К книге
Психопомп. Невозможное возвращениеПсихопомп
67%
Психопомп
2

Как-то раз один торговец тканями увидел в небе пролетавшую стаю белых журавлей. Восхищенный их красотой, он подумал, что мечтал бы найти такую ткань, которая сравнилась бы в великолепии с их оперением.

Он вернулся в лавку, и вскоре его посетила необычная покупательница. Это была ослепительно красивая девушка. Кожа ее сияла белизной, длинные черные волосы были идеально гладкими, а губы подведены красным, что свидетельствовало о высоком положении их обладательницы. Благородное происхождение подтверждали и рукава кимоно, ниспадавшие до полу. Его редкая белизна служила знаком принадлежности к самым знатным семействам.

Девушка, похоже, колебалась, какую материю выбрать. Хозяин предложил ей помочь. Наконец она заговорила удивительно нежным голосом:

– Возьмите меня в жены.

Озадаченный торговец хотел что-нибудь о ней узнать. Кто она? Почему желает выйти за него? Она упрямо молчала.

Торговец решил, что глупо отказываться от столь лестного предложения, и, недолго думая, женился на девушке.

Бракосочетание благополучно состоялось. Они зажили мирно и беззаботно. Все складывалось как нельзя лучше.

Спустя какое-то время жена сказала:

– Я не принесла вам ни приданого, ни свадебного подарка. Если дадите мне мастерскую, где я могла бы работать, я сотку вам чудесную материю, но при условии, что даже вы не будете туда входить.

Муж согласился. Молодая жена стала проводить в мастерской по многу часов в день и через неделю, заметно ослабев от трудов, вынесла мужу ткань, каких он никогда в жизни не видел: это была какая-то необыкновенная материя, такая прекрасная и изысканная, что дух захватывало.

– Что это? Как вам удалось это сделать? – не удержался он от вопроса.

Она опустила глаза и ничего не ответила.

– Позволите ли вы мне продать ее? – спросил он.

– Она принадлежит вам, вы не обязаны со мной советоваться.

Покупатель быстро нашелся и заплатил баснословную цену.

Шли недели. В лавку один за другим потянулись клиенты, и все спрашивали ту дивную ткань, о которой многие уже прослышали.

Муж попросил жену снова соткать ему волшебную материю. Она уединилась в мастерской и через неделю, бледная и похудевшая, вынесла ему столь же изумительную ткань.

Торговец продал ее вдвое дороже, чем первую, а потом готов был локти себе кусать: запроси он в десять раз больше, ее все равно купили бы мгновенно. Он опять попросил жену соткать такую же.

Она не отказала ему ни разу, хотя силы ее убывали. Муж это замечал, но не мог унять жажду наживы. Люди теперь толпились в его лавке с утра до вечера, требуя уникальную ткань.

Жена вовсе перестала выходить из мастерской. Она работала днем и ночью, стараясь выдержать бешеный темп, которого требовал муж. Тот не мог не видеть, что она стремительно худеет. Она утратила красоту и молодость, кожа ее приобрела зеленоватый оттенок, волосы поблекли, взор потускнел. Муж забеспокоился, но остановиться был уже не способен. Чтобы как-то оправдаться в собственных глазах, он лишь слегка умерил свои запросы.

Через несколько месяцев жена заболела. Однако не стала трудиться меньше. Торговец слышал, как она кашляет. Его мучила совесть. “Если я зайду в мастерскую, то смогу, наверное, ей помочь”, – подумал он. Он боялся признаться себе, что на самом деле хочет выведать секрет жены до ее неминуемой кончины.

Однажды, не устояв, он проник в тайную мастерскую, и представшее ему зрелище пригвоздило его к месту: роскошная белая журавлиха клювом выдергивала у себя пух и перья, которые катастрофически редели, и подкладывала их в ткацкий станок. Она так страдала, что издавала стоны, маскируя их под человеческий кашель.

Увидев своего соглядатая-мужа, она вскрикнула от испуга и в тот же миг вылетела в распахнутую дверь. Единственным утешением для отчаявшегося супруга стало то, что, несмотря на слабость, его жена-птица сумела долететь до гор.

Он взял в руки незаконченную ткань и даже обрадовался, обнаружив, что для продажи она не годится. Почему нужно было дойти до такой крайности, чтобы понять, что некоторые вещи цены не имеют?

Он отнес драгоценную ткань в токоному[1], проклиная себя за постыдную жадность.

Эту старинную японскую сказку рассказывала мне моя няня Нисио-сан, когда мне было четыре года. Ее жестокость повергала меня в сладостный ужас. Контраст между малодушием торговца и жертвенным благородством жены восхищал меня.

Я не задавалась вопросом, есть ли у этой истории мораль, но подсознательно понимала, что птица указала человеку на его низость.

Мне очень хотелось взглянуть на журавлей. Увы, это птица редкая даже в Японии. Напрасно я не заинтересовалась тогда обычными воробьями, не видя в них ничего примечательного.

В пять лет меня оторвали от Японии. Мой отец получил назначение в Пекин, что в 1972 году не сулило ничего радостного.

Помню свое первое пробуждение в народном Китае. Было лето, и сколько я ни прислушивалась, чего-то не хватало. Мне сначала трудно было определить, чего именно. Не хватало птичьего пения.

Да, конечно, международное посольское гетто Саньлитунь находилось в городе, и там почти не было деревьев. Однако птицы, как известно, приспосабливаются и к этому – птицы, как известно, приспосабливаются ко всему.

Но Мао затеял тогда одну из своих грандиозных кампаний, объявив воробьев и им подобных мелких птиц виновниками голода и прочих бедствий. Каждый китаец должен был уничтожать всех птиц, каких может и не может. Кампания шла с огромным успехом, тем более впечатляющим, что человек, который предъявлял местному партийному уполномоченному больше птичьих тушек, получал награды и всяческие поощрения.

Скоро небо над Китаем превратилось в пустыню. Великому кормчему потребовалось немало времени, чтобы обнаружить гибельные последствия исчезновения птиц для экономики и экологии страны. Но как публично признать ошибку?

Единственные птицы, какие еще оставались в Пекине, это вороны. Их там было немного, но они царили. Поразительный ум вороны помогал ей разгадывать хитрости ловцов. Правда, пришлось примириться с отсутствием воробьев, составлявших часть ее рациона.

Ворона – прекрасное существо. К несчастью, при красоте такой петь она не мастерица. Когда ухо ждет пения, а слышит карканье, это сильное разочарование.

Тем не менее я благословляла присутствие ворон, на них отдыхал глаз. Ворона оставалась здесь единственным учителем хороших манер. Слабое усвоение ее науки объяснялось, видимо, малочисленностью вороньего племени.

В ту пору в Китае всякое проявление благовоспитанности сурово каралось властями. Простая вежливость воспринималась чуть ли не как попытка контрреволюции. Все рыгали и харкали наперебой.

Я невыносимо скучала по Нисио-сан. Пробовала рассказывать себе сказку про белую журавлиху на ее языке. Я чувствовала, как японский улетучивается из моей памяти, и страдала от этого. Почему я не способна запомнить язык той, которую так люблю?

Вместе с японским исчезла утонченность. Выговор прислуги-китаянки был такой же жесткий и грубый, как воронье карканье. Деликатная мягкость речи Нисио-сан была сродни птичьему пенью, этого я забыть не могла.

Я пыталась представить себе белую журавлиху в Пекине. Да она умчалась бы отсюда вихрем, перепуганная алчностью ненасытных охотников. Моя ностальгия по Японии от этого еще усилилась.

Спустя три года отец получил должность в ООН. Мы перебрались из Пекина в Нью-Йорк. Трудно вообразить более разительный контраст.

В Нью-Йорке несметное количество птиц. Голуби, чайки, воробьи. В Центральном парке мелких певчих птичек полным-полно. Вороны тоже есть, но не они одни. Вновь увидев их всех после долгой разлуки, я словно воскресла.

Каждый уикенд мы ездили в маленький лесной домик к северу от Нью-Йорка, в страшную глушь. Птичий народ там обитал в изобилии. Сойки, дрозды (знаменитые mocking birds[2]), кардиналы, овсянки – только в небо и смотришь.

Я снова обрела счастье просыпаться на заре и, лежа в постели, вслушиваться в пение птиц. Несказанное наслаждение – постепенно учиться распознавать их голоса, как инструменты в оркестре. Упиваться этой музыкой и позволять ей захлестнуть тебя целиком. Кто в состоянии противиться этому вторжению, пусть и невидимому? У меня не было иммунитета против такой красоты.

Моя мать не разрешала вставать раньше семи, поэтому на рассвете я жила звуками. Вариаций имелось столько, что это не могло надоесть: каждое утро было первым. Смена времен года была лишь одним из параметров этого разнообразия в числе множества других.

Довольно быстро я сделала чудесное открытие: каждая птица – индивидуальность. Сказать, что малиновка хорошо поет, такая же глупость, как сказать, что человек хорошо поет. Прислушиваясь, я определяла, какая именно малиновка действительно талантлива. И дело не только в конкретной птичке. Точно так же как великие оперные певцы не всегда бывают на пике формы по тысяче разных причин, одна и та же малиновка может петь менее эффектно в какой-то день или час.

Зимой мне дольше приходилось ждать концерта, который ограничивался редкими соло. Это были самые потрясающие выступления. Утреннее зимнее пение не призывало к любви, это была песнь выживания. Какой-нибудь дрозд, дрожа от холода, творил более высокую красоту, чтобы отвлечься от физического страдания. Петь, чтобы победить мороз, – какой героизм!

Много позже, услышав знаменитую арию Гения холода[3], я подумала, не вдохновлялся ли Пёрселл зимним пением птиц. И когда я сама дрожу от нестерпимого холода, я пытаюсь петь, чтобы согреться. Надо ли добавлять, что результат оставляет желать лучшего.

Исполнение ледяной элегии, когда ее слушаешь, лежа в постели, заставляет острее наслаждаться уютным теплом одеял. Но все равно узнавать голос красного кардинала и не сметь подбежать к окну, чтобы полюбоваться певцом, было равносильно пытке. Мне приходилось мысленно рисовать себе алый глянец его оперенья. Борис Виан изобрел пианоктейль[4] – я придумала пианохром. Каждый звук порождал соответствующий цвет. Хроматический перевод до восхода солнца требовал особой изощренности. Я мысленно видела оттенки в темноте.

Мы спали вместе с сестрой, а у нее сон был чуткий: я не могла потихоньку отодвинуть занавеску. Родители спали в соседней комнате за тонкой перегородкой, малейший шум был там слышен. В запрете нарушать тишину имелся свой плюс: это развивало остроту слуха. В какие-то утра я слышала, как мне казалось, что одна из синиц охрипла.

Будильник у изголовья был объектом моего напряженного внимания. Ровно в семь я вставала и на цыпочках выходила из комнаты. Подбегала к окну гостиной, поднимала штору и обшаривала глазами ближайшие деревья. Зимой было темно, и я не могла ничего разглядеть. Прильнув носом к стеклу, я ждала рассвета. Отблески белизны позволяли что-то увидеть чуть раньше. Мало я знаю столь же волнующих зрелищ, как явление взору красного кардинала на фоне заснеженного сплетения ветвей. Куда до него японскому флагу! Смотреть, как один за другим возникают из тьмы предрассветные концертанты, стало моей манией.

Потом мне надлежало приготовить кофе – новая обязанность, к которой я относилась очень серьезно. У нас не было ни кофейника, ни кофеварки. Так что я пользовалась старыми добрыми бумажными фильтрами. Мать научила меня, что чем медленнее льешь воду, тем крепче получается кофе. И я лила воду неимоверно медленно. Ничто этому не препятствовало, времени хватало. Для меня это был своего рода спорт: взять половник и лить из него воду на молотый кофе капля за каплей. Я стремилась побить все рекорды медлительности.

А когда отец встанет, я принесу ему чашку своего божественного эликсира, он его попробует и воскликнет: “Узнаю твой кофе, только ты умеешь делать такой крепкий!” Его одобрительный тон равнялся в моих глазах ордену боевой славы, и я в предвкушении награды уже выпячивала грудь.

Обязанности кофейной весталки отвлекали меня от птиц. Когда я выходила на улицу играть, я радовалась им, но у меня там было множество других дел: проверить, не замерз ли ручей, или покататься по озеру на коньках. Детству свойственно самозабвенно предаваться какому-нибудь занятию, а потом потерять к нему интерес до завтра.

В воскресенье вечером мы возвращались в Нью-Йорк. Отец несколько раз в неделю водил нас вечерами на балет. Для меня все они именовались “Лебединое озеро”, даже если назывались “Жизель” или “Коппелия”, – в каждом из них мне виделась очередная глава этой лебединой истории. У меня тогда зародилась безумная страсть к этим птичьим спектаклям, и я решила стать звездой балета. Меня записали в танцевальную студию, и хотя мои способности оказались ниже среднего, это не убавило во мне решимости добиться своего.

Из всех доисторических животных от динозавра меньше всего можно было ожидать, что он однажды взлетит. И тем не менее это удалось именно ему – разумеется, вследствие эволюции, столь же долгой, сколь и опасной. Если сумел он, то почему бы не попытаться и мне?

Понимая, что миллионами лет, в отличие от динозавра, я не располагаю, я решила поторопить события. Учительница танцев запрещала мне пуанты как начинающей, поэтому я встала в очередь у артистического подъезда в “Нью-Йорк Сити балет” и бросилась на шею своему кумиру Сьюзен Фаррелл, тогдашней звезде. Я спросила, нельзя ли купить ее балетные туфли, и она в порыве чувств подарила их с автографом восьмилетней малявке.

Оказалось, что у взрослой балерины такой же размер ноги, как у меня, – возможно оттого, что ее ноги были так измучены. Я надела ее балетные туфли и теперь везде ходила на пуантах. В школе, в автобусе, дома я без них не появлялась.

Я расценивала это как убедительнейшую прелюдию к полету. Хождение на пуантах основательно меняло распределение веса тела. Когда никого рядом не было, я взмахивала руками, проверяя, удастся ли наконец оторваться от земли. Когда имелись свидетели, я пыталась сделать знаменитое гран жете Нижинского, которое он так блистательно исполнял в “Видении розы”. Зрителям действительно казалось, будто он летит.

Известно, что злейший враг святости – Ватикан. Так и учительница танцев, заметив мою хитрость, предупредила родителей, что это может повлиять на процесс роста и вызвать нарушение осанки. Пуанты были конфискованы, и я спустилась с небес на землю.

Благословенное свойство детства сработало и тут. Я не впала в отчаяние, а занялась другим, ни в коей мере не отказавшись от своей мечты.

В одиннадцать лет я очутилась в Бангладеш, куда моего отца назначили послом. Контраст Нью-Йорк – Дакка был сопоставим с контрастом между Пекином и Нью-Йорком. В Бангладеш царила смерть – от голода, болезней и бесчисленных разновидностей нищеты. Уже в аэропорту кружили целые тучи серых ворон и стервятников.

Мы жили в подобии бункера с крохотным садиком. Там были деревья и, соответственно, птицы. Я решила с ними познакомиться.

Дакка, как и вся Бангладеш, изрезана реками, будь то Ганг или его притоки. Так что помимо птиц, питавшихся падалью, имелись и птицы речные вроде зимородков, которые прекрасно чувствовали себя в городе. Это было огромное удовольствие – видеть, как вспыхивают их яркие краски в мрачных зонах бедствия.

В саду я обнаружила жаворонка с рыжей головкой, бенгальскую трясогузку и индийскую горную ласточку. Эти птички ничем не отличались от своих западных собратьев, за искючением того, что обходились без миграций. Зачем покидать страну, где температура зимой никогда не опускается ниже двадцати градусов.

Я подхожу к эпизоду, самому загадочному в моей жизни. Как и у большинства людей, у меня бывали моменты, скажем так, просветления, или пробуждения. Не сатори, конечно, а кэнсё – пробуждение, пусть и не полное, но которое делит время на “до” и “после”. Подобные моменты человек по определению должен помнить, особенно я, никогда не забывающая такого рода откровения.

Однако в моей памяти от того пробуждения не осталось ни следа. Возможно, потому, что все произошло невероятно буднично: прильнув лбом к стеклу, я наблюдала за птицами в саду. Я сейчас что-то домысливаю, поскольку сам этот миг от меня ускользнул. Тем не менее было “до” и было “после”: мне открылось, что птица – ключ к моей жизни.

Я и прежде обожала пернатых. Отныне это перешло на новый уровень: птица станет моей тайной. Объяснения нет и не было.

Магия сработала мгновенно. Птица поселилась во мне навсегда. Словно я внезапно обрела латеральное зрение. Я ощущала это как настоящую революцию: видеть мир по бокам было чем-то настолько новым, что иначе не скажешь.

И как же не сообщить близким о таком необыкновенном событии? Как его назвать? Я искала слова, но они никуда не годились. Я-то знала, что перешла в другое измерение.

За столом я объявила:

– Я открыла для себя птиц.

Никто не отреагировал на такую чепуху, кроме отца, который проявил интерес:

– Почему?

Я забуксовала.

– Потому что птица – символ свободы?

– Ну да, – ответила я.

Отец с серьезным видом кивнул.

Я знала, что это совсем не то, что я чувствую. Да, птица считается символом свободы, но это ошибка. Птица далеко не так свободна, как кажется. А главное, не в этом причина моей метаморфозы. Причина оставалась мне неизвестной.

Свободы я, разумеется, желала всей душой. Однако интуитивно понимала, что это нечто другое. Птица в полете – мощный образ свободы, но эта свобода достигается ценой чудовищных усилий.

Марта Аргерих, играющая Шопена, – тоже мощный образ свободы. И ее счастливое лицо это подтверждает. Стоит ли напоминать о годах тяжкого труда, которые она потратила, чтобы достичь такого уровня?

Каждый год, обучая птенцов летать, родители теряют много своих детенышей. Полет – первейшая цель, ее добиваются, не щадя жизни. А добившись, приобретенное умение надо поддерживать. Ни дня без полетов. Птичья мускулатура требует непрестанных тренировок, и тут не допускаются никакие послабления.

Полет предполагает, кроме того, огромные запасы энергии. Выражение “есть как птичка” – верх нелепости. Птица должна съедать в день втрое больше, чем она весит, если хочет летать как следует. Ей приходится с утра до вечера отыскивать колоссальное количество пищи. Представьте себе, что каждый из нас должен ежедневно добывать пропитание, в три раза превышающее наш вес: мы бы тогда всю жизнь проводили в супермаркете. Будь такой наша судьба, вряд ли мы считали бы себя свободными.

Но отцовский ответ, по крайней мере, предоставил мне благовидный предлог. Моя страсть к птицам была интерпретирована как стремление к свободе. Я слышала, как отец говорил матери, что, вероятно, живя в странах с диктаторскими режимами вроде КНР, я рано осознала, как важна свобода, которой лишено столько людей.

Не хочу ни в коем случае преуменьшать кошмар, творившийся в маоистском Китае. Но правда в том, что мое увлечение птицами никак с этим не было связано. Гравюру с птицами в словаре “Ларусс”, давным-давно изученную мной вдоль и поперек, я рассматривала по десять раз на дню. Ничего нового я там почерпнуть не могла, но мне необходимо было лишний раз взглянуть на некоторые виды пернатых.

На Рождество я получила “Атлас птиц Европы” издательства “Бордас”. Мой брат хихикал:

– Эти птицы Европы нужны тебе как рыбе зонтик! Они же здесь не водятся.

Он ошибался. Я была в восторге от подарка. Если бы мне подарили справочник птиц Антарктиды, я радовалась бы не меньше. Я не нуждалась в сведениях о птицах, которых видела вокруг, хотя мне было бы вдвойне приятно убедиться, что мои собственные наблюдения подтверждаются именитыми учеными предшественниками.

Мне нужно было узнать как можно больше птиц. Просто узнать, что они есть. Это было гораздо важнее, чем отнести их к тому или иному отряду или виду, хотя и это занятие не лишено прелести.

Установить факт их существования было для меня чем-то из области метафизики. Нам дано изо дня в день соприкасаться с живым миром, настолько потрясающим, что не уделять ему все свое внимание совершенно немыслимо. Зачем грезить об ангелах и химерах, когда есть реальное создание, превосходящее наше понимание. Самый великолепный серафим не так прекрасен, как неприметная лесная завирушка.

Все эти соображения пишу я сегодняшняя, тогда я не способна была бы их сформулировать. Хотя в одиннадцать лет, подобно большинству детей, я чувствовала себя в языке как рыба в воде. Моя новая одержимость стала для меня первым соприкосновением с невербальной сферой. Я не могла ни одним словом описать мир птиц. Не могла ничего сказать о нем даже себе самой. До сих пор мои интересы всегда были включены в то, что я называла историей, – в непрерывный рассказ, который я тайно вела сама для себя.

Вероятно, поэтому миг моего пробуждения от меня ускользнул. Привыкнув рассказывать себе все события своей жизни, я вдруг оказалась в ситуации, когда слова и близко не могли передать то, что я видела и ощущала. Открытие птиц перевернуло меня.

Это было так сильно, что мне по-прежнему трудно выразить то свое смятение с помощью слов. Миллионы лет назад у динозавра возникло неукротимое желание летать. Этот ящер запустил сумасшедший проект, чтобы воплотить свою несбыточную мечту. Каковы бы ни были его умственные способности, он не мог не понимать, что если такое вообще когда-нибудь случится, то так нескоро, что насладиться этим не сможет ни он сам, ни его дети, ни даже правнуки.

В состоянии ли мы оценить всю беззаветную веру, преданность идеалу, долготерпение и пыл, необходимые, чтобы пуститься в столь безумную авантюру? Кажется, в тот момент мне и приоткрылось истинное величие такого решения.

С появления динозавров до первого динозавра крылатого под названием археоптерикс прошло восемьдесят миллионов лет. Срок для нас сокрушительный. Осмыслить такое феноменальное терпение – все равно что постичь тайну движущей силы вселенной. Единственное, что позволяет сделать ставку на подобную бесконечность, – это желание.

Люди склонны ставить желание в зависимость от способности. Интуитивно я в способности верю мало. Я не отрицаю, что они существуют, но сомневаюсь в их продуктивности. Я встречала одаренных людей: они склонны нервничать из-за того, что признание не приходит к ним достаточно быстро. Дарование редко располагает к терпению. Терпение может созреть только в судьбе по-настоящему высокой.

Желание, которое не ослабевает восемьдесят миллионов лет и потом не угасает, довольствуясь первым достижением – археоптерикс, заметьте, был всего лишь этапом, – вот что внушает благоговение.

Сегодня, оглядываяь назад, я рассматриваю свой поворот к миру птиц в категориях желания. И хотя я этого не осознавала, дальнейшее показало, что так оно и было. Сформулируем в общих чертах то, что стало для меня тогда озарением: “Желай так же сильно, как птицы”.

До этого у меня, как у всякого ребенка, были разные интересы. То я мечтала иметь ткацкий станок, то хотела играть на гитаре. Я вовсе не сужу свысока свои детские порывы, естественные для активного раннего возраста.

Когда мной овладела одержимость птицами, эти временные причуды исчезли сами собой. Они оставили во мне огромную пустоту, потому что я была неспособна осмылить глубинную суть того, что со мной произошло. Проще говоря, до этого момента я была яйцом. Я всегда любила яйца. Я их люблю и сейчас. Кстати, двадцать пять лет назад я вздумала питаться одними яйцами. Результат оказался катастрофическим. Однако это не выработало у меня отвращение к обожаемому продукту.

В одиннадцать лет я из яйца вылупилась. Вылупилась по-настоящему: это было очень трудно и страшно. Вообразите: вы всю жизнь были яйцом, это так приятно, вы сидите в тепле, в своей уютной скорлупе, сплошной комфорт и покой, и вдруг она трескается и раскалывается. Вы оказываетесь под открытым небом, причем даже без перьев, которые могли бы вас прикрыть.

Пренеприятное ощущение. Вы ждете каких-нибудь указаний.

Проблема: никто вам их не дает. Это не упрек моим близким. Кто мог догадаться, что со мной творится? Я не выглядела встревоженной.

Интуиция подсказала правильный путь: не зная, как быть и что делать в таком положении, я решила изучить то, что к этому положению привело.

Читать учебники по орнитологии оказалось больше чем развлечением. Куда лучше! Это был источник безграничного удивления. У меня буквально разбегались глаза. Ошеломляло многообразие птиц – от ремеза обыкновенного до ястреба-бородача, включая полярную крачку и поползня. Названия отражали трудность классификации. Один из хищников на основании его охоты на голубей был без затей наречен голубятником. Разве не прелесть?

Меня бы тоже могли так окрестить: птичница. Но я не хищничала, я восхищалась. Искала пищу для своего увлечения в учебниках, в энциклопедиях и в жизни. Выходы из дому стали не так невыносимы. Вместо того чтобы созерцать на каждом шагу умирающих, я смотрела на птиц.

В саду жили ткачики. Я с восторгом разглядывала их гнезда. Трудно себе представить более надежное жилище. Вот уж куда не проникнет ни змея, ни ворона. Чудо, с какой ловкостью они сплетали клювами соломинки или стебельки тростника, чтобы соткать свой дом-мешок, вход в который, длинный и узкий, рассчитан исключительно на их изящество.

Где Бенгалия, там и бенгальские птички. Случилось неизбежное: я просто не могла не получить в подарок клетку с четырьмя этими крохотными созданиями. Я выпустила их при первой же возможности. Меня отругали.

– Это страшно невежливо по отношению к человеку, который их подарил.

– Мы ему не скажем.

– Не факт, что эти птички выживут в здешних условиях.

– Бенгальские птички не выживут в Бенгалии? Ушам своим не верю.

Недоразумение следовало за недоразумением. Приятельница матери подарила мне канарейку Смета[5], это был самец, его поселили в клетку, оставшуюся от бенгальских птичек.

– Эта птичка не местная, – сказал отец, – не выпускай ее.

Я назвала бедолагу Сирокко, остро страдая оттого, что приходится держать его в неволе. В доме была прачечная, куда редко кто-нибудь заходил. Я забиралась туда с Сирокко и выпускала его там полетать. Пользуясь случаем, я с ним разговаривала:

– Прости меня за то, что ты в тюрьме. Ты, наверно, на меня злишься. Я же из племени мучителей. Но я не пытаюсь тебя приручить, ведь это все равно что вынуждать тебя предать своих.

Сидя на старой шине, я часами наблюдала за ним. Его безостановочный вороватый полет, казалось, даже не доставлял ему удовольствия. Едва сев, он опять взлетал. Спрашивается, зачем садился. Этот полет, сопровождаемый непрерывным “фррррт”, явно не стоил ему ни малейших усилий. Он так быстро махал крыльями, что на лету их невозможно было разглядеть. Когда он садился, то не прибегал к каким-то особым приемам приземления, равно как и взлет не требовал от него специальных маневров.

К моей досаде, он совсем не обращал на меня внимания. “Откуда ты знаешь? У него боковое зрение, он может следить за тобой незаметно”, – говорила я себе. Но я так не думала. Я чувствовала его полное равнодушие к своей персоне. Если я делала вид, что приближаюсь, он не пугался. Он меня игнорировал. И надо признать, вполне заслуженно. Его оранжевый цвет свидетельствовал о том, что над ним поработал человек. Спасибо еще, если кенарь меня не ненавидел.

Одна из героинь Жорж Санд рассказывала, что птицы ее обожают. Жаворонки влетали к ней в комнату и садились на плечи. Стоило ей вытянуть руку, как ее пальцы превращались в насест для синиц. Я с горечью читала и перечитывала эти строки. Почему же я не являюсь предметом такого обожания?

Мне в голову приходили разные объяснения. Девушка эта не держала птиц в клетке. Слетавшиеся к ней птицы все были местные. К тому же дело происходило давно: полтора века назад человек еще не запятнал себя столь тяжкими преступлениями в отношении животных. Эта сравнительная невинность еще не превратила его во врага номер один всего живого.

Другое возможное объяснение: Жорж Санд все это выдумала. Художественное преувеличение. Женщины, которым на руку садятся птицы, существуют только в диснеевских фильмах.

Меньше всего мне нравилась версия, что птицы не любят именно меня. Находят во мне что-то ужасное. Так ли это? И вообще, если поразмыслить, с чего бы мне считать себя какой-то особенной.

И я возвращалась к тому, с чего начала: Сирокко не обращал на меня ни малейшего внимания.

Странная судьба у этого вида. Кто-то на Канарских островах обратил внимание на вьюрка, который по глупости распелся в присутствии людей. За свое прекрасное пение он очутился за решеткой. Таким образом, выражение чистейшей радости привело к гибридизации.

Было бы более чем естественно, если бы в неволе он перестал петь. Но этого не произошло. На примере Сирокко я наблюдала интересный феномен: летая по прачечной, он не пел. Зато, вернувшись в клетку, не скупился на роскошные трели.

Еще надо было его туда водворить. А для этого поймать, и тут разыгрывались удручающие сцены. Мне нелегко было преследовать того, кого я мечтала бы оставить на свободе. Двусмысленность моей роли от меня не ускользала, и я проклинала свое детское подчиненное положение. Когда наконец я держала в руках крохотное дрожащее тельце, я молча страдала.

В клетке он продолжал чередование взлет – остановка, прерываясь только на еду, питье и пение. Когда он пел, то забывал обо всем. Петь он предпочитал, когда я на него не смотрю. Рулады следовали одна за другой, почти не меняясь, нюансы возникали в особом акцентировании какой-нибудь высокой ноты или трели.

Мне захотелось сравнить пение Сирокко с пением какой-нибудь другой канарейки. От матери я узнала, что такой же кенарь есть у дочери египетского посла. Та согласилась позвать меня в гости.

Далия оказалась моей ровесницей, и у нее был кенарь, который не пел.

– Годзилла меня обожает, причем меня одну.

Она отворила клетку, и Годзилла тотчас сел ей на плечо.

– Он не поет. Почему? – спросила я.

– Откуда я знаю?

Годзилла был естественного желтого цвета с коричневато-желтыми крыльями. Может, поэтому он не такой недотрога? Когда я протянула к нему руку, он в испуге шарахнулся.

– Прости, – сказала Далия. – Он подпускает к себе только меня.

Она начинала меня бесить. И вдобавок еще пристала с вопросом, пью ли я спиртное. Я не утаила от нее свои привычки – вино за обедом, виски на аперитив. Она закричала:

– Умоляю тебя, не пей! Если б ты знала, как ты себе вредишь!

– Тебе-то что!

– Наверно, поэтому твоя канарейка тебя избегает.

Вступать в дискуссию не входило в мои намерения.

Далия посадила Годзиллу в клетку. Он запел.

– Он поет впервые в жизни! – воскликнула она.

Уверенная, что это моя заслуга, я приосанилась:

– Потому что он рад меня видеть.

– Поют необязательно от радости, – возразила Далия.

Съязвив, она затронула любопытную проблему: почему нам кажется, что птицы поют от радости? Можно петь от отчаяния, даже от боли.

– Представляешь, – продолжала она, – он никогда раньше не пел и вдруг заливается как оперная дива.

– Вообще-то, вьюрки от рождения не очень певучие. Он, судя по всему, слышал, как поет еще какой-нибудь кенарь или другая птица до того, как попал к тебе, – сказала я с видом знатока.

– Они могут учиться у других?

– Да. Но Годзилла, скорее всего, учился у другого кенаря: его пение похоже на пение Сирокко.

– А почему он дожидался тебя, чтобы запеть?

– Я думаю, чтобы легче было вытерпеть мое присутствие, – предположила я.

Далия удовлетворилась этой версией. Мало того, она решила ее развить:

– Пение помогает пережить самое страшное.

Я сочла за лучшее проигнорировать эту египетскую провокацию и придерживаться дипломатии:

– А что, если устроить нашим птичкам встречу?

Мы назначили день. Я пришла и принесла Сирокко в клетке. Мы выпустили обоих кенарей в комнате Далии. Поначалу они долго игнорировали друг друга.

– Жалко, что оба самцы, – сказала Далия.

– Они наблюдают друг за другом внимательнее, чем ты думаешь. Годзилла на своей территории, это преимущество.

Этап взаимного недоверия миновал, и Сирокко запел. Никогда я не слышала, чтобы он пел так вдохновенно. Я загордилась, как будто сама его научила.

Годзилла слушал-слушал, склонив головку, потом последовал его примеру. Он старался изо всех сил.

– Твой поет лучше, – сказала Далия.

– Опыт, – заметила я.

– Они разговаривают?

– Ну да. Один говорит другому: “Я нахожусь у себя”.

– Но Сирокко не у себя.

– Еще и поэтому он поет так хорошо. Хочет доказать то, что вовсе не очевидно.

– Значит, они спорят.

– Не только. Игра позволяет им познакомиться. И Годзилла пользуется случаем взять урок пения.

– Вот ты все знаешь, объясни тогда, почему Годзилла меня любит, а Сирокко тебя нет?

– Разве он тебя любит? Он тебя не боится, это единственный вывод, какой можно сделать из его поведения.

– Тогда почему Сирокко боится тебя?

– Боится и правильно делает. Я сама себя боюсь.

Я сказала правду. С тех пор как мной овладела страсть к птицам, я постоянно обнаруживала в себе что-то странное. Чтение книг по орнитологии делало меня еще более загадочной в собственных глазах.

– Но ты права, – прибавила я. – Меня раздражает, что ученые берутся толковать поведение птиц. Как будто птицы могут подтвердить их идеи!

– К тому же на человеческом языке.

– Вот именно.

Годзилла и Сирокко продолжали по очереди петь. Они соревновались учтиво, с задумчивым видом выслушивали выступление соперника, затем пытались его перещеголять, дольше тянуть какую-нибудь ноту. Все пассажи имели одинаковую структуру, различия выражались лишь в громкости и виртуозности трелей. Мне пришло в голову подсчитать: Сирокко всякий раз исполнял на один пассаж больше.

– Думаешь, они считают? – спросила Далия.

– Да. Сирокко выдает одиннадцать повторов, Годзилла – максимум десять. У них математический склад ума.

Вскоре отец сказал мне, что на каком-то коктейле встретил египетского посла. Тот не без тревоги сообщил ему, что стоило мне появиться, как кенарь его дочери вдруг запел. “Мы уже от него оглохли”, – пожаловался египтянин, явно заподозривший тут какое-то колдовство.

– Выходит, ты судила их пение как музыкальный конкурс, подсчитывая коленца, – прибавил отец. – И твоя птичка вышла победительницей.

– Конечно, – невозмутимо отозвалась я.

Сияя от гордости, отец затянул “Брабансонну”[6].

Бангладеш, молодая демократия, считала для себя делом чести иметь собственную авиакомпанию. Слоган “Биман Бангладеш Эйрлайнз” был Majestic all the way[7]. Билборды, красовавшиеся среди свалок и бидонвилей, призывали: Fly Biman![8] Мы повиновались призыву. Раз в месяц, а то и чаще мы собирались в полет и приезжали в аэропорт Дакки, похожий на провинциальную казарму с паркингом. Армада “фоккеров”, списанных развитыми странами, предлагала доставить нас в Читтагонг, Маймансингх, Силхет или Кокс-Базар.

Оглядываясь назад, я понимаю всю притягательность этих названий для моего отца. Но мы с сестрой проклинали его любопытство, которое нисколько не разделяли: из-за него нас без конца таскали в какие-то невообразимые места, куда к тому же приходилось добираться самолетом – других способов не было.

“Фоккеры” Бимана регулярно взрывались в воздухе вместе с пассажирами. Пресса писала об этом мало, но не из-за отсутствия свободы слова, а из-за отсутствия интереса. В Бангладеш смерть была рутиной. Отдать концы в авиакатастрофе или от обычных причин – какая разница!

В самолете мы с сестрой делились соображениями о том, почему дорожим своим земным существованием. Итог был всегда один и тот же: “Больше всего мне нравится быть твоей сестрой”. Мы мечтали в случае крушения погибнуть вместе.

Стюардессы умильно мне улыбались и угощали конфетами от авиакомпании, в которых мы находили засохших тараканов. Нередко самолет попадал в муссонную бурю. Конвульсии молний так сотрясали самолет, что отцу приходилось нам лгать. Помню, как-то раз я спросила, страшно ли ему так же, как мне. Весь зеленый, он ответил двойной ложью:

– Нет. Есть громоотвод.

Приятной стороной этих путешествий было то, что после приземления всю семью охватывала безудержная радость: мы живы! Увы, уже прямо у трапа на отца набрасывались местные официальные лица. Они поверить не могли, что посол пожелал нанести им визит, и нас встречали целые делегации с самыми немыслимыми оркестрами. Похвальное намерение, но удручающий результат. Мои родители с готовностью участвовали во всем этом цирке. Нам с Жюльеттой нелегко было изображать любезность. Ей было четырнадцать, мне – одиннадцать, не фыркать требовало больших усилий.

Мы посещали мэрии и дворцы губернаторов в самых отдаленных провинциях. Здания были недавней постройки, но пропитанный влагой воздух быстро превращал их в руины. Пока сановники рассказывали отцу, в чем состоит решающая роль их области в истории страны, я отправлялась в туалет, где обнаруживала сквот лягушек.

В редких случаях, когда нам удавалось оторваться от сопровождения, мы наблюдали во всех видах нищету потрясающего народа. Смерть орудовала не покладая рук, никому не давая отсрочки. Люди так остро чувствовали ее близость, что жили жадно, с горящими глазами. По любому поводу устраивались импровизированные концерты подручными средствами. А уж если у кого-то оказывался сарод[9], то тем более.

Ночью небо захватывали летучие мыши. Я тщетно пыталась понять, почему на них не распространяется моя любовь к птицам. Тот факт, что они млекопитающие, мало что объяснял.

Многим городам, где мы побывали, я предпочитала Силхет. Его окружали джунгли, интересовавшие меня куда больше, чем рисовые поля. Там я впервые увидела существо, которое поначалу приняла за одну из летучих мышей, царивших в ночном небе, но оказалось, что оно носит умопомрачительное название: большой ушастый козодой.

Этот ушастый козодой отчетливо смахивал на дракона. Он издавал звуки, напоминавшие одобрительный свист. Вблизи вид его повергал в шок: два острых уха и оскал гаргульи, выражавший страшнейший гнев. Самец ничем не отличался от самки. Ушастый козодой молча летал кругами в поисках насекомых, которых собирал в зоб. Его оперенье сливалось с землей, где он обитал днем. С наступлением темноты он взмывал в небо. Ночью предпочитал сидеть на высоких ветвях.

Я немедленно влюбилась в него. По неясным причинам эта любовь привела к самоотождествлению с ним. За это я получила: “Но ты же все-таки не такая уродина”, – что сразу высветило всю пропасть непонимания. Я-то считала его чудом природы! Этимология его французского названия говорила сама за себя: тот, кто глотает ветер. Такая аэрофагия озадачивала, но мне слышалось другое: тот, кому благоприятствует ветер[10]. Его полет это подтверждал. Надо было видеть, как он, накоротке с Эолом, проскальзывает между воздушными потоками и выбирает тот, что мгновенно возносит его к небу. А потом забавы ради срывается с этой головокружительной высоты и снова взмывает вверх чуть ли не от самой земли.

“Летать как птица”, поется в песне. Да, но какая именно птица? Что общего между полетом утки кряквы и ушастого козодоя? Для нас, земляных червей, летать, как утка, уже было бы грандиозным достижением. Ушастый козодой, похоже, стеснялся выглядеть увальнем, особенно когда взлетал: как будто толстый дядюшка собрался наконец встать с кресла и сходить за банкой пива.

Истинная натура козодоя – полет. Подозреваю, что он решил стать насекомоядным исключительно для того, чтобы кормиться в воздухе. Я заметила: захотев пить, он ждет дождя – так ему удается утолять жажду на лету. Тут, по моему наблюдению, и кроется причина его злобы: когда силы иссякают и ему приходится сесть, он впадает в ярость. Я наблюдала за его настроением в бинокль, когда он летал. И если вообще можно уследить за настроением существа, которое все время в движении, то в полете он не выглядел сердитым.

Постоянное напряжение внимания и зрения изменило мою жизнь. Отсутствие способности к фотографии помешало мне стать фотоохотницей. Я запоминала птиц зрительно, их образы впечатывались в мою память так ярко, что это перестроило сам принцип ее работы.

Ушастый козодой преобразил мое сознание. Научил меня все пускать в ход для достижения цели. Презирать силу тяжести, раз ею так легко пренебречь, резвясь в воздухе. Скорость – не самоцель, она того не стоит, а непременное условие выживания: она позволяет ускользнуть от хищника по-настоящему красиво – с удовольствием.

Возможно ли описать наслаждение ушастого козодоя! Он бросается в ветер почти сладострастно, то противясь ему, то покоряясь, то удивляя его, то ему отдаваясь, – он гениальный любовник воздушного потока.

В Силхете джунгли чередуются с чайными плантациями. Я никогда их раньше не видела. Ничто так не напоминает образ рая. Ласковый ветерок, волнообразный рельеф, нежная влажность, исходящая от земли, – и все это заключено в ларец доисторического леса: я хотела бы здесь жить всегда, как ушастый козодой. Если уж вить гнездо прямо на земле, то что может быть прекраснее, чем поселиться под чайными кустами!

Мое самоотождествление с ушастым козодоем получило дополнительный аргумент. Чай, любимейший мой напиток, еще больше сближал меня с ним. Оставалось только изобрести способ летать.

Мне часто снилось, что я летаю. Сон всегда был примерно один и тот же: я открывала систему манипуляций, сулившую взлет. Всякий раз она сводилась к последовательности каких-то незамысловатых движений. Сознавая, что это сон, я осваивала технику полета, твердя себе: “Ты вспомнишь все, когда проснешься, это же так просто”, – после чего взлетала и в экстазе парила над великолепными пейзажами.

Проснувшись, я улыбалась: мое тело помнило нужные приемы. Я вставала, пыталась их повторить – и оставалась стоять на полу. Однако вера моя не ослабевала: освоенная во сне наука не могла лгать. Значит, я что-то делаю неправильно. Ощущение, что я летала и что я на это способна, слишком глубоко внедрилось в меня.

Возвращаясь в Дакку, мы снова садились в самолет компании “Биман Бангладеш Эйрлайнз”. Ее логотипом был аист. Я не отрицаю привлекательность аистов, но я ни разу их не встречала в этой стране. Это не значит, что их там нет. Но я все равно не понимала, почему бы им не взять для своей эмблемы ушастого козодоя. Лихой полет их “фоккеров” больше напоминал рискованные трюки козодоя, чем плавное парение аистов.

В сущности, удивляться тут нечему. Символика никогда не обременяет себя правдоподобием. Символ Бельгии – лев. Комментарии излишни.

Несмотря на все прелести Силхета, наша семья довольно быстро предпочла прочим городам Кокс-Базар. Это был единственный морской курорт в Бангладеш. Если вдуматься, то само по себе поразительно, что в беднейшей стране мира вообще имелся курорт. Но не надо забывать, что Бенгалия была невероятно богата до британской колонизации, которая позаботилась покончить с этим процветанием.

Один из тех англичан, некто Кокс, создал (или просто переименовал, поди знай) курортный поселок на берегу Бенгальского залива. К 1978 году от пышной колонизаторской роскоши не осталось ровно ничего, за исключением обшарпанных отелей, служивших в основном больницами. Наименее ветхий из них принимал любителей морских купаний, каковыми мы и являлись.

Мы обнаружили одну-единственную семью, кроме нас, верную “Кокс-Базар-Паласу”. Эти британцы, несмотря на молодость, вызывающе демонстрировали чисто английскую ностальгию. Они практически не покидали гостиницу, ели всегда за соседним с нами столом в помещении, именовавшемся здесь “рестораном”, и бросали на нас пренебрежительные взгляды, а то и восклицали громко и с напором:

– They are as dirty as these Bengalis[11].

К ужину глава семьи выходил в смокинге, его жена в длинном платье. Наш дресс-код вызывал у них отвращение. Мы ни разу не замечали их на пляже.

Плавать в Бенгальском заливе оказалось чистым восторгом. Волны были гигантские и катились одна за одной с такой быстротой, какой я не видела больше нигде. Оставалось или отдаться их воле, или нырять. Чтобы уплыть подальше от берега, неизбежно приходилось нырять.

Говорили, что на большой глубине водятся акулы. Никто их не видел, но к наслаждению от купания это добавляло вкус русской рулетки.

Когда я не плавала, я играла на пляже с местными детьми. Дети собирали моллюсков и показывали мне свой улов. Они прокалывали перламутровые ракушки и делали из них бусы. Когда я жонглировала тремя мячиками, просили научить их этому искусству.

В Кокс-Базаре, как и везде, свирепствовала нищета. Но море все-таки смягчало работу смерти. Женщины в сари входили в воду с сачками, и им всегда удавалось выловить что-нибудь съедобное.

Я была настоящим бакланом этого побережья – ныряла при малейшей возможности. Плавать – это летать под водой. Я не приносила никакого улова. Мне ничего не было нужно, кроме ощущения, что вместо рук у меня крылья. Я высовывала голову из воды, только чтобы глотнуть воздуха.

А еще там были чайки. Мне нравились их повадки. Самка прижималась головкой к шее самца, что означало: “Хочу есть”. Месье немедленно бросался на поиски съестного для мадам.

В Бангладеш голод – обычное дело. То, что мы не голодали, делало нас не такими, как все. Я отдавала детям на пляже свой полдник, и они пожирали его, глядя на меня с испугом: “Она не голодная”.

Они никогда не купались. Я звала их с собой в воду, но они отказывались. Хотя никакого запрета на купание не существовало. У нас не было общего языка, чтобы об этом поговорить.

К нам в гости приехала бабушка, мамина мать. Восславим эту авантюристку – никто больше не желал навещать нас в Бангладеш. Чемпионка мира по злости, она жаждала воочию убедиться в нищете этой страны. Бангладеш ее не разочаровала.

Мы повезли ее в Кокс-Базар. Появление натуральной ведьмы необычайно развеселило моих пляжных друзей. Они прозвали ее Бури Бури, что означало “Старая старуха”. Когда она входила в море, чтобы энергично поплавать, дети визжали от сладкого ужаса. Они явно задавались вопросом, не надеемся ли мы, что она утонет.

Чистым удовольствием было наблюдать, как эта старая перечница вылезает из воды и возвращается к семье, а за ней c криками “Бури Бури” бегут дети, приветствуя ее восторженными криками за то, что она сумела пережить купание.

Она вернулась в Бельгию страшно довольная, что видела своими глазами такую нищету. Когда мы снова приехали в Кокс-Базар без нее, пляжный народ разрыдался: Бури Бури, наверно, умерла, иначе она бы приехала с нами.

Иностранное сообщество смотрело на нас как на экстремалов. Другие дипломаты никогда не покидали столицу: они сидели, забаррикадировавшись в своих служебных квартирах, спасаясь от зрелища голода. Выходили из дому только затем, чтобы отправиться в клуб “Интерконтиненталь”, центр светской жизни Дакки.

Отец говорил, что никогда еще не работал в такой интересной стране. Мать с ним соглашалась. Мы с сестрой, к своему стыду, не испытывали ни малейшего восхищения.

В часе езды от столицы бельгийские монахини создали лепрозорий под названием “Джалчатра”. Наши родители с энтузиазмом отнеслись к этому проекту. Мы проводили там три уикенда в месяц.

– Можно мне взять с собой Сирокко?

– Канарейкам нечего делать в лепрозории, – ответил отец.

Это был старый полуразрушенный монастырь в дебрях джунглей. Ни водопровода, ни электричества. Прокаженные прибывали туда со всех концов страны.

Едва приехав первый раз, мы с Жюльеттой поняли, что попали в преддверие ада. Пока родители вносили свою лепту в благое дело, выгружая лекарства и медицинское оборудование, мы забрели в джунгли. Там нас поджидали тучи комаров.

– Я пошла домой, – объявила Жюльетта.

“Пойти домой” предполагает наличие дома. Мне стало любопытно, что под этим подразумевает моя сестра. Поблизости от “Джалчатры” она села на пенек и стала читать.

Я отправилась на разведку в одиночестве. Среди прокаженных бродил мужчина без носа. Вместо носа зияла большая дыра. Когда он разговаривал, видно было, как шевелится его мозг. “Запомни, это и есть наша речь”, – сказала я себе.

Всем энергично заправляла шестидесятилетняя сестра Мари-Поль. Вскоре к ней присоединились две толстые монахини-фламандки: сестра Лис и сестра Лен, обе моложе тридцати. Эта ударная бригада творила чудеса.

Спать в “Джалчатре” приходилось в кельях, тесных и темных. Во мраке, однако, вполне можно было разглядеть пауков. Мы с Жюльеттой спали вместе в одной келье. Чтобы добраться ночью до туалета, мы провожали друг друга, по очереди неся свечу. Главное было не провалиться в яму, куда надлежало справлять нужду. Вернувшись, мы смотрели на наш дортуар, гадая, какое преступление искупаем этими муками.

Рассвет был благодатью, избавлением от кошмара. Сестра Мари-Поль приветствовала нас:

– Ну как, девочки, правда здесь хорошо спится?

Мы не осмелились возражать.

Я занялась исследованиями в близлежащих джунглях, я знала, что ушастый козодой гнездится на земле. Вооружившись палкой, я раздвигала высокие травы, ползучие лианы и низкие ветви в надежде наткнуться на свое спящее альтер эго. Мне попадались крысы, огромные неизвестные змеи, и мое недоумение росло. Зачем подвергать себя опасности, когда так удобно жить на дереве? Да, яйцо может выпасть из гнезда, но это угроза менее вероятная, чем риск быть сожранным удавом. Уж не лентяй ли он? Чтобы свить гнездо на ветке, надо приложить некоторые усилия. Эта мысль мне не понравилась. Козодой, вечно такой сердитый, должен быть более взыскательным, он же не какой-нибудь флегматик. Мне не хотелось думать, что он выбрал путь наименьшего сопротивления. Потом у меня возникла другая идея: гнездо на земле – самое надежное укрытие. Мой избранник – мастер камуфляжа. Окраска делает его невидимым. Раз я его не замечаю, значит, он наверняка где-нибудь здесь прячется.

С наступлением темноты в воздухе вдруг сразу появилось множество ушастых козодоев. У них шли брачные игры: самцы щелкали крыльями. Меня это не просто утешило, меня это спасло. Когда чувствуешь себя не в силах породить достойную мысль, надо наблюдать – этому научила меня любовь к птицам.

Если бы я питала страсть к рыбам, змеям или тиграм, я была бы совсем другим человеком. Повсюду, в любое время года или суток, на этой планете мы видим птиц. Даже в океане можно наблюдать миграцию полярных крачек. Любовь к пернатым заставляет ежеминутно быть начеку. Всегда наготове. Любовь, которая живет наблюдением, тем более наблюдением за столь подвижным племенем, влияет на характер. Постоянное созерцание такого скрытного существа научило меня искусству любить неуловимое. Нас удивляет любовная верность у птиц. Однако это совершенно естественно для тех, кому неведомо собственничество.

Сестра Мари-Поль ухитрялась делать вид, будто любит нас с Жюльеттой. Она, похоже, не понимала, как такие замечательные люди, как наши родители, могли породить девчонок, начисто лишенных сострадания. Когда она предлагала помочь ей ухаживать за прокаженными, мы не моргнув глазом отвечали, что должны повторять латинские склонения.

– Что-то вы не слишком усердно повторяете, – говорила она.

– Мы повторяем устно, – отвечала Жюльетта сдавленным голосом.

Старуха как-то застукала меня, когда я раздвигала палкой траву. Я тут же начала бубнить: Rosa, rosa, rosam[12].

Мы терпеть ее не могли, зато испытывали симпатию к толстым молодым монашкам, которые добродушно нам улыбались.

Мне исполнилось двенадцать. Это меня не обрадовало, ибо ничего хорошего не предвещало. В Бангладеш девочек моего возраста выдавали замуж.

Жизнь была беспросветно скучной. Не будь в ней Жюльетты и книг, в ней не было бы вообще ничего.

– У тебя переходный возраст, – сказала мать.

Я отказывалась это признавать. Пубертат представлялся мне каким-то проклятием. Я слышать о нем не желала. Детство еще не отпускало меня, я цеплялась за него руками и ногами.

В Кокс-Базаре родители познакомились с неким судовладельцем лет пятидесяти по имени Нурул Ислам. Этот солидный человек пялился на меня при любой возможности и говорил со мной невероятно почтительно. Он называл меня the young lady. Мне хотелось его убить.

– What is the young lady’s interest in life?[13] – спросил он, обращаясь ко мне в третьем лице.

– Birds[14], – ответила я.

Он обрушил на нас поток сведений о “Беседе птиц”[15].

– Какой образованный человек, – восторгалась моя мать.

– Замуж за него не пойду, – сказала я.

– А жаль, – сказал отец, – он взял бы тебя без приданого.

– Не смешно, – ответила я.

– Ну смотри, может, лучше ухаживать за прокаженными.

Мы с Жюльеттой удрученно поглядели друг на друга. Неужели выбор между старыми корабельщиками и лепрозорием – единственное, что нам светит в жизни?

Я спасалась, проводя большую часть времени в море. Когда Нурул Ислам заявлялся на пляж и ставил свой шезлонг рядом с родителями, я бесилась и ждала, пока он уйдет, чтобы вылезти из воды.

– Месье Ислам приглашает тебя поужинать на его яхте! – объявил отец, когда я подошла.

– Это шутка?

– Нет. Разве не здорово?

– Ты, конечно, сказал, что твоя дочь не продается? – продолжала я.

– Что ты такое говоришь?

– Правду. Ты, разумеется, отказал ему.

– Нет! Мы с твоей матерью согласились тебя отпустить.

– А я не согласна. Не поеду ни за что.

– Поедешь.

– Вы хотите, чтобы этот отвратительный старикашка делал со мной всякие пакости?

– Как тебе такое в голову пришло? – возмутился отец. – Ты еще ребенок, он же знает. Видит.

Я поняла, что родительская наивность бьет все рекорды. Вечером я напялила уродский комбинезончик. Мать этого не потерпела и нарядила меня в платье с оборками. Я успокоилась, решив, что так выгляжу еще хуже.

Нурул Ислам ждал меня у дверей отеля, стоя перед своим “роллс-ройсом”. Родители напомнили мне, что я должна потом поблагодарить его, и растроганно смотрели, как автомобиль удаляется.

Яхта была пришвартована там, где лет сто назад, вероятно, был порт. Нурул Ислам очень церемонно пригласил меня подняться на борт.

Мы не снялись с якоря. Слуги провели меня на палубу, где стояли два шезлонга. Мне подали стакан лимонада.

Нельзя не признать, что Нурул Ислам оказался идеальным хозяином. Пока его лакеи обслуживали меня как принцессу, он беседовал со мной на возвышенные темы. Он не позволил себе ни одного неуместного жеста и не сказал ничего двусмысленного. И все равно это был отвратительный вечер. Когда он привез меня обратно в отель, я изо всех сил постаралась ни в коем случае его не поблагодарить.

Когда я вернулась, Жюльетта уже спала. Жаль, мне так хотелось с ней поговорить. Глядя на ее красивое спящее лицо, я мысленно сказала ей: “Почему я не такая, как ты? Ты как наши родители, ты не видишь ничего дурного. Интересно, что со мной не так, если я вижу зло там, где его нет?”

Заснуть я не могла и долго лежала, прокручивая в уме весь этот странный вечер. “Пусть даже со мной что-то не так, но я хотела бы знать, почему старикашка пригласил именно меня. Может, его привлекают дети, одержимые демонами?”

Тут передо мной разверзлись бездны. Я принялась искать признаки своей одержимости демонами и нашла их в избытке. “А меня это как-то напрягает?” – задумалась я. Нет, само по себе мне было это безразлично. Единственное, что не вписывалось в такую версию, – моя страсть к птицам.

“Развивай в себе птицу, – решила я. – Посмотрим, куда это тебя приведет”.

Однако как быть с воспоминаниями о вечере с Исламом? “Поступай как твои родители и сестра, которые молчат”.

Наутро жизнь пошла своим чередом, как будто ничего не случилось. Никто не задал мне ни одного вопроса, и я не стала рассказывать о невинном ужине с тем, кого я называла старикашкой.

Когда я заплыла далеко от берега, я увидела, как он пришел на пляж и устроился рядом с моими родителями. Они что-то живо обсуждали. Я сидела в воде до тех пор, пока старикашка не ушел.

Когда он удалился, я подошла к ним.

– Нурул Ислам говорит, что ты отличная собеседница, – сообщил отец.

– Так он, наверно, называет тех, кто вообще не открывает рта, – прокомментировала я.

– Значит, ты великолепно умеешь слушать.

– Я притворяюсь, – ответила я.

– Это целое искусство.

Не впервые я сталкивалась с суперпозитивным подходом к жизни моих родителей, но впервые меня это так разозлило.

Я в страхе ждала продолжения разговора: наверняка старый хрен пригласил меня опять. Но нет, ничего подобного. Я удивилась даже больше, чем обрадовалась.

– А ты ничего не скажешь? – спросила я Жюльетту.

– Я тебя понимаю, ребенок, – ответила она.

Мы вернулись в Дакку, и начался новый учебный год. Девяти часов латыни в неделю мне было мало, я добавила себе шесть часов древнегреческого. Меня дразнили:

– Молодец, идешь в ногу со временем!

Я не реагировала и с наслаждением осваивала греческий алфавит. Отсутствие учителей в поле зрения имеет свои преимущества: можно делать что хочешь. Шесть часов греческого, которые значились у меня в программе, превратились в шестнадцать за счет математики и естественных наук. Во время контрольных работ никто за нами не следил: мы с Жюльеттой преспокойно открывали учебники и списывали, вставляя кое-где мелкие ошибки, чтобы все выглядело правдоподобно. Правда, по латыни и греческому я считала для себя делом чести не списывать.

Таким способом мы достигали впечатляющих результатов. Родители только изумлялись, что их дочери так блестяще учатся. Их гораздо больше беспокоила наша вялость. В тот год я выросла на двенадцать сантиметров. Жюльетта тоже не отставала. Не потому ли, когда нужно было куда-то ехать или идти, мы были не в силах пошевелиться? Малейший выход из дому доводил нас до изнеможения. В какой-то уикенд мы даже обнаглели до того, что отказались ехать в лепрозорий. “Нет сил”, – единственное, что мы могли сказать.

Упоительный вкус победы, когда родители уехали в “Джалчатру” без нас. Мы рухнули на диван в гостиной и провалялись там два дня.

Рождество мы праздновали на небольшом кораблике, курсировавшем в дельте Ганга. Сундарбан[16] населяют в основном крокодилы, которые с вожделением преследовали нас. Когда я наклонялась, чтобы на них посмотреть, они разевали пасти, и я чувствовала их зловонное дыхание. Капитан предупредил меня:

– В Бангладеш все голодные! Для крокодила вы – еда. Он проглотит вас не жуя. Пищеварительные соки довершат дело.

Я только ахала.

На моих глазах молодой крокодил как муху проглотил чайку. Меня это пронзило.

– Согласитесь, что Рождество у нас в этом году необычное, – сказали родители.

Мангровые заросли кишели ушастыми козодоями, но появлялись они лишь в сумерках. Я терпеливо ждала, наблюдая за горными ласточками. Их странная особенность заключалась в том, что они делили норы с животными-землекопами, такое поведение в этой затопленной местности не могло не беспокоить меня. Я наблюдала, как они исчезают между корнями баньяна, чтобы добраться до норки обитавшего там крота. Зачем селиться в подземелье, когда приятнее жить на верхушке дерева? Это было еще удивительнее, чем нелепая мания козодоев спать днем на земле.

От непрерывного размышления о птицах что-то во мне дало трещину. Я не знала, что именно. Разбивать утром скорлупу яйца всмятку стало философским занятием.

Наступление нового года было мне безразлично, равно как и все остальное. Латинский абсолютный аблатив[17] не имел эквивалента в древнегреческом языке. То, что в латыни выражается аблативом, в греческом выражается дательным и родительным падежами. Функцию абсолютности в греческом выполняет абсолютный родительный, а в латыни – абсолютный аблатив. Мое странное обучение происходило в обратном порядке, поскольку греческий древнее латыни. Получалось, что греческий родительный абсолютный дает в латыни аблатив. От этих грамматических мутаций у меня захватывало дух.

В древнегреческом существовал страдательный залог повелительного наклонения. Это было настолько невероятно, что я старалась придумать реальные поводы для того, чтобы отдавать такие приказы: “Будь убит!” или “Будь съеден!” Требовалось довести покорность судьбе до предела.

Пасха. Каникулы в Кокс-Базаре. В самолете я сосредоточилась на образе Нурула Ислама: “Будь убит!” Однако никаких признаков его присутствия в приморском городке не оказалось. Я вздохнула с облегчением.

Каждый день я бросалась в Бенгальский залив с его волнами в человеческий рост. Я заплывала все дальше и дальше. Жюльетта и родители сидели на пляже, наслаждаясь встречей с солнцем.

Когда я вылезала из воды, мне очень не хватало местных детей. Куда подевалась пляжная стая малышей? У моря были только мы.

– Здесь водятся акулы, будь осторожна, – сказала мне мать.

Я проигнорировала ее предупреждение и заплыла еще дальше, чем всегда. А что, если доплыть до горизонта?

И тут меня схватили руки моря. Множество рук, не принадлежавших ни одному видимому телу, поймали меня, раздели и овладели мной. Обуявший меня ужас не мог заглушить безумную боль.

“Будь съедена!”

Мне понадобилась вечность, чтобы собраться с силами и закричать.

Мать услышала и кинулась ко мне. Увы, я была слишком далеко. Казалось, она не доберется до меня никогда. Тем временем руки моря терзали то, что было в их власти, – то есть всё.

Когда мама была уже метрах в тридцати, руки отпустили меня. Мать вынесла меня на берег. Купальник болтался у меня на щиколотке.

Мы увидели, как вдалеке выскочили из воды четверо парней и бросились бежать. Они были молодые и быстроногие, никто не знал, кто они такие.

– Бедная девочка, – сказала мать.

И больше ни единого слова ни от одного из трех свидетелей. Без этих слов матери я бы сошла с ума.

Я не сошла с ума. Что-то во мне угасло. Никто больше никогда не видел меня в воде.

В тот день я заметила над пляжем горную ласточку. Обычно они не залетали так далеко. Лежа на песке, я наблюдала за ней. Она-то и подсказала мне некое объяснение случившегося. Руки моря разбили мою скорлупу, я перестала быть яйцом, как раньше. Отныне я голый птенец без перьев и должна суметь превратиться в птицу. Это будет чудовищно трудно.

Мы больше не ездили в Кокс-Базар.

Следующие месяцы прошли для меня в тусклой, унылой болтанке. Я была, но меня как бы не было. Учебники по орнитологии стали моими настольными книгами, я все еще искала в них способы взлететь.

Я снова оседлала свой старый велосипед, который внушал мне надежду, что с его помощью у меня это получится. Выехать на нем за пределы Гульшана[18] казалось достойной целью. И мне это удалось, но, доехав до пригородов Дакки, я почувствовала себя на краю обитаемого мира. Преодолеть эту границу я не смогла. Значит, кататься на велосипеде не то же самое, что летать.

Летом мне исполнилось тринадцать. Отвратительно. Этот возраст задавал тон, возвещая обвал, гибридность, всякие мерзости. Мой хмурый взгляд не обходился без комментариев: “Ей тринадцать лет!”

Для спасения от пустоты у меня не было ничего, кроме птиц. Не зная, как учиться у них, я стала еще больше на них смотреть. То, что виделось мне как зияющее ничто, для них было любимейшей игровой площадкой. Туда, где нет ничего, они и устремлялись. Что такое полет, как не наслаждение пустотой?

Вот же он, ключ к проблеме, прямо передо мной. Но воспользоваться им я не могла. Чего-то не хватало. Я очутилась в положении западного художника, потрясенного открытием пустоты в живописи Дальнего Востока, но неспособного включить ее в свое искусство, потому что ему не известно, как освободиться от перегруженности.

Нужно было начинать все с нуля. Я только об этом и мечтала, но не знала, как найти исходную точку. Ломала голову день и ночь.

При всей моей отрешенности я не забросила древнегреческий. Случайно, делая перевод какого-то текста, я узнала, что Гермес, бог-вестник в крылатых сандалиях, считался еще и психопомпом. Психопомп – проводник душ умерших. Это замечательное прозвище Гермеса соответствовало подобной роли и в других культурах: например, в христианской иконографии есть птица-психопомп, всем известный голубь, образ Святого Духа, который принес беременность Деве Марии.

“А что, если это я?” – подумала я.

Троица предлагала амплуа, которые я рассматривала со всей серьезностью. Отец? Нет, я не гожусь для такой роли, ее, кстати, великолепно исполнял мой отец. Сын? Я с энтузиазмом примеривалась к этой ипостаси, но недавно испытанная боль резко положила конец столь амбициозному проекту. Я не хотела ступать на поприще, чреватое таким безмерным страданием. А Святой Дух – почему бы нет? Есть ли причины отказываться? И кто подходит для этой роли больше, чем я?

Для тех, у кого глаза полезут на лоб от такой мегаломании, уточним, что в совсем раннем детстве я была еще круче: я видела себя Богом. Согласие быть всего лишь Святым Духом в тринадцать лет свидетельствовало о медленной, но верной эволюции в направлении чуть большей скромности.

Кстати, пользуюсь случаем поблагодарить моих родителей, которые никогда не считали нужным устанавливать для меня какие-то пределы. Поэтому отвергнуть роль Отца или Сына из-за их мужского пола мне и в голову не приходило. Подобные соображения для меня не существовали. Что до Святого Духа, то ничто не указывало на его пол, возраст, национальность или человеческую природу. Он предпочитал являться людям в образе птицы. Я над этим работала.

Психопомп: нет нужды примерять на себя название, чтобы полюбить его. Не будучи помпезным, оно обладало известной помпой. Надо забыть о его значении, чтобы насладиться странными созвучиями и ассоциацией с помпой пожарной. Когда я впервые встретила слово “психопомп” в качестве прозвища Гермеса, я сначала подумала, что этот бог был пожарным души – служба, казавшаяся мне настолько необходимой, что я могла лишь удивляться, почему ее нет.

Изначальная помпа-насос, от которой пошло потом множество других разнообразных помп, – это сердце. Можно ли было изобрести механику, основанную на законах взаимодействия пустоты и наполнения, не будь постоянного движения желудочков и предсердий? Этот насос качает нашу кровь. Неблагодарный язык наделил это слово нелучшими коннотациями, вроде “засасывать”, “сосать кровь” или “насосаться” применительно к пьяному.

Тут налицо этимологическая путаница. Голландское слово pomp дало нам “помпу” в механическом смысле, тогда как “помпезный” происходит от греческого “помпе”, “торжественное шествие”. Психопомп берет свою вторую часть от “помпариос”, “сопровождающий”, того же происхождения, что и “помпезный”. Вполне можно допустить существование корня, схожего с “пемпо” и “помпе” со значением “толчок” или что-то вроде того.

В тринадцать лет я поняла, что только этот “толчок” может вырвать меня из трясины страдания. Но, увы, как тут действовать?

В поисках решения я обратилась к мифологии. Среди знаменитых психопомпов был Орфей. Он мне нравился. Я решила стать Орфеем. Для этого мне понадобилась Эвридика.

– Жюльетта, побудешь для меня Эвридикой?

– Ну, слушай, я же еще не умерла.

Справедливо. Я вспомнила руки моря: умерла я прежняя. Меня отделяли от той несколько месяцев, казавшихся непреодолимым барьером. Я стала ее могилой. Пересечь реку в царстве Аида, чтобы ее отыскать, казалось мне менее трудным делом, чем для Орфея не оглянуться на Эвридику. Такая задача была мне не по силам.

“У меня не получится”, – сказала я себе.

И тут же устыдилась: “Должно получиться. Ты не знаешь ни пути, ни способа. Как динозавр, который хотел летать. Не торопись, тут нужно время”.

Отыскать в себе умершую. Каким образом? Она была уже так далеко, что я ее почти не видела, и еще слишком близко, чтобы я могла ее разглядеть. Меня как-то раз застали за рассматриванием своих старых фотографий, сделанных до той роковой весны: я чувствовала, что изменилась, но не знала, в чем именно.

Это был тупик, поэтому я решила отыскать другую покойницу, единственную, какую знала, – свою бабушку по отцу. Я ее очень любила, но она умерла, когда мне было три года. Я решила ее призвать. Тогда я впервые попробовала себя в искусстве, которым буду много заниматься впоследствии, – разговаривать с мертвыми. Вероятно, мне не хватило опыта. Ничего не вышло.

В Бангладеш в 1980 году смерть царила везде. Какой надо быть бездарью, чтобы не суметь вступить в контакт с местным божеством!

“Может, нужно попросту умереть”, – подумала я. И хладнокровно рассмотрела этот вопрос. Имелось одно препятствие: что-то во мне протестовало. Я не понимала, что, собственно, меня останавливает. Сегодня мне известно, что это называется инстинкт самосохранения. Тогда я не подозревала о его существовании.

Стать психопомпом не значит умереть. Следовало познакомиться со смертью поближе. На одном из пустырей Дакки я наблюдала поразительную сцену: на земле сидели стервятники и ждали. Я слезла с велосипеда и подошла. Они стерегли труп собаки. Прилетел их вожак, забрал свою долю и отправился пожирать ее в другое место. В ту же секунду птицы набросились на труп и в мгновение ока очистили его от мяса и внутренностей. Я посмотрела на скелет. Сколько времени понадобится, чтобы мой скелет вот так очистился? И разве в этом моя цель? На то, чтобы облегчить свой скелет, динозавры потратили миллионы лет. Интуиция подсказывала, что у меня для этого как раз идеальный возраст.

Достаточно перестать есть. Я прекратила питаться. Было трудно. В первые недели страшно мучил голод. В родительской библиотеке стоял роман Робера Мерля “Смерть – мое ремесло”. Название меня обожгло. Я начала читать, и хотя роман не имел ничего общего с тем, что я задумала, он очень меня увлек.

Постепенно голод в желудке утих. Я расценила это как победу. В Бангладеш все привыкли обходиться без еды. Куда реже случалось, чтобы человек, у которого еда имелась, не притрагивался к ней.

Каждую ночь в постели я убеждалась, что мой скелет становится все более заметен – на ощупь он проступал все отчетливее. Я с ним разговаривала: “Ты скелет той, умершей. Расскажи мне про смерть”. Скелет не отвечал. Я не отчаивалась. Однажды он ответит.

Как ни странно, анорексия меня спасла. Два года практически без пищи помогли мне начать с нуля, в чем я так остро нуждалась. Победа над голодом утвердила во мне другого человека.

Между травмой и анорексией прошло девять месяцев – девять месяцев невыносимой муки, когда я ежесекундно заново переживала свое падение. По сравнению с этим перестать есть было легче легкого. Разумеется, мое здоровье сильно пошатнулось. Но, не разбив яйцо, омлет не сделаешь.

До своего изнасилованного отрочества я была яйцеобразной. Чуть более поздние фотографии демонстрируют тощего ощипанного птенца с огромными глазами. Переход между этими двумя состояниями был ужасен. После метаморфозы страдание постепенно угасло. Мне просто нечем было страдать, как и вообще что-либо чувствовать.

Раньше мне было больно расставаться с очередной страной. Теперь же я едва заметила переезд из Бангладеш в Бирму. Эти две страны абсолютно разные, объединяла их только одна особенность, хорошо мне понятная: в обеих мало ели. В Бирме голод не так бросался в глаза, потому что она была менее густо населена.

“Нет человека – нет проблемы”, – любил повторять Сталин, уж он-то знал, о чем говорил. В Бирме в распоряжении у смерти было гораздо меньше людей. Это не мешало ей трудиться на полную мощь, но скорее по политическим причинам. Не берусь об этом писать, меня там словно не было.

Внутренний враг дразнил меня:

– Ты стала тощая, как швабра. А летать и вовсе не способна.

– Это лишь одна из стадий процесса, – отвечала я флегматично.

Я сознавала свое поражение. Я никогда не перейду на следующую стадию, потому что умру. Чтобы обмануть его и себя, я принялась переводить “Илиаду”. Я взялась за это с жаром, удивившим меня саму. Пропадать, так с музыкой.

Мое тело было корпусом троянского коня. В нем, как и положено, затаился враг, чью лукавую власть я вынуждена была терпеть.

Когда я смотрелась в зеркало, он говорил:

– Она со дня на день умрет.

– Почему ты обращаешься ко мне в третьем лице?

– А ты уверена, что это ты?

Хороший вопрос. Передо мной было отражение существа, которое я едва могла разглядеть и не вполне узнавала.

Помню мысль, пульсировавшую у меня в голове в пятнадцать лет: “Если бы кто-нибудь мне гарантировал, что я выберусь из этой ловушки, я бы зарыдала от счастья”. Выбраться означало жить. Я рассматривала возможные выходы – все были заблокированы.

Когда я не переводила Гомера, я стояла у окна и наблюдала за птицами. Они летали слишком далеко, чтобы я могла их опознать, за исключением серых ворон. Тем не менее иногда я замечала горную ласточку, которую считала сочувствующей свидетельницей моего падения. Ни одного ушастого козодоя, но, вероятно, увидеть его мешала темнота. Я не была несчастна. Я пребывала в ужасе и отчаянии и переживала это в какой-то экзальтации.

Из Бирмы мы перебрались в Лаос, где народу было еще меньше. Судя по тому, как шло дело, скоро нам предстояло оказаться в стране небытия. А я уже почти там и была: мой троянский конь внушал опасения. Его встречали вопросительными взглядами: “Что у него внутри?” Мне хотелось ответить, что ничего. Это было неправдой. Оставался маленький огонек, который горел без горючего.

Во Вьентьяне была запрещена музыка, за исключением государственного гимна, гремевшего из репродукторов на рассвете и на закате. Мелодия была до смешного убогой, но, как и все, я слушала ее с восторгом. В том безнадежном путешествии, в которое я пустилась по неосторожности, это были единственные позывные проходящего времени.

По другую сторону Меконга располагался Таиланд. Когда ветер дул оттуда в сторону Лаоса, слышались обрывки местного пиликанья. Это казалось фантастикой – страна, где с утра до вечера звучит музыка.

Меконг был Стиксом. Вьентьян лежал в царстве мертвых.

Внутренний голос скрипел:

– Ты психопомп-неудачник. Переправиться через реку невозможно. Ты умрешь.

Только птицы пересекали Меконг, да и то лишь те, которые умели летать далеко. Река была неимоверной ширины.

У меня появилась подруга, она навещала меня в моей комнате. Ее звали Вьенгкео, ей было тридцать лет – меня это не смущало, потому что я уже не имела возраста. Она говорила, что любит меня за мои брови: она считала их красивыми. То, что во мне можно найти что-то красивое, покоряло меня.

“Вьенгкео” означало, надо думать, “изумруд”. Она всегда одевалась в зеленое. Она ласково рассказывала мне обо всяких пустяках. Я была бесконечно благодарна ей за это.

Однажды ночью я поняла, что смерть уже рядом. Она возвестила о себе невообразимым холодом. Термометр показывал тридцать градусов, так что это точно была безносая.

Произошло нечто невероятное. Мое тело покинуло мою душу. Троянский конь выплюнул свое жалкое содержимое и отправился есть. Моя душа – греки – наблюдала за этим с возмущенными возгласами. Они кричали, что мы так не договаривались и не для того столько претерпели. Конь слушал да ел.

Это стало началом другой долгой болезни. Деревянный конь не переваривал ничего. Пришлось заново учиться усваивать пищу. Это требовало бездны времени и сопровождалось невыносимыми страданиями. Греки вопили от ярости, не замечая чуда: все остались живы. А точнее, троянский конь совершил то, что не смог Орфей. Он нашел неожиданный и весьма успешный способ гарантировать возвращение к жизни, сделав ставку на будущее. Душа однажды успокоится и вернется. А пока она пребывает вне своего тела, она не заслуживает иного названия, кроме как “греки”.

Вот твари! Вергилий предупреждал меня, что их следует опасаться. Троянский конь решительно удирал, не принимая дары данайцев, – кому, как не ему, было знать, сколь они токсичны.

Меня поражало, что кое-кто жаждет быть бестелесным духом. Я вела параллельно две жизни: жизнь тела и жизнь души. Жизнь тела была не блестящей, но оно храбро двигалось к постепенному выздоровлению. Жизнь души состояла из проклятий и зубовного скрежета – греки презирали желание жить.

Тому, кто стремится стать птицей, сложно быть троянским конем. “Илиада” помогла бы мне выиграть время, если бы там вместо этой клячи фигурировала деревянная птица. Впрочем, они не совсем чужие друг другу. В качестве недостающего звена мифология предложила мне Пегаса.

Я продвигалась ощупью. Приехав в семнадцать лет в Брюссель, я начала писать, просто так. Я как раз прочла Рильке, который указал мне путь, если не доступный, то, по крайней мере, дозволенный. Когда троянский конь берется за перо, можно представить себе, что получается. Это было до того трудно, что я уже готова была стать троянской ломовой лошадью, чтобы тащить такой тяжелый плуг. Чудо, что я не бросила.

Годы юности были ужасны. В университете в ответ на мои попытки сближения я получала одни насмешки. Другие студенты, видимо, чувствовали, что я какая-то не такая. Одиночество провоцировало нескончаемые нападки греков. Приходилось днем и ночью противостоять враждебности то с одной, то с другой стороны, что не прошло для меня даром.

Я твердо держалась взятого курса. Инстинкт звал меня в Японию моего детства, я не сомневалась, что там меня ждет спасение.

Окончив университет, я вернулась в Страну восходящего солнца. Мне был двадцать один год. Троянский конь находился в жалком состоянии. Токио не Сюкугава[19], но инстинкт вел меня правильно: через несколько недель я заметила, что греки постепенно становятся менее агрессивными и делают шаги к сближению.

Я начала писать еще упорнее. Речь шла уже не о том, чтобы пропахать борозду на земле, а о попытке выводить слова в небе на манер скайрайтера[20]. Чем больше я упражнялась в этом, тем охотнее греки тянулись обратно в троянского коня.

Однажды весной я проснулась ночью около двух. Меня разбудило чудо: мои ноги были теплыми. Такого со мной не случалось с двенадцати лет. Десять лет я передвигалась на ледяных ходулях, какой бы ни была температура вокруг.

Ощущение было настолько прекрасным, что я заплакала от счастья. Сидя в кровати, я гладила свои ноги до кончиков пальцев и не могла остановиться. Я не просто радовалась, я поняла значение случившегося: моя душа целиком и полностью возвратилась в тело. Никаких больше греков и троянских коней. Эвридика наконец оценила решительный маневр Орфея и выражала ему благодарность.

Все сразу встало на свои места. Я вновь открыла для себя несравненную благодать, именуемую здоровьем. Это слово означает, что душа и тело хорошо ладят между собой. Во мне проснулась колоссальная энергия и хлынула в разные пласты моего существования начиная с писательства.

Писать – для психопомпа самое подходящее занятие. Я стала Пенелопой собственного воскрешения, мне приходилось заново запускать этот процесс каждое утро, но я сочла, что, как и любая другая настоящая трудность, это благо.

Палингенез[21] стал для меня ежедневной оздоровительной процедурой раз и навсегда. Десять лет попыток выжить не обходятся без последствий. Одно из них – вечный утренний страх, что не уцелею. Чудо не дается навсегда. Нужно неутомимо проходить одни и те же этапы все с тем же вполне оправданным замиранием сердца: опасность утратить навыки полета крайне велика. С каждым рассветом я бросаюсь в пустоту с безумной надеждой, что за ночь не разучилась летать.

Чудеса почти всегда имеют оборотную сторону: Лазарь дурно пах, исцеленный слепец увидел уродство мира. Я же быстро осознала, что за чудо придется платить – платить постоянным страхом снова рухнуть в бездну.

Отсюда необходимость никогда не покладать рук. Не покладать крыльев – я же все-таки стала птицей. Какой именно? Птиц слишком много. Ушастый козодой остался моим любимым тотемом, но во мне жили еще и баклан, и сова, и овсянка, и сарыч, и еще много других. Вернее, это я жила в них.

Отныне писать означало летать. Не хочу сказать, что читать меня – это воздушная гимнастика, но знаю, что, когда я достигаю нужного для письма состояния, я лечу. Мой сон обрел реальный смысл. Да, я выработала технику, которая позволяет взлететь: надо занять некую особую позицию внутри себя, рассчитать угол, взлетную дистанцию – и ринуться.

Ринуться в буквальном смысле: низринуться головой в пропасть. Видеть, как приближается земля, и махать крыльями – не для забавы, а чтобы не разбиться.

Жан Кокто в “Трудности бытия” дает определение тому, что он называет “линией”: отточенное искусство, помогающее удержаться на высоко натянутом канате письма. Это и есть стиль: арсенал приемов, применяемых настоящим писателем, чтобы не позволить фразе сорваться.

Еще и поэтому я не терплю зачеркиваний. Для меня падение – смерть. Если я иногда что-то и правлю, то лишь из-за неловкого взмаха крыльев, и то если успеваю уцепиться за ветку. Если я падаю – рукопись погибла. Воскрешение произойдет в другом тексте, не в том, который привел к моему падению.

Когда Рильке говорит, что писательство должно быть вопросом жизни и смерти, я не вижу тут метафоры.

Стать психопомпом в Японии не пустяк. Японская земля вибрирует от невероятной мощи. Там я открыла для себя птиц – в образе журавлей. Мне бы очень хотелось стать журавлихой, но журавлиха – танцовщица.

В “Золотом храме” Мисима описывает фигурку феникса на крыше павильона[22] и говорит, что феникс устремляется в полет не в пространстве, а во времени. Вот поистине грандиозная цель. Никто не знает, удастся ли ему это.

Не будучи ни журавлем, ни фениксом, я попробовала себя в роли японского соловья. Неудивительно, что тот, кто первым освоил полет, стал и первым певцом. Полет вызывает такой экстаз, что радостное пение неизбежно.

Я решила, что моим пением станет письмо. Как жаворонок, я буду петь, когда летаю. Точнее, мой полет станет моей музыкой. Тоненькая, негромкая мелодия, возможно слышная мне одной, но это все-таки музыка жизни.

Многие народы видели в птице психопомпа. Это и понятно: кто способен преодолеть самую главную преграду, если не тот, у кого есть крылья? А психопомп в человеческом образе – это Орфей, поэт, тот, кто поет, – и это еще одно свойство птицы.

Японский соловей – роскошная птица. Облаченный в пестрое кимоно, он поет как великий оперный солист. Ясно, что мне с ним не сравниться. Я скорее похожа на дрозда – из-за черного оперения, а еще из-за экспериментального характера моего пения. Дрозд – необычный певец, способный как на шедевры, так и на провалы. Мне нравится, что он никогда не бывает собой доволен и не ставит себе никаких ограничений. Он черпает вдохновение во всем, что слышит: в музыке Бетховена и в грохоте отбойного молотка.

Преимущество птицы в том, что она знает, как трудно летать. Знает лучше всех, потому что ей самой пришлось учиться и на ее глазах погибали птенцы – ее братья или дети, – когда у них не получалось. Такое не забывается. Это знание даже в большей степени, чем умение, делает птицу существом высшего порядка. Когда мы смотрим, как она летит, – особенно это заметно у некоторых особей, – мы угадываем ее восторг, ее восхищение и ликование. И, судя по ее виду, она вовсе не считает, что полет – нечто вполне естественное, ничего особенного и вовсе не повод так уж бурно радоваться.

Ей не нужны зрители, ей достаточно себя. Смотрите, как она взлетает, почувствуйте то, что она чувствует: “Я могу!” Смотрите, как она отдается небу, отдается пространству: “Я лечу! Лечу!” Смотрите, как она садится: “Я приземляюсь, и земля не разверзается подо мной”. Птица – гений настоящего момента.

Я хотела жить настоящим, как она. Я позаимствовала ее стратегию: ежедневно проделывать то, что представляется невероятным, нереальным. По многу часов в день преодолевать себя, брать разгон, срываясь со всех якорей, писать, расправив крылья, и каждый миг заново творить чудо, позволяющее продержаться еще секунду. Тот, кто непрерывно рискует, знает, что такое здесь и сейчас.

Когда борешься с законами гравитации, невозможно перенестись ни в прошлое, ни в будущее – под будущим я подразумеваю следующий миг. Столько всего нужно контролировать, что и не перечислишь – сопротивление воздуха, неожиданные воздушные потоки, – рассчитывать силу движений, не слишком размашистых и не слишком дробных, и верную дистанцию по отношению к реальности, которая в этом случае полностью соответствует определению Лакана: то, обо что мы бьемся.

Главное – ритм. Потеря такта – потеря ритма. Неловкий взмах крыльев, если он попадает в ритм, ни на что не повлияет – а вот сбой ритма, даже секундный, может оказаться непоправимым. Не удивительно ли, что время лежит в основе обеих уникальных способностей птицы – полета и пения?

Я была новичком и в том, и в другом искусстве и не миновала ни одной западни, подстерегающей дебютантов. В первом полете возникает экзальтация, которая сама по себе таит огромную опасность: перестаешь соображать, что делаешь. Все начинающие писатели знают: перечитываешь назавтра то, что накануне написал в состоянии подъема, и обнаруживаешь, что вспаханная борозда не хранит ни малейших следов пережитого экстаза. Хуже того, это и не борозда вовсе, а пустое место, буквально ничто.

Из этого не следует, что можно писать, не испытывая ничего подобного. Не нужно защищаться от этой безграничной мощи, нужно поймать в ней свой ритм. Чувствовать, что на тебя обрушивается Ниагара, и усмирить ее напор, если требуется, задав ей темп капающей из крана воды. Тренировать силу сдерживания.

Не верьте тому, кто заявляет: “Я не хочу ничего особенного – просто писать”. Либо он лжет, либо тут кое-что похуже. Писать – желание высочайшее, наравне с полетом. Ни одна птица никогда не подумает: “Я не хочу ничего особенного – просто летать”. Летая каждый день, она знает, что полет – нечто грандиозное. Польза ежедневного письма заключается еще и в том, чтобы никогда не забывать, как это трудно.

Надо было еще научиться обходиться минимальным количеством материала. Птица знает: чтобы взлететь, нельзя брать с собой ничего тяжелого. Как мы узнаём стиль новичка? По перевесу багажа. Чего только нет в его фразе, и если спросить, насколько важен какой-нибудь ее элемент, он сердится:

– Ах, это же все меняет, иначе будет непонятно!

Умение отличить важную деталь от балласта, сильное слово от громоздкого – искусство, которому учишься годами.

Я всегда писала только романы – вероятно, чтобы приучить себя видеть целое. Со стороны это незаметно, и все же в полете птицы есть рациональное начало. Возможно, она этого не осознает, но я уверена, что ее выбор рождается не из чистой прихоти. Она исследует, фиксирует, составляет мысленную карту. Птица – наблюдатель. Когда надвигается землетрясение, она чувствует это раньше всех и перестает петь. Тот, кто внимательно смотрит на птицу и прислушивается к ней, всегда бывает оповещен о том, что происходит с миром.

Если роман выполняет, по стендалевскому определению, роль зеркала, с которым идешь по большой дороге, в нем может содержаться и некое прозрение, но при условии, что пишущий не ставил перед собой такой цели. Цель – это авторская воля, которая так стискивает и мнет реальность, что выворачивает ее наизнанку как перчатку. Честный романист отдает предпочтение напряжению перед идеей, любопытству перед властью над сюжетом. Это приходит с опытом: писать, держа в поле зрения не столько цель, сколько окружающий пейзаж.

Состоявшийся художник – тот, кто не жертвует тем, что видит, ради big picture[23], увлеченностью ради наблюдения. Верные пропорции ощущаются телом. Чтобы поймать это равновесие, нужны годы полета. Так что терпение!

Вот он, камень преткновения. Девяносто девять процентов начинающих отвергают стадию обучения. Главное для них – публикация. Это так же нелепо, как если бы птица рассматривала полет исключительно как средство для участия в авиашоу. От скольких дебютантов я слышала: “Мою рукопись не приняли. Я зря потратил время”. Когда издатель отвергает текст, это обидно, понимаю. Но если вам кажется, что вы зря потратили время, значит, издатель поступил правильно.

Писать – прекраснейший удел. Нет выше благодати. Публикация иногда бывает дополнительным бонусом, но часто убивает изначальное удовольствие. Можно добиться ее ценой больших усилий, мучительного беспокойства, болезненной одержимости, но сама по себе она ничего не меняет.

Жаворонку не придет в голову сетовать на трудности, которых ему стоит полет. Разве его пение в небе не есть проявление радости? Ни одна птица не считает себя жертвой.

Когда, интересно, у писателей появилась манера роптать? Разве Орфей жаловался на свой нелегкий труд? Вряд ли. Нет ли в этом брюзжании свойственного людям желания поймать двух зайцев? Писать – огромное счастье, но хитрец раздумывает, нельзя ли в придачу еще и развлечься, изображая жертву. “Завидуете, что я писатель? Вы даже представить себе не можете, какая это собачья работа, никакого здоровья не хватит” и т. д.

Я долго летала без всякой цели. Мне было двадцать два года, я только что освоила технику полета. Каждый день я вставала в четыре – так сильно меня разбирало желание писать. Раннее утро – идеальный момент, состояние духа в это время самое правильное. Рядом никого, и можно в одиночестве совершить этот непостижимый прыжок в пустоту. Принцип полета уже известен: создавать напряжение, а потом его разряжать. Ежесекундно. Если разрядка не приносит наслаждения, то это не разрядка – сразу кубарем падаешь вниз.

Мишель Лейрис сожалел, что процесс письма не таит опасности, сравнимой с рогом быка во время корриды. Он ошибся метафорой. Письмо таит громадную опасность разбиться, потому что это полет.

Кокто с его образом линии ближе к истине: эквилибристика – этап на пути к взлету. Тут требуется равновесие такое точное, что срываешься при малейшем колебании.

Каждое утро мне хотелось испытать это телесное искусство. Я понимала, почему у меня раньше не получалось: в моем теле отсутствовала душа. В самолете не было мотора.

Вскоре для меня началась каторга в японской компании. Я приучила себя просыпаться еще раньше, чтобы успеть порезвиться в токийском небе, прежде чем идти в офис отбывать ежедневные часы унижения. Эта двойная жизнь длилась год, когда я спала по два часа в сутки.

Мой профессиональный провал в этой компании имел огромный плюс: он открыл мне глаза на мою непригодность к такого рода службе. Если бы летать стало моей полноценной работой, думала я, вот было бы великолепно. Я, конечно, предвидела, что меня ждут отказы от издателей, но это куда меньшее унижение, чем сносить издевательства в компании “Юмимото”.

Вернувшись в Брюссель, я написала свой одиннадцатый по счету роман “Гигиена убийцы”. Я рискнула послать рукопись парижским издателям. Ее принял Франсис Эcменар в издательстве “Альбен Мишель”, где она и была опубликована 1 сентября 1992 года.

Я была ослеплена Парижем. Меня предостерегали против этого города, и в его недоброжелательности я убедилась. Но я влюбилась во всю эту красоту. Издательский дом “Альбен Мишель” стал моим любимым вольером. Я порхала там ежедневно.

Как я вскоре узнала из прессы, никто не верил, что это я написала “Гигиену убийцы”. Моя внешность не вязалась с общим представлением о том, как должен выглядеть автор такой книги. Это меня развеселило. В самом деле, кто бы мог предположить, что роман написала птица? Я не сразу сообразила, что моя птичья натура тут ни при чем. Приводили в замешательство моя юность и пол. Полемика была до такой степени нелепой, что я потеряла к ней интерес. Не существовало никаких способов доказать мое авторство, и его признали за мной только потому, что ни один другой писатель не заявил на него права. Никто больше на него не польстился.

Быть птицей оказалось довольно удобно. Меня объявили неуловимой. В этом не было дружелюбия, но я не возражала. Боковое зрение позволяло хладнокровно поглядывать на бессчетные попытки меня спугнуть. Птичья натура не так уязвима, как человечья. Я свила гнездо без особых проблем.

По-настоящему трудно было принять роль психопомпа. С ходу это не получалось. Смерть, естественно, не дремала и кружила вокруг меня, как вокруг всякого человека. Однако во мне не срабатывал нужный рефлекс. Когда кто-то отходил в мир иной, я упархивала прочь, как подсказывала жизнь.

Сопровождать душу умершего – еще поди знай, как это делается, если соглашаешься на такую миссию. Говорить подобающие случаю общепринятые слова недостаточно. Я обнаружила, что не обладаю талантом психопомпа, и расстроилась.

Япродолжала писать как на крыльях. Каждая рукопись была очередной миграцией: я не ведала, куда лечу, и узнавала маршрут уже в пути. Чем больше я писала, тем сильнее было ощущение, что я вычерчиваю гигантскую карту птичьего мира. Я позволяла себя нести разным ветрам, чтобы выявить воздушные течения.

Важно было не попасться в капкан таких бессмысленных вещей, как концепция, месседж или символика. Если впоследствии обнаружится, что траектории моих полетов имеют некий смысл, я все равно не должна надеяться увидеть его сейчас. Возможно, кстати, мне вообще не дано увидеть геоглиф[24], который я создаю. А если никакого геоглифа не будет, это тоже совершенно неважно.

Когда закладываешься на долгую перспективу, не обращаешь внимания на сиюминутные суждения. Мои романы выходили каждый год, и принимали их довольно хорошо. Не обходилось и без сокрушительных разносов – свидетельство того, что меня заметили. Я философски относилась и к тому, и к другому.

Я потеряла человека, которого безумно любила. Это была первая смерть, перевернувшая меня. Мне было двадцать восемь лет, и я не знала, как это выдержать, просто чувствовала, что сама умираю. Чем не позиция психопомпа? Но среди буравящей меня боли я услышала любимый голос. Это не был громкий зов или даже уверенная речь, скорее тихое журчание, к которому я решила прислушаться. Я узнала его тембр, его манеру говорить. Я ответила. Завязался диалог. Мы двигались разными путями, и тем не менее это было сопровождение. Кто сопровождал кого? Невозможность это определить показалась мне хорошим знаком.

Каждый объясняет такие явления по-своему. Меня поражает безапелляционность тех, кто видит в них самовнушение. Хотя это всего лишь одна из допустимых гипотез, не более того. Как можно полагать, будто знаешь истину в таком вопросе? Надо быть очень высокого о себе мнения, чтобы счесть это самовнушением. Я твердо знала, что никогда не смогла бы придумать реплики умершего и произнести их за него. Тем, кто заявил бы, что я, к примеру, почерпнула их в своей памяти или воображении, я бы ответила, что нужно ни в грош не ставить другого человека, чтобы предположить, что его сложность и тонкость его высказываний легко заменить подобными суррогатами. К тому же речь шла не о замене и даже не об утешении. Это было первым открытием того, что я не раз замечала в дальнейшем: пропасть между жизнью и смертью вовсе не является непреодолимой.

Это нисколько не продвинуло меня в понимании того, что такое смерть. Миссия психопомпа не имеет никакого отношения к гносеологии. Она метафизическая по умолчанию. Психопомп пребывает в полном неведении. Гибкость неведения – прямая противоположность догме. “Помпа” в “психопомпе” подразумевает движение. Для психопомпа смерть не есть прекращение движения. Умершему, как и живому, предстоит еще пройти большой путь. Было бы слишком самонадеянно считать психопомпа полноценным проводником на этом пути, но не будет ошибкой видеть в нем некое дружеское присутствие, существо, сопровождающее покойника в начале его долгого странствия.

Птицу на эту роль выбрали в стольких разных культурах потому, что ее присутствие не обременительно. Полет птицы – нечто едва уловимое. Птица не лает, не ест из рук. Когда-то моряки жадно высматривали первую птицу, которая возвестит им об успешном завершении плавания. Психопомп – это примерно то же самое.

Для меня миссия психопомпа заключалась в том, чтобы писать. Я имела конкретное доказательство, что это как-то связано со смертью: когда я писала свои романы, даже в сильную жару, температура моего тела резко падала. Я всякий раз снова чувствовала леденящий холод, который в отрочестве едва не унес меня в могилу. Я чувствую его и сейчас, когда пишу эти строки.

Холод – еще более загадочное явление, чем жара, хотя и то и другое относительно и предела не имеет. Тем не менее существует абсолютный температурный ноль.

У жары такой точки нет. При абсолютном нуле (– 273 °C) прекращается любая клеточная активность. Даже в смерти этого не происходит. Холод сильнее, чем смерть.

Не раз испытав и жару, и холод, я поняла, насколько человек зависит от них. В жару наступает пресыщение всем, в том числе самой жизнью. Пресыщенность не может считаться нормальным состоянием, она вызывает тошноту, отвращение, вопрос “а зачем?”, физическую и умственную усталость, граничащую с упадком. В настоящие морозы мы обнаруживаем всю глубину своего ничтожества. Терпя лишения, мы концентрируемся на самом насущном и превращаемся в голый сгусток нужды.

От жары можно умереть. Мне такая смерть не грозила, во всяком случае пока. Но от холода я едва не умерла. Не исключаю, что эта предотвращенная угроза объясняет мои особые отношения с холодом. Я ненавижу его, потому что сама в чем-то на него похожа. Во мне сохранились кое-какие его свойства, с которыми я борюсь. Когда Кафка говорит, что литература нужна, чтобы разбить лед внутри нас, это буквально про меня. Я тоже пишу, чтобы во мне не застыл лед. И это полнейший парадокс, ибо процесс письма погружает меня в неописуемый холод. Я как бы всякий раз невольно воссоздаю экстремальные условия, чтобы разгадать тайну. Словно пытаюсь узнать, как далеко могу зайти, сопровождая смерть.

Когда становится слишком холодно, некоторые птицы начинают петь нестерпимо красиво. Научного обоснования для этого великолепия нет. Единственная гипотеза орнитологов: красота заставляет слегка отступить ужас перед морозом. В жару сколько ни прислушивайся – ни одна птица не поет. Между тем изнемогать от жары – тоже стресс. Похоже, никакое эстетическое переживание не спасает от страха перед жарой – по крайней мере, ни один биологический вид его пока не открыл.

Психопомп работает на холодной стороне: хотя холод и сильнее смерти, они существуют в одной и той же полусфере. Орфей, первый психопомп-человек, пел песни, открывшие ему доступ в подземный мир. Я на свой лад занимаюсь экспериментами в области криогеники[25]. Будучи начинающим психопомпом, я интуитивно действовала как в игре “горячо – холодно”, но наоборот. “Тепло” или “горишь” у меня означало “ошибаешься”. “Холоднее” – “продолжай, ты на правильном пути”. Я писала, сверяясь с внутренним градусником.

В моих романах, независимо от того, опубликованы они или нет, все ощутимее присутствует смерть. Каждый из них по-своему только о ней и говорит. Я никогда не скрывала, что очень долго собиралась с силами, готовясь написать “Жажду”[26], которая является психопомпным текстом: шаг за шагом сопровождать в непосредственной близости того, чья кончина была предрешена его божественной судьбой, находиться рядом с ним в момент смерти и после нее. Иисус тоже, возможно, нуждался в психопомпе. Стать психопомпом Христа было, безусловно, моим самым амбициозным проектом.

Я откладывала этот замысел сколько могла, сознавая несопоставимость темы с моей скромной персоной. Писать эту книгу было невыносимо мучительно. Пришлось спускаться в чрезвычайно опасные области. Глагол “спускаться” возник из реального переживания: я испытывала физическое ощущение медленного погружения во внутренние бездны. На самом дне я нашла тень идеального покойника, которого отождествила с Христом. Анахронизм не проблема. Умершие выпадают из времени.

Истинная трудность заключалась в том, чтобы занять правильное место: психопомп не сливается в одно целое с тем, кого сопровождает, он держится к нему как можно ближе, но не пытается преодолеть рубеж, отделяющий одного человека от другого. Для этого идеально подходит деликатное братское присутствие птицы. Мне надлежало научиться любить как птица. Ненавязчивое соседство, боковой взгляд. Опуститься на плечо – предельно допустимое изъявление такой любви.

Я упивалась описанием этой единственной в своем роде близости. Прав Рильке: жизнь на стороне тех, кто выбирает самый трудный путь. Роль психопомпа помогла мне почувствовать себя более живой. Но мне еще нужно было задать вопросы Христу в решающий момент его существования. Я спросила, и мне ответили.

Меня терзали самые разные и вполне обоснованные страхи: я рисковала потревожить покойника, которого глубоко почитала, рисковала сойти с ума и, главное, рисковала не справиться. Как птица, пробующая взлететь, я знала, что второго шанса не будет. Если я упаду, то больше не взлечу никогда. Сказать, что я писала этот текст, охваченная священным ужасом, не будет преувеличением. Я не подвергалась физическим истязаниям, но писать было такой пыткой, что каждое утро, просыпаясь, я говорила себе: “Пора взойти на крест”.

Четыре месяца, которые это длилось, обескровили меня, и я считала, что больше уже ничего не напишу. Что можно написать после “Жажды”? Снова браться за перо казалось мне смехотворной нелепостью. Я ошибалась. Кровопотеря вызвала приток свежей крови. Едва разродившись, я снова начала писать – чего не сделаешь, чтобы вернуть здоровье.

Встал вопрос, публиковать “Жажду” или нет. Издать ее было менее важно, чем написать. Я перечитала текст и сочла, что он созвучен той музыке, которую я слышала, когда писала. Книга вышла и вызвала ожидаемый гнев и с той, и с другой стороны. Были, однако, и великолепные отклики.

Я принесла ее отцу, первому человеку, рассказавшему мне о Христе. Он прочел, и ему понравилось. Его мнение значило для меня больше, чем тысяча других. Я обрадовалась, еще не зная, как отзовется впоследствии моя радость. Через несколько месяцев отец умер. Это было в начале пандемии, и я не смогла присутствовать на похоронах. Запертая на локдауне в Париже, наедине со своим горем, я вскоре заметила, что происходит нечто необыкновенное.

Я никому не говорила, что ощущала себя психопомпом, когда писала “Жажду”, да и остальные свои романы. Однако отец, похоже, это понял, потому что, едва умерев, принялся непрерывно говорить со мной. Ничего общего с тихо струившимся голосом моего первого дорогого покойника. Я отчетливо слышала безошибочно узнаваемый отцовский голос.

Этот сдержанный человек говорил со мной так, как прежде не говорил ни разу. Просто, открыто, как идеальный отец. Он был хорошим отцом, но никогда не расслаблялся, как будто ему мешала какая-то внутренняя скованность. Теперь она исчезла. Он говорил со мной уверенно и свободно.

Шли месяцы. Отцовский голос не стихал. Меня это необычайно поддерживало. Летом я наконец смогла поехать в Бельгию и пойти на его могилу. В каком-то порыве я легла ничком на надгробную плиту и сразу почувствовала, как душа отца обняла меня, что он никогда не решился бы сделать, будь он жив, но никаких сомнений в том, что это именно он, не возникало. Я расплакалась от счастья.

Настала осень, отец не умолкал. Я забеспокоилась, хороший ли знак, что умершему отцу нужно столько всего сказать дочери. Разумеется, я была тронута и рада. Но, отвлекаясь от эмоций, я пыталась определить природу этого зова. Теперь, по прошествии времени, все ясно как день. Но тогда было не вполне очевидно. Отец видел во мне психопомпа и хотел пройти этот путь вместе со мной. “Я сделала это для Христа, могу сделать и для Патрика Нотомба”, – подумала я.

Я начала “Первую кровь”[27] с его первой встречи со смертью, еще до моего рождения. Роль психопомпа собственного отца невероятно меня воодушевляла. Я писала не под его диктовку. Я его слушала и слегка регулировала музыку его голоса. Я писала партитуру его вечности. При жизни отец выпустил две автобиографические книги. Это были потрясающие свидетельства, но с литературной точки зрения несовершенные, потому что он не опускал ни одной детали. Мне предстояло отшлифовать его наследие, сохранив бесценную первооснову.

Кто нуждался в ком? В случае с Христом я была единственной заинтересованной стороной. В ситуации с отцом – чудо идеального равновесия: я нуждалась в том, чтобы он со мной говорил, а он – в том, чтобы я его говорила. При жизни он обожал, когда я говорила о нем. После смерти хотел, чтобы я превратила его самого в живую речь. У меня было ощущение, что я без труда воссоздаю в общих чертах личность Патрика Нотомба, проясняю его лексику, расчищаю синтаксис. Сам он был бы не способен на это: он не имел никакого представления об особенностях своей речи.

У нас были с ним, что называется, отличные отношения, но после его смерти это стало чем-то гораздо большим, чем просто отношения отца с дочерью. Когда я писала его книгу, это было общение, какое каждый ребенок мечтал бы иметь со своим отцом, равно как и отец с ребенком: любовь без подавления, преданность без самопожертвования, уважение без протокольных церемоний.

Я всегда любила отца почтительно, лгала ему, когда надо – то есть часто. Теперь любить его почтительно больше не означало лгать, что, впрочем, не требовало от меня и никаких исповедей, поскольку с отцом, прежде таким далеким, я ощущала абсолютную близость. Я писала, он читал через мое плечо, и когда я оборачивалась спросить его мнение, то видела, что он счастлив.

Любовь позволяет рассказать друг другу все, но не обязывает это делать. В наших посмертных беседах отец не пускался в подробное изложение фактов. Я узнала о нем массу прекрасных подробностей, когда писала “Первую кровь”, потому что если процесс письма достигает желаемого напряжения, то все постигаешь молниеносно. И конечно, этому способствовало постоянное присутствие отца, но присутствие в форме того, что называется contact high. Смерть имеет с психоделическим состоянием нечто общее: и то и другое – уход из времени. Освобождение из этого узилища дает особые возможности.

Мозг функционирует еще и как радио – он может быть и приемником, и передатчиком. Душа моего отца сохранила обе функции. Она продолжала передавать и принимать лучше, чем при жизни. Содержание его передач удивляло. Напимер, он раньше никогда не говорил со мной о Жорж Санд и вдруг стал увлеченно рассказывать о ней. В то время я была к Жорж Санд равнодушна, так что это никак не могло быть самовнушением. Когда-то я остановилась на “Маленькой Фадетте” и теперь, начав читать “Историю моей жизни”, была покорена.

Записывать в роли психопомпа отцовский голос было важно прежде всего мне: я поняла, почему отец так хотел зачать меня. Раньше, как ни странно, зная все факты, я не улавливала причинно-следственной связи. Хотя он подробно изложил все, что этому предшествовало, в своей книге “В Стэнливиле”, а я прочитала ее дважды. Поразительно, как мы бываем слепы перед тем, что бросается в глаза. Когда я осознала, что обязана жизнью его спасению от неминуемой смерти и последовавшему всплеску жизненного инстинкта, меня это потрясло до глубины души.

Мне хочется верить, что “Первая кровь” была важным сопровождением и для отца. Раз я так остро почувствовала его желание, чтобы я написала эту книгу, значит, ему не давала покоя какая-то недосказанность или избыток жажды жизни, который должен был найти свое выражение.

“Первая кровь” – книга жизни. Жизнь там бьет через край, ощутимее, чем во всех остальных моих книгах. Притом что у меня отнюдь не самый кипучий темперамент, далеко нет. Просто сопереживание психопомпа наполнило текст особой энергией: от отца избыток горючего перетек в меня. И это тем более удивительно, что он тоже не отличался бурной витальностью. Он был герой в истинном смысле слова: человек не как все, человек, держащийся в тени. Прямая противоположность горластым крикунам, толпящимся на авансцене.

Хорошая смерть зависит от многих факторов. Не могу претендовать на то, что знаю их, но если кто-то умирает хорошо, я это чувствую: он уходит в наиболее подходящий момент, выполнив то, что считал своей миссией. И это, конечно, случай моего отца. Для хорошей смерти ему не нужна была моя помощь, но смею утверждать, что я помогла ему блестяще реализовать себя в смерти.

Единственное, чего ему до сих пор недоставало, это легенды. Легенда – нечто большее, чем биография, она имеет словесную природу. Этимология подсказывает, что легенда – это то, что надлежит о ком-то прочитать. А если учесть, что латинское слово legere, “читать”, происходит от “собирать”, то легенда – это метафизический урожай. Вот плоды жизни моего отца.

Начало января 2021 года. Я сижу ранним утром в Пон-д’Уа[28] за отцовским столом. Я пишу “Первую кровь”. Это сильно – сидеть за его столом и писать легенду о нем.

Солнце еще не взошло, у меня горит лампа. Я пишу о последнем разговоре с Гбенье[29], главарем повстанцев, который сразу после инсценировки расстрела подходит к моему отцу и спрашивает, хочет ли тот завести еще одного ребенка. Подлинный незабываемый ответ Патрика Нотомба: “Это будет зависеть от вас, господин президент”.

Написав это, я застыла в нерешительности и подумала: “Может быть, это финал?”

И вдруг лампа гаснет. Оторопь.

Громко говорю вслух:

– Папа, твоя книга закончена.

Лампа вспыхивает снова.

– Вижу, ты со мной согласен.

Я закрываю тетрадь.

Это было единственным прямым вмешательством отца в работу над книгой. Мало сказать, что оно было знаковым. Конец книги одобрил тот, кто пережил собственный конец. Я отнесла рукопись своему издателю, он принял ее к публикации. С этого дня отец замолчал. Он получил то, что хотел. Я достаточно хорошо его знала, чтобы понимать, как он этого желал. При его жизни, когда я о нем говорила – естественно, в превосходных тонах, – он ликовал. Он доверял мне, и не зря. Я никогда не преступила бы определенных границ.

Молчание отца не было полным. Его реплики стали редкими и малозначащими. Главное, я чувствовала, что это молчание счастливое. Я не больше других знаю о смерти, однако глубокое спокойствие моего отца, последовавшее за диалогом длиной в год, позволяло предположить, что это и есть тот великий покой, о котором часто говорят. Если так, то как не порадоваться этому долгому сну? Возможно, оттого, что я страдаю бессонницей, не могу представить себе лучшего объяснения.

Но никаких общих решений нет. Не существует особых методов психопомпа, не существует руководства на случай смерти близких. К этому можно подготовиться, если не упускать из виду, что каждый уход радикально отличается от других. “Стиль – это сам человек”[30] – так оно и есть, и после смерти тоже.

Нельзя предсказать, как поведет себя тот или иной персонаж после смерти. Тут играют роль ваши отношения при его жизни. Но не исключены и сюрпризы: вдруг обнаруживаешь, что тебя ненавидел кто-то, кто не раз демонстрировал свое расположение, узнаёшь о тихой любви, которая казалась ни к чему не обязывающей легкой дружбой, сталкиваешься с чьим-то полным равнодушием, хотя когда-то дождем сыпались знаки восхищения.

Молчание многозначно. Есть молчание влюбленное, и есть молчание враждебное. Но в любом случае возможность общения зависит от того, кто жив. Принимать послания нетрудно научиться. Смею думать, что если я хороший адресат, то, скорее всего, потому, что у меня было много горьких моментов в жизни. Это условие не достаточное, но необходимое.

Не все годятся на роль психопомпа, и причина проста: большинство от нее отказывается. Моя мать была в полном отчаянии от потери горячо любимого мужа. Сколько раз я предлагала ей попытаться поговорить с ним! Она утверждала, что не способна на это. Я хотела ей помочь:

– Давай попробуем вместе.

Но мать всегда находила предлоги, чтобы уклониться. Я не раз наблюдала такую позицию, она, собственно, встречается чаще всего. Мертвые по одну сторону, живые по другую. Разве не так нас учат жить, подчас вопреки тому, что подсказывает наша безошибочная интуиция?

Мне понадобилось много времени, чтобы распознать в себе призвание психопомпа. Я и не подозревала о нем. В двадцать лет я потеряла очень дорогих друзей. Мне не пришло в голову прислушаться к ним после их смерти – наверняка поэтому я ничего и не слышала.

Но главное – это передающая инстанция. Кто-то после смерти шлет нам сообщения, а кто-то нет. Надеюсь, что это обусловлено их выбором, а не другими менее приятными причинами. Повторюсь: молчание не есть дурной знак. Мы все замечали, что бывает счастливое молчание. Некоторые умершие сразу, если позволительно так выразиться, обретают равновесие.

Нам нужно только держать ухо востро – будем считать здесь ухом наше желание – на случай, если умерший захочет что-то прибавить к сказанному при жизни. С моим отцом все было очевидно. Но иногда дело куда сложнее. Если какой-то неприятный вам покойник пытается вступить с вами в контакт, обрубите связь. Мы вправе отказаться. Если он не отстает, твердите как мантру: “Нам не о чем говорить”. В конце концов он отвяжется. Такие почти всегда используют в качестве рычага давления чувство вины. Не попадайтесь в эту ловушку. Вы его не выносили при жизни, не думайте, что смерть его изменила.

Это не противоречит тому, в чем я все больше убеждаюсь: бывают поистине талантливые покойники. Тут нет никакого цинизма. Мой отец был прекрасен в жизни, и как он прекрасен в смерти! Как изумительно он со мной разговаривал! Не противореча себе, не меняя тона, переходил от small talk к серьезным вещам.

Помимо его желания обрести легенду, я вижу в его посмертном общении со мной другой мотив, даже более весомый: пока он был жив, предельная внутренняя деликатность не позволяла ему признаваться в своих чувствах. Он отделывался шутками, избегая говорить об этом всерьез. Разумеется, мы понимали, что он нас любит. Нам бы хотелось, чтобы он это сказал.

Последний раз я видела отца живым 9 марта 2020 года. Я была в Брюсселе и уже собиралась уезжать обратно в Париж. Когда пришло время прощаться, я, видимо, что-то почувствовала, потому что сказала сама:

– До свидания, папа. Я люблю тебя.

И он ответил:

– До свидания, Амели. Я люблю тебя.

Мы никогда этого друг другу не говорили.

Я уехала очень взволнованная, а потом больше об этом не думала. Через неделю его не стало.

Одно с другим не связано. Мой отец умер от рака, мучившего его уже давно. Но факт остается фактом: это было его первое “Я люблю тебя”, которое он сказал и услышал. Он никогда не говорил этого моей матери, хотя пылко любил ее. Почему? Я не спрашивала, но догадываюсь об ответе: потому что такое неловко говорить. Соответственно, и моя мать тоже никогда не говорила ему этого, хотя была без памяти в него влюблена. Ей я отважилась задать вопрос о причине такой сдержанности.

– Он должен был сказать первый.

– Но ты могла хотя бы спросить.

– Слишком рискованно, – сказала она без колебаний.

Это, по крайней мере, понятно. “Слишком рискованно”. Она была права. Даже для пары, прожившей вместе пятьдесят лет, такие слова оставались взрывоопасными. Кроме того, моя мать – женщина своего времени: инициатива принадлежит мужчине.

Сказав отцу “Я люблю тебя”, я не только дала ему возможность ощутить действие этих слов, но и перехватила мужскую прерогативу. Его это явно не оставило равнодушным, потому что он сразу же ответил на мое признание с таким же пылом.

Я никогда не узнаю всю подоплеку, но не исключаю, что мое “люблю тебя” открыло шлюзы для наших необыкновенных посмертных диалогов. Ему пришлось ждать почти восемьдесят пять лет, чтобы услышать первое признание в любви. А вдруг оно отворило в нем некую дверцу?

Жизнь отца проходила в любви и дружбе, он любил людей, все могут это подтвердить. Не скупился на добрые слова. И тем не менее у него была одна особенность: сказать “люблю тебя” казалось ему немыслимым. Не случайно он так глубоко с первого взгляда полюбил Японию и она ответила ему взаимностью. Если реинкарнация не пустое слово, то в прошлом он, наверно, был сёгуном: его отличали величие и сила, учтивая жестокость, добродушная строгость.

Я пытаюсь поставить себя на его место. Он уже одной ногой в могиле, и вдруг дорогая дочка говорит: “Я люблю тебя”. Конечно, он был потрясен. И вероятно, решил, что это требует нешуточного постскриптума. Сказано – сделано.

В общем, я рада, что сказала ему “Я люблю тебя” вовремя. Такие слова лучше услышать при жизни. Но даже если вы не решились их произнести или не имели возможности, скажите это своим умершим. Я убеждена, что никогда не поздно. Эти слова обладают уникальным эффектом.

Пока есть жизнь, есть надежда, как справедливо гласит пословица. Я бы, со своей стороны, расширила сферу ее применения. Смерть не конец метаморфоз. Было бы нелепо так считать, ведь она сама не что иное, как метаморфоза. То, что неудачно сложилось с живым, можно исправить или хотя бы как-то изменить с умершим. Нет, это не попытка благостного утешения. Это констатация факта. Повторяю: лучше все проблемы решать с живыми, но, если вы не успели, не думайте, что это непоправимо.

В ситуации с моим отцом речь шла не о проблемах. Наши с ним проблемы были незначительными, по крайней мере они меня не мучили. В нашем случае должен был состояться наконец прорыв в общении двух человек, которые после стольких лет признались друг другу в любви.

К сведению тех, кто считает, что слова не нужны, когда чувствуешь себя любимым: да, мы оба знали, что любимы, но какое же счастье это произнести и услышать!

В жизни мы поочередно оказываемся то в роли приемника, то в роли передатчика. Поражает почти полная синхронность обеих ролей. Едва я произнесла эти потрясающие слова, как тут же получила их обратно. Что действует сильнее: сказать их или услышать? Вот оно, чудо любви, – исчезновение границы между приемом и передачей. Слияние двух человек, когда уже не знаешь, кто говорит, а кто слушает. Коснуться руки, не до конца понимая, чья она – твоя или его. Желаю всем пережить момент такого сомнения.

Бьорк, которой я восхищаюсь безмерно, говорит в одной из своих песен, что слова “Я люблю тебя” разрушают очарование. Возможна и такая точка зрения. Наверно, и правда лучше не повторять их на каждом шагу. Превращать такие волшебные слова в навязчивый припев – какая расточительность! Та же Бьорк во многих других своих песнях без конца повторяет I love you. Это как с шампанским: шампанское – мой любимый напиток, но иногда мне его не хочется.

Из всех моих книг отцу больше всего нравилась “Жажда”. Определенную роль, я думаю, сыграла его любовь к Христу, но могу допустить, что он вдруг почувствовал во мне психопомпа. Не исключено, что он тогда заранее решил: “Когда умру, поговорю с Амели. Посмотрим, что получится”. Посмотрели.

То, что ясно без слов, становится еще яснее, если сказать это словами: четких инструкций не существует. Понятно, что невозможно да и не хочется психопомпствовать с первым попавшимся мертвецом. Тут необходима близость, и близость настоящая. Мы же вовсе не обязаны: я наотрез отказалась говорить с покойником, которого сочла незваным гостем. Он долго донимал меня, потом отстал, как живой. Диву даешься, до чего схоже поведение человека до и после смерти. Бояться мертвого так же нелепо, как бояться живого: и тому и другому достаточно сказать нет и твердо стоять на своем.

Но если мы впускаем к себе покойника, нет причин опасаться, что дело обернется плохо. Лично я не знаю более идиллического соседства. Можно всем сердцем любить живого человека и мечтать провести часок без него. Любимый призрак не обременяет никогда.

Не хочу показаться многоопытной: три принятых покойника, один отвергнутый – не слишком впечатляющий curriculum mortis. Нам не дано угадать, кто умрет хорошо. Что значит умереть хорошо? Быть к смерти готовым, согласным ее принять кажется мне благоприятным условием. Разумеется, нужно постараться, насколько это в наших силах, не умереть раньше времени. Но в ситуации несчастного случая, когда ясно, что смерть неминуема, надо запустить процесс принятия. Сказать себе, что это будет феноменальный, захватывающий опыт и из него нельзя ничего упустить. Смотреть во все глаза и слушать во все уши.

Посмертный контакт соответствует личности каждого по ту и по эту сторону. Инциатива принадлежит умершему. Признаться, меня повергают в недоумение люди, занимающиеся столоверчением. Озадачивает не сам способ, а его бесцеремонность. Мертвые чрезвычайно щепетильны в вопросах вежливости, они не любят, когда их принуждают к общению. Разговаривайте с ними, но не требуйте, чтобы они отвечали.

Не обижайтесь, если умершему нечего вам сказать. Его молчание может быть очень хорошим знаком. Возможно, он сразу обрел великий идеальный покой. Кроме того, общение требует от него серьезных усилий. Он не станет тратить их на пустую болтовню. Посмертный контакт случается редко, потому что такой расход энергии предполагает действительно существенную причину. Я хочу подчеркнуть это, поскольку те, кто обращается к медиуму, чтобы связаться с любимыми покойниками, обычно спрашивают: “Ну как ты там, дедушка?”

Понимаю, но не тревожьте умерших ради этого.

Психопомпу положено быть в доступе. Это не значит, что ваша жизнь должна остановиться. Спокойно занимайтесь своими делами, мысленно говоря иногда ушедшему: “Если хочешь, я здесь”.

Еще одна очевидная вещь: у покойника тот же характер, что был при жизни. Не пользуйтесь этим для сведения счетов. Если вы согласились на диалог, дайте ему высказаться сполна, и только потом возражайте. Дождитесь удобного момента.

Помню, как-то во время нашей беседы я сказала отцу что-то обидное. Он сразу послал мне в ответ неприятный запах, какой бывал у него, когда он болел. Месседж яснее некуда. Я засмеялась, запах тут же пропал.

Чаще всего интенсивное общение в конце концов сходит на нет. Не огорчайтесь. Тут все как в жизни. Молчание не означает отказ или разрыв. Как в дружбе, так и в любви это безошибочный показатель: человек, с которым молчать легко и приятно, – избранник души.

Мертвый часто красноречивее живого. Он уже не пережевывает без конца одно и то же. Ему достаточно однажды выговориться, чтобы больше к этому не возвращаться. Будьте как он. Такое пережевывание – это слова, отравленные горечью, больная речь. Чтобы исцелиться, нужно вложить всего себя в свое высказывание, сделав повторение невозможным.

Когда я прожужжала все уши подобными разговорами моей подруге Татьяне, бельгийской издательнице, она спросила, не собираюсь ли я писать продолжение “Четырех соглашений”[31]. Я усвоила урок.

Янамерена и дальше развивать в себе птицу. Это непросто. Меня не интересует поверхностное сходство, и я вовсе не поэтизирую пташек. Птица не прелестное невесомое создание, порхающее по своей прихоти, птица – богатырь среди слабаков, каковыми являемся мы с вами. О пернатых много говорил Франциск Ассизский. Жаль, что Ницше не распознал в птице своего сверхчеловека – ну или, по крайней мере, сверхживотное! Даже самый очаровательный колибри – это могущественное божество, а не милая невеличка.

Когда я путешествовала по лесам Амазонки, я отыскала местный орнитологический справочник. Я стала его листать, и у меня голова пошла кругом. Он был в пятнадцать раз толще своего европейского аналога. Непонятно, как эта команда орнитологов умудрилась зарегистрировать столько видов, тем более что, как сказано в предисловии, многие наверняка ускользнули от их внимания. Завораживало даже не так количество тамошних птиц, как их облик. На каждой странице я встречала все новых и новых грозных воинов, наводящих страх не только своей окраской. Особенно меня поразило, что зачастую самцы и самки совершенно между собой не похожи. Я преклоняюсь перед исследователями, которые сообразили, что они вообще имеют отношение друг к другу. Как не изумляться такому многообразию летучего племени!

Целый ряд южноамериканских геоглифов изображает птиц. Если их цель – показать небесным божествам наших земных божеств, то выбор птицы более чем уместен.

С тех пор как я начала писать, у меня птичий распорядок дня. Я просыпаюсь все раньше и раньше и сразу принимаюсь за дело. Где это видано, чтобы птица не проснулась на рассвете и сладко проспала все утро. Так и я не даю себе поблажек. В моей жизни бывают малые и большие миграции. У меня сезонный биологический ритм. Когда я заселяюсь где-то в гостиницу, я вью гнездо.

Какая я птица? До распространения фотографии орнитология была кровавой бойней. Европейские орнитологи отправляли в дальние края своих посланцев, чтобы те доставили им экземпляры каждого вида. Требовались тушки в хорошем состоянии, что делало отстрел птиц еще более сложным. Один такой ловец в Китае решил обратиться за помощью к местному охотнику, чтобы тот добыл ему какую-то особо редкую птицу. Охотник принес ее ощипанной. Только заметив досаду европейца, он понял, что тот просил поймать птицу не для еды. Китаец в себя не мог прийти.

Чтобы тушки не протухли во время долгого плавания, ловцы освоили искусство таксидермии. Они стали делать чучела птиц, изуродованных неумелыми выстрелами. Некоторые додумались создавать несуществующих птиц из частей тела разных видов, в зависимости от степени повреждения реальных экземпляров.

Между ними происходили обмены:

– У меня есть туловище шлемоносного казуара в приличном состоянии. У тебя не найдется подходящих крыльев?

Орнитологи в Европе глазам не верили, получая фантастически несуразных птиц. Они щедро платили добытчикам и приглашали друзей в свои кунсткамеры полюбоваться на птицу-секретаря с крыльями колибри и когтями баклана.

Когда на смену браконьерству пришла фотография, бессмысленные убийства птиц наконец прекратились, а коллекционеры обнаружили жульничество.

Если я птица, то, наверно, одна из таких диковинок, созданных ловцами-обманщиками: шлемоносный казуар с крыльями трясогузки и когтями ушастого козодоя. Мне всегда немного не по себе, когда я позирую фотографу, но к моему дискомфорту неизменно примешивается благодарность: фотография послужит надежным доказательством моего существования, не нужно будет делать из меня чучело.

Как можно догадаться, я не останавливаюсь на достигнутом. Великая миссия птицы – совершенствовать в себе дар психопомпа. Пока что я пребываю на любительской стадии. Я еще не сказала свое последнее слово.

Предыдущая главаГлава 2 из 3Следующая глава