеп хватает пирожное руками и глотает за пару приемов, не замечая, в какую оторопь повергает дам в кимоно.
– Можно попросить еще одно? – спрашиваю я.
Тут уже на меня смотрят как на очередного варвара. “Вам дано было приобщиться к чуду великолепия и цивилизации, а вы, вместо того чтобы сохранить в себе это ощущение и долго его лелеять, требуете еще?” Я опускаю голову, мне стыдно.
Алиса, прикинувшись, будто забыла свое обещание выгуливать двух жительниц Галлии, под каким-то предлогом исчезает. Пеп намерена сходить в “Кроличье кафе” на другом конце города.
– Ты уверена, что это хорошая мысль?
– А как же, – отвечает Пеп. – Тебе самой разве не хочется взглянуть на кроликов в Токио?
Подруга моя, как я уже говорила, питает безумную любовь ко всему заячьему семейству. Спорить бессмысленно. После долгой и страшно запутанной поездки на метро мы оказываемся в городских трущобах. В конце какой-то улочки поднимаемся на третий этаж обшарпанного здания: здесь находится злосчастное “Кроличье кафе”, похожее на ветлечебницу. Храбрые девушки в герметичных комбинезонах и в шапках-шарлотках выхаживают кроликов с мордочками рецидивистов. Я вхожу, в кафе ужасно воняет.
– Кроликами пахнет! – заходится Пеп.
Мне остается только смириться с тухлым запахом, в котором целыми днями приходится работать хозяйкам. Кролики скачут под ногами, нас приглашают сесть, чтобы случайно не поранить зверьков. Мы заказываем какое-то питье и получаем право ими любоваться.
Но не трогать их – к великой досаде Пеп: она жаждет заключить их в объятия.
– Неужто тебе и вправду хочется целоваться с такими вонючими кроликами? – спрашиваю я.
– Это их испражнения воняют, а не они! – возмущается подруга.
Неважно, мы утопаем в этой вони, я не могу даже пить фруктовый сок, который мне принесли.
Пеп вступает в переговоры со служительницами, я перевожу ее доводы:
– У меня дома, в Париже, живет кролик. Я очень по нему скучаю.
– Мы вас понимаем, досточтимая гостья.
– Нельзя ли мне взять на руки одного из ваших кроликов? Я не причиню ему никакого вреда, я умею с ними обращаться. Для меня это было бы утешением.
– Наши кролики очень слабые, мы боимся инфекции.
Как ни странно, Пеп уступает. Мне хочется спросить, какую инфекцию рискуют подцепить кролики у нас на руках.
Подруга рассматривает их одного за другим и с придыханием описывает:
– Смотри, вон тот слабенький, в чем душа держится.
– По-моему, они все похожи на бандитов, – говорю я.
– Ты права. Кролики такие, всегда готовы разнести все вокруг. Я их еще и поэтому обожаю.
– Тогда почему ты говоришь, что вон тот слабый?
– Ну это же правда. Эти кролики, они из самых низов. Как они могут не быть бандитами!
Честное слово, Пеп неисправима. Ее снисходительность к зайцеобразным не знает границ. В глубине души я понимаю, почему Алиса не захотела ехать с нами в это место, воняющее крольчатником.
Подруга с моей помощью снова заводит разговор с девушками:
– Почему вы не отсылаете своих питомцев на Кроличий остров?
– У наших досточтимых подопечных трудные судьбы. Токийские дети покупали их, а потом выбрасывали. И если бы они попадали прямо к нам! Мы спасали их по одному, они все были бездомными. У них не хватит сил и здоровья жить на этом острове, дикие кролики их оттуда выживут. И потом, привозить животных на Кроличий остров запрещено!
Кроличий остров, где я ни разу не была, – это островная территория, целиком отданная во владение зайцеобразным; людям дозволено приезжать туда на несколько часов при условии, что они будут соблюдать единственное правило: не кормить кроликов ничем, кроме еды, купленной на месте; покупка дает право их фотографировать. Для Пеп Кроличий остров – такая же святыня, как Байройтский фестиваль для оперного фаната. Не знаю, каким чудом паломничество туда не попало в программу нашей поездки.
– Он где, этот остров?
– Возле Хиросимы, – отвечает Пеп.
Вот оно что. Слава богу, наш вояж короткий; будь у нас время съездить в Хиросиму, Пеп непременно затащила бы меня на Кроличий остров. Самое для меня невыносимое – это копошение вокруг. В “Кроличьем кафе” на тридцать квадратных метров площади приходится примерно четыре десятка Жанно[60]. Из-за этого численного превосходства мне кажется, что я вот-вот превращусь в морковку.
Но подруга моя на седьмом небе, и я перевожу ее бесконечные вопросы к служительницам. Последний раз я столько работала переводчиком в импорте-экспорте, из этого вырос мой “Страх и трепет”. Но теперь меня травят не начальники, а кролики. Один из этих прелестных зверьков уселся мне на ногу и выкладывает какашку.
– Ты ему понравилась! – ликует Пеп.
Любовь полна загадок. Мне хочется стряхнуть с ноги нового поклонника, но я догадываюсь, что тем самым оскорблю его и Пеп мне этого не простит.
Одна из девушек говорит мне, что отведенное время истекло и, если мы хотим посидеть подольше, нужно заказать что-нибудь еще. Я мухлюю – перевожу подруге только первую часть фразы. Мы расплачиваемся, я надеваю туфли, предварительно выбросив носок, принявший дар любви.
На улице я с упоением глотаю чистый, без миазмов, кислород. Пеп восторженно комментирует наш поход, я поддакиваю каждому ее слову. И спрашиваю, не хочет ли она сходить со мной в гостиничные традиционные бани. Она соглашается.
Какое счастье отмыться с ног до головы и очиститься в кипятке!
Это наш последний вечер в Токио. Я способна разве что заранее изливать свою ностальгию, хоть Пеп мне и запретила, и предоставляю ей решать, что мы будем делать дальше.
Мы бредем по ночным улицам, которые я даже не пытаюсь запомнить. Подруга замечает бар, где подают “Гиннесс”.
– По “Гиннессу” в Токио, как тебе мысль?
– Стоит ли, после вчерашнего запоя?
– “Гиннесс” – это не алкоголь, – безапелляционно заявляет Пеп.
Принято. Мы усаживаемся за стойку. Это не ирландский паб, заведение скромное, посетителей почти нет. Берем две пинты “Гиннесса”, нам подают их по всем правилам искусства. Я очень ценю в японцах эту черту: если японец что-то вам предлагает, значит, он в этом разбирается. Бармен – спец по крепкому портеру и счастлив, что ему наконец есть кого обслужить.
– Здешним это не очень нравится, – говорит он.
Пеп велит мне перевести, что “Гиннесс” – ее религия и она меня к ней приобщила. Точно, это она двадцать лет назад научила меня пить это чудо. Теперь бармен обращается к ней как к божеству. Предлагает нам по второй пинте, мне приходится его останавливать.
– Почему? – негодует Пеп.
– Вспомни, в каком состоянии ты проснулась сегодня утром.
У нее воспоминание это явно успело испариться.
– Почему ты такая грустная? – спрашивает она.
– Потому что мы завтра уезжаем.
– Ну и что? Тебе разве не хочется домой?
– Уезжать из Японии для меня всегда испытание.
– Кончай ты с этим. Ты в любом случае не готова здесь жить.
Она говорит правду. Я пыталась здесь жить, я на это не способна. Притом что любовь моя к этой стране бездонна. Япония – первая моя любовная неудача, и каждый раз, возвращаясь сюда, я заново переживаю влюбленность и заново сознаю, что у меня не получается.
У меня не получается. Эту фразу я твержу себе раз по пятьдесят на дню, и не только на японской земле. Но все равно – именно Страна восходящего солнца научила меня ужасному чувству: у меня не получается. Что не получается? Все. И ничего. Жить в Японии. Вообще жить.
Я морщу лоб. Нет, эту свою неспособность я обнаружила не в Японии, а именно в Токио. Столица выявила во мне это увечье, настолько серьезное, что у него даже нет имени. В детстве, в Кансае, у меня получалось и получается до сих пор. Это в Токио я как слетела с катушек, так и слетаю. Токийское ощущение амнезии – это, наоборот, какая-то форма гипермнезии: здесь я вновь обретаю в целости и сохранности безжалостную уверенность в собственном ничтожестве.
В пятнадцать лет я, как и полагается девочке-подростку, поссорилась с отцом. Он положил конец препирательствам одной фразой:
– Ты такая же, как я: ты ничто.
От возмущения я потеряла дар речи. Что он хотел сказать? Это он ничто? Это я ничто, как и он? Я так и не поняла эти нелепые, обидные слова.
Если бы отец сказал их по-японски, на нашем с ним общем языке, я могла бы уловить в них что-то прекрасное, внушающее надежду – высшее свершение японского небытия. Но тон перепалки не оставлял сомнений: он хотел меня умалить, принизить и, как ни удивительно, принизить себя самого.
То есть этот герой, спасший больше тысячи человеческих жизней, ловкий дипломат, знаток песнопений Но, ошеломительно образованный человек, считал себя нулем без палочки и ставил ту же оценку и мне. Откуда такое самоуничижение?
Истоков его я не знаю, зато знаю, что мне оно передалось. Ничего особо плохого в этом нет: худшая опасность, угрожающая писателю, – самодовольство. Но я бы все равно предпочла здоровое смирение тому головокружительному ничтожеству, на которое вечно наталкиваюсь и которое поселилось во мне главным образом из-за Токио.
Токио и отец. Отец всегда утверждал, что цель его жизни – стать послом в Токио. Он ее достиг и занимал этот пост на протяжении девяти лет: поразительно долгий срок объяснялся истинным, беспримерным призванием. Отсюда один шаг до отождествления Токио с отцом.
К тому же, не будь этого токийского провала, мне бы не пришло в голову печататься. Бывают и плодотворные унижения. Но двойственность от этого никуда не исчезает: я всем обязана городу, который ткнул меня носом в мою глубокую некомпетентность[61].
Пока я верчу в голове все эти поучительные мысли, мы с Пеп выходим из бара и бредем от витрины к витрине. Подруга меряет десятка два кимоно и наконец выбирает то, что ей подходит. Я на автопилоте высказываю свое мнение.
Пеп в восторге от своей покупки и так и остается в кимоно.
– Почему ты так одеваешься? – спрашивает она.
Я смотрю на себя: выясняется, что всю поездку я проходила в широкой черной рубашке, черной юбке-трапеции и тяжелых башмаках.
– Хочу выглядеть как Банана Ёсимото, – отвечаю я.
– Это кто?
– Знаменитая японская писательница.
– Ты на нее похожа?
– Нет. Но она мне очень нравится.
Мы ужинаем лапшой соба, и я провожаю Пеп в Нэриму. Возвращаюсь в гостиницу, радуясь, что в последний вечер в Токио не случилось еще какой-нибудь церемонии.
В номере я дочитываю “Наоборот”. Мне важно закончить чтение в Токио. Это тоже один из пунктов моего паломничества, хоть я и не могу объяснить почему.
Последняя ночь. Я стараюсь ни о чем не думать, мне больно. Сосредоточиваюсь на лежачем положении. Следующую ночь я проведу в самолете, мне будет недоступна такая роскошь, как вытянуться во весь рост. Что угодно, лишь бы не оставалось места отчаянию, ощущению провала и предательства: я опять покидаю Японию. И теперь уже не могу винить в этом родителей или роковые обстоятельства. Я уезжаю как взрослый, ответственный человек, это мой выбор – не оставаться здесь. Как мне примирить такое поведение с беспредельной любовью, связывающей меня с этой страной?
Опоследнем дне мне хочется рассказать во всех подробностях, он оставил четкое, приятное воспоминание. И в то же время мне стыдно, что в этот день я, уже заранее в трауре, вела себя так культурно. Алиса ведет нас в чудесный парк, название которого я отказываюсь вспоминать; она подготовила изысканный пикник. Нет другой такой внимательной подруги, как Алиса: она дарит нам подарки – нам, ввалившимся к ней без спросу и завладевшим ею на целую вечность. Судьба к нам благосклонна, погода прекраснее некуда, яркое солнце еще не приносит летнего жара. День 30 мая идеален, он не сможет внушить нам желание уехать.
После обеда мы все втроем валяемся в Безымянном парке, трава здесь нежная и ласковая. Как хорошо мы друг друга понимаем! Часы текут словно во сне. Алиса заражает нас своей глубокой гармонией. Пеп уверяет, что путешествие преобразило ее:
– В Париже я никогда не буду прежней.
Я делаю вид, что верю. Мои возвращения с незапамятных времен на сто процентов не оправдывают ожиданий, так что я воздерживаюсь от любых прогнозов.
Нам пора, мы идем в гостиницу за вещами. Я совсем не умею расставаться, стараюсь ускорить этот момент, просто чтобы заполнить его пустоту. Алиса вручает каждой из нас по письму.
– Вскроете, только когда сядете в самолет! – настоятельно просит она.
Оказывается, я плачу; Пеп подтрунивает надо мной и, насмехаясь, плачет сама. Мы обе смешны в своей сентиментальности. Я залезаю в такси, оно трогается, и Алиса смотрит нам вслед, пока мы не исчезаем из виду.
Пока мы блуждаем в своих эмоциях, водитель сообщает, что у нас спустило колесо.
– Мы на самолет не успеем! – говорит Пеп.
Я успокаиваю ее, у нас довольно много времени в запасе. Шофер рассыпается в извинениях. Я замечаю подруге, что спущенное колесо вовсе не означает, что мы испустим дух в Японии, но она еще больше расстраивается и нервничает. Лучшее доказательство, что ее парижская натура воскресает с бешеной скоростью.
Водитель снова надевает белые перчатки, мы потеряли от силы десять минут. Нынешний аэропорт Ханэда не имеет ничего общего со скромной постройкой, которую я видела тридцать лет назад. Он превратился в гигантский торговый центр, замаскированный под музей древней Японии. Мы с Пеп исследуем его по всем направлениям, изумляясь, что можно такое соорудить. Тратим последние иены на какие-то невероятные безделушки, крошечные зонтики в виде кроликов, кокетливых кукол в костюме техно-гейши, носовые платки, слишком странные, чтобы служить по назначению, несъедобные пирожные в виде Золотого павильона.
– Это в подарок, – оправдывается подруга.
Мы обе знаем, что никому все это не отдадим, нам будет немножко стыдно, к тому же нас слишком завораживают эти пустяки, то, что в Бельгии называется “не пойми что”, такого не пойми чего не найти нигде в мире, мы испускаем якобы преувеличенные радостные вопли, скрывая самое настоящее восхищение. Теперь наши жилища навсегда будут завалены коварными вещичками, чья притягательная сила иссякнет под слоями пыли, мы станем проклинать себя за то, что поддались зову этих сирен, – но сейчас мы полностью во власти их чар, мы буквально зачарованы.
Когда из наших карманов вымывает последние монеты, а чемоданы наполняются тяжестью тысячи чепуховин, мы ужинаем миской рамэна и идем к выходу на посадку на самолет в Париж. Вылет через два часа. Вокруг нас говорят по-французски, и нам неуютно. Как всегда, приходится выслушивать безнадежные речи про то, “что не так с этой страной”.
– Вот что не так с нашей собственной, – проницательно замечает Пеп.
Мы садимся немного поодаль, подальше от этой байды. Чтобы чем-то занять Пеп, я протягиваю ей “Наоборот”. Лучшее из развлечений: смотреть, как подруга открывает для себя Гюисманса.
В полночь мы загружаемся в самолет и взлетаем. Я скрываю неизбежное чувство провала: я в энный раз покидаю Японию. Разлуку с ней нельзя приписать никакой внешней силе, мне уже не пять лет. Я оставляю ее по доброй воле. Взрослость – сплошной обман. Я перебираю в памяти свое долгое детство, нескончаемое отрочество: тогда я непрерывно жаждала вновь обрести эту страну-Грааль. И если бы мне тогда сказали, что однажды я добровольно сяду в самолет, готовый вот-вот оторваться от священной земли, я бы отнеслась к самой себе с недоверием и презрением.
От этой внутренней катастрофы меня спасает сиюминутное: надо утешать Пеп, она тоже столкнулась с тем, как грустно покидать Японию. Ее печаль не похожа на мою, но я все равно пытаюсь ей помочь. Наконец она успокаивается и пытается погрузиться в какое-то подобие сна.
Есть искусство, которое мне неподвластно, – искусство возвращаться. Хотя опыта мне не занимать. Значит, он ничему не учит: мои возвращения неизменно терпят крах. Мы преисполнены воодушевления, уверены, что неслыханные открытия, сделанные в поездке, изменят нашу жизнь, а может, даже жизнь наших близких. Нас распирает, мы надеемся, что превращение заметно всем. Нам до слез обидно опять вписываться в свое жилище, мы немедленно обезображиваем его всей той жутью, какой набили чемодан. А потом начинаются будни. Блаженство достигает высшей точки, мы убеждены, что лучше нас никто не сыграет избитую мелодию возвращений, мы же так поднаторели в ней, каждый ритуал достиг головокружительной глубины… вплоть до той минуты, когда слышим вопрос:
– Вы ездили в Японию, да?
Блажен, кто странствовал подобно Одиссею…[62] Мы начинаем рассказывать, совсем не так вдохновенно, как нам казалось, и через полсекунды замечаем, что одиссея наша никому не интересна, что спрашивали нас из вежливости, все будут спрашивать одно и то же, и все сошлются на срочное дело, прервав рассказ, но все равно боже упаси не ответить, сказать, к примеру, что мы еще под впечатлением и предпочли бы ответить попозже, вас сочтут эгоистичной и неприятной, вам обязательно надо попытаться рассказать – и дать слушателям повод назвать вас до смерти скучной.
Это похоже на анекдот, но в точности то же самое мы немедленно испытаем сами. Мы вспоминаем великолепное путешествие – и тут же сознаем, что оно кануло в нашу внутреннюю пропасть, поверхность ее океана уже снова разгладилась, на ней нет ни единого барашка, ее колышут лишь привычные помехи, по ночам мы вызываем в памяти приоткрывшиеся нам чудеса и спрашиваем себя, отчего их свет почти не падает на нас.
– Нужно впустить в себя эти новые богатства, – заявляют современные эксперты.
И предлагают для этих целей целый набор техник: одиночество, рефлексию, молчание. Все эти убежища я перепробовала по многу раз. У меня не получается. Наверное, именно это бессилие так быстро вылилось во мне в неизлечимую ностальгию. Ностальгия – это проявление неудачи, потери. По крайней мере, ее чувствуешь с такой силой, что она впечатывается в твои кости.
И потому каждое путешествие делает меня беднее. От него остается не столько красота, сколько та пустота, какую она вытравила. Мой дар – ощущение нехватки. Моя способность к неутоленности не знает границ.
Мы приземляемся. Я сажаю Пеп в такси, пусть едет забирать своего кролика. Сама я хочу вернуться на RER, мне кажется, так я лучше восстановлю связь с реальностью. Разительный контраст с японским пригородным метро, на котором я постоянно ездила в Нэриму. В чем главное отличие? Трудно сказать. Грязь, гнусь, но не только. Здесь неприятно. Вот остановка Онэ-су-Буа, Ольховый подлесок: такое красивое имя, а чему досталось? Едем через Дранси – и почти заболеваешь. От японских пригородов не возникает желания повеситься.
Пеп вернулась от зооняни и звонит мне:
– Странно здесь, правда? У меня такое ощущение, что на улицах одни хамы.
Сильно сказано, но я ее понимаю.
Жизнь продолжается. Привычная катастрофа: скажешь пару слов про поездку, и всем наплевать. Зато все спрашивают, повидались ли вы с нянюшкой, и возмущены ответом. Бесполезно пытаться объяснить, что свидания, за которыми неизбежно последует очередная разлука, вас бы сломали, и что нет, няня, как ни странно, не хочет уезжать из Японии и переселяться к вам: на вас смотрят как на скотину.
Некоторые еще выспрашивают, куда вы посоветуете сходить в Токио или в Киото. Я забываю названия, это мое фирменное, и сказать мне нечего. Меня обвиняют в эгоизме, в том, что я не хочу поделиться своими тайными местечками. Да хоть бы и так, такое ли это великое преступление?
Спасает только работа, в которую я ныряю с головой. Закапываюсь в запоздалые ответы на письма и в интервью. Июнь начинается с места в карьер, сразу по возвращении я участвую в пресс-конференции, теперь надо говорить про “Психопомп”. Название книги приходится очень кстати, я возвращаюсь из иного мира, такого далекого, неисчерпаемого, мучительного, что при одном его упоминании я цепенею. Есть множество способов умереть при жизни, и из этой смерти тоже важно вернуться.
Я выходец с того света. Так называют привидений и зомби. Я уезжала всего на одиннадцать дней, но в такое место, что снова чувствую себя иностранкой. Я интранзитивная иностранка, та, что не говорит, откуда возвращается.
Пеп тем временем обнаружила, что у всех есть какая-то теория насчет Японии, особенно у тех, кто там никогда не бывал. Я очень веселюсь, и она ужасно сердится.
– Ровно поэтому я о своей поездке не рассказываю, – говорю я ей.
– Как можно не рассказывать о таком путешествии? – вскидывается она.
В том-то и вопрос.
Я предлагаю ей выложить фото. Подруга пожимает плечами. Я настаиваю.
– Это не для меня, – наконец заявляет она с таким видом, словно речь о какой-то подлости. – Мне больше нравится показывать фото стран, где я еще не была.
Тогда ли у меня впервые зародилась эта мысль? Наверное. Я уезжала и вернулась. Эка невидаль! Да, но я только этим и занимаюсь всю жизнь. Я не выбирала даже место, где я живу. А выбрала бы то единственное место, откуда уехала. И сейчас снова покинула его. Что это за извращение такое? Сама не понимаю, потому и пишу.
Вечное возвращение. Когда я подростком встретила эту формулу, не зная, какой смысл в нее вкладывал Ницше, она меня покорила. Значит, так положено судьбой, так предписано – возвращаться в изначальное, идеальное место. Уж если целый немецкий философ так говорит, значит, у меня непременно получится.
А потом я узнала, что речь о вечном возвращении одного и того же и это не имеет никакого отношения к географии. Ницше уточнял, что нет другой такой мысли, которой так важно радоваться, и я не видела, в чем здесь проблема.
С тех пор прошло сорок лет, теперь я понимаю, почему это так тяжело. В масштабе моей жизни вечное возвращение одного и того же заключается в том, чтобы ехать в Японию и вдруг сознавать, что это возвращение невозможно, что даже самая абсолютная любовь не дает к нему ключа.
Принять его – да, на это я способна. Но Ницше твердит, что надо этому радоваться, иначе нельзя жить полной жизнью. Вот это и есть слабое место: радоваться у меня не выходит. Я понимаю, насколько значимо для меня понятие вечного возвращения. Но радоваться ему? Радоваться тому, на чем держится моя меланхолия? Разве нет неодолимого, как стена, различия между “принять” и “радоваться”? Наверное, я и впрямь никогда не буду жить полной жизнью. И Ницше, там, где он сейчас, отвратит от меня взор.
Чем дальше, тем больше мне кажется, что нас таких много. По-моему, нам суждено все больше заполнять собой мир – нам, кто по какой-то причине утратил любимое место и, пытаясь вернуться, обнаружил, что возвращение невозможно.