К книге
Житие преосвященного СмарагдаЖИТИЕ ПРЕОСВЯЩЕННОГО СМАРАГДА Повесть. Бегство
25%
ЖИТИЕ ПРЕОСВЯЩЕННОГО СМАРАГДА Повесть. Бегство
14

Смарагд бежал.

Нет, это не было бегство только от ужаса, когда человек, как бы лишаясь рассудка, бежит не разбирая куда, не зная зачем, бежит, не видя, что у него на пути: яма, болото, стена, — бежит для того лишь, чтобы бежать.

Смарагд знал, куда и зачем он бежит. Он твердо помнил, например, что надо держаться в сторону кладбища, а потом — на обгорелую ветлу. Скорым шагом, почти бегом, он пересек выгон. Там, где было пожарище, слабо освещенные каким-то мигающим светом, стояли люди. Знакомые звуки заупокойного пения донеслись до Смарагда: на пожарище шла панихида. Унылые голоса вяло, немощно дрожали в ночном влажном воздухе. Как далекая, бледная зарница, мелькнула мысль о связи того, что произошло в избе, с этим ночным мрачным богослужением. Но зарница потухла. Да и не это сейчас было главное. Сейчас, как никогда в жизни, другое стало ясно, другое представилось Смарагду в настоящем свете, без иллюзий. В течение нескольких страшных секунд — там, на пороге Никитиной избы, в золотом и багровом пламени свечей и пылающей печи, перед ним распахнулась та таинственная завеса, перед которой, коленопреклоненный, он стоял всю жизнь, служа тому великому и всемогущему, что скрывалось за ней. И вот завеса разорвалась. Во грозе и буре, она разорвалась, как небо Апокалипсиса, безумной библейской песни, полной неясных и страшных намеков.

Что же оказалось за этой завесой? Кривой садовый нож. Окровавленное тельце мальчика в голубой майке. Страшнейшее из всех человеческих преступлений — убийство, в котором он…

Впереди послышались голоса — кто-то шел навстречу. Смарагд кинулся с дороги в сторону, оступился, упал в какую-то канаву и затаился в ней. Два человека, разговаривая, прошли над ним.

— Ловкие какие! — с сердитой усмешкой сказал один, видно, пожилой, с астматической хрипотцой. — Человек, понимаешь, сжился, сработался с народом, а его — в район!

— Да ведь это, дядя Митроша, еще вопрос, как собрание, — задорно, мальчишеским голосом сказал другой.

— Собрание! — раздраженно хмыкнул дядя Митроша. — Ясно, что собрание! Не отпустим, да и все. Но вот скажи, как они-то там, в области, рассуждают? Умники…

— А то в области дураков, что ли, нету? — засмеялся молодой.

Люди прошли, голоса удалились. Смарагд поднял голову. Над ним было высокое небо, звезды, длинные палки чернобыльника и покосившийся крест. И была тишина. Только с выгона все еще доносилось унылое пение. Как ножом по сердцу полоснули эти звуки.

С трудом выбрался Смарагд из канавы и огляделся: кресты, кресты — простые, восьмиконечные, голубцы с двускатными крышами, железные, ребрастые — сотни могильных крестов окружили его. Точно праздные зеваки, столпились они вокруг Смарагда, молча стояли ждали: а что, мол, сейчас станет делать этот жалкий и беспомощный старик? Где, мол, трезвоны малиновые колокольные? Где кланяющиеся в ноги истеричные бабы и выжившие из ума старухи? Где ангельские голоса и рев того великолепного хора, тех дорогостоящих певчих, которые, точно ассистенты циркового иллюзиониста, сопровождали твои службы, то есть бессмысленные и никому не понятные возгласы и ненатуральные телодвижения? Где все это? Вот ты один, и какая тебе, одному, лишенному всех атрибутов (или, как говорят фокусники, аппаратуры), — какая тебе цена? Да никакой! Ты жалок просто в своем смятении, в своем бегстве, в своей прямо-таки детской боязни темноты. Боишься? Что — нет? А ну-ка, вглядись вон туда, за тем поломанным крестом, — что это там такое? А? Вон, белое-то, белое!

Втянув голову в плечи, Смарагд искоса глянул в сторону. Действительно, что-то белое маячило во тьме между крестами. «Ничего не боюсь! — прошептал Смарагд. — Вот, глядите: иду!» И он пошел к тому, что белело, и это белое вдруг фыркнуло, загремело цепью. И Смарагд подошел к лошади, обнял ее за шею и прижался щекой к ее влажной от росы, подрагивающей, теплой коже. «Такая же старая, как и я, — подумал Смарагд, — не шарахнулась: видно, не боится меня… ничего не боится». Да и чего бояться? Самое страшное — там, позади, от чего он бежит. Самое страшное — в том преступлении, в котором он…

Снова раздались голоса на дороге. Люди шли, громко и возбужденно переговариваясь. И снова услышал Смарагд взволнованные голоса:

— Собрание скажет!

— Что ж, что область…

— До ЦК дойдем!

И опять удалились голоса. И опять Смарагд был один со своими тревожными мыслями, со своим отчаянием. Только черные кресты вокруг да старая, дремлющая лошадь.

Спотыкаясь о могильные холмы, Смарагд медленно поплелся к дороге и, выбравшись на нее, пошел вперед — туда, где смутно чернела столетняя обгорелая ветла.

«Да, — думал он, — у  н и х  свои и, должно быть, очень важные и нужные занятия. И  и м  нет до меня никакого дела. Но, главное, они знают, во имя чего вместо отдыха после трудового дня собираются и горячо спорят о своих нужных и важных делах. И то, во имя чего они работают, спорят, даже вот, пожалуйста, по ночам не спят, — все это на ощутимую пользу всему народу… и даже мне. Потому что моя машина сделана ими, платье, которое я ношу, выткано и сшито ими, наконец, хлеб, который я ем, — все, все — дело их рук, их разума, их воли.

Во имя! Великое слово. Без него человеку и жить не стоит. Но у меня-то ведь тоже всю жизнь было это свое «во имя»! Во имя добра и правды я пошел в восемнадцатом году на фронт, во имя любви к людям я сделался врачом… Но вот во имя чего я стал монахом, игумном, архиереем? Во имя служения богу? Что это такое?

Я верил, что это — наивысшая форма делания добра и правды. Я жаждал святого дела, и я очень много сделал. Но что? Я, например, учил людей быть чистыми. Я говорил о воспитании детей. И, наверно, многие воспитывали, а вернее сказать, уродовали своих детей так, как я им велел, и первым словом ребенка было действительно слово «бог!». Да я сам, наконец, предопределил путь сына, сам бросил в его младенческую душу семена и думал, что взойдут они лазоревыми цветами, а они взошли гадюками и скорпионами! И сын совершил злодейство, которому пособничал я! Так кто же подлинный и злейший преступник — тот ли, кто, обезумев от дурмана, схватился за кривой садовый нож, или тот, кто одурманил убийцу? Боже мой, ответ слишком очевиден! Сейчас я должен пойти и сказать: «Вот я — убийца, судите меня!» Но я не в силах этого сделать, я бегу. И, точно в болезненном сне, ноги мои становятся словно каменные глыбы, я не могу двигать ими… и я падаю!»

И Смарагд упал у подножия старой, изуродованной пожаром, корявой ветлы. Ему показалось, что он очень медленно падал и что одновременно с его падением сотни, тысячи звезд, оставляя в небе длинный светящийся след, тоже падали. Но он рухнул беззвучно, безмолвно, как призрак, как ничто, а звезды с визгом и скрежетом, словно царапая небо, проносились над ним в вышине. И в этом визге и скрежете падающих звезд Смарагд понял, что он умирает. И, радуясь этому, он облегченно вздохнул: смерть разрешала все сомнения, смерть избавляла от раскаяния и ответа перед народом и перед самим собой за неверно и даже преступно прожитую жизнь. Смерть была избавительницей.

Но самое малое мгновение тешился Смарагд этими мыслями. Минутное забвение прошло. Над ним чернела раскинувшаяся в полнеба крона древней ветлы с ее листвой, с ее уродливыми обгорелыми сучьями, среди которых, как бриллианты на черном бархате, сверкали, переливаясь, яркие, но уже неподвижные звезды.

«Ох, как же крепка жизнь!» — с огорчением подумал Смарагд и прислушался. Ему показалось, что над ним, в листве и ветках ветлы, что-то было. Он различал шорох, потрескивание тонких, видимо, сухих сучков, приглушенный писк из дупла, даже вздох послышался Смарагду… Да, жизнь была крепка. О ее крепости свидетельствовали и попискивание мышонка в дупле, и шорох заворочавшейся во сне птицы, и треск обломившегося сучка — все то, что двигалось, дышало и находило себе приют в стволе и кроне старой ветлы. О крепости жизни свидетельствовал и сам Смарагд, ибо, лишенный силы подняться, он все-таки спрашивал себя: «Что же теперь делать?»

И тут вдруг подмигнул прищуренный глазок: «Что — говорил ведь: запутаешься!» И еще чей-то голос насмешливо, ехидно шепнул: «Подумаешь, важность какая! С точки зрения юридической — ты чист, как стеклышко. Что? Ах, противоречия в душе, потерпевшая крах вера? Ну, брат, тут уж проще пареной репы: напиши письмецо в газету «Почему я порвал с религией» — и шабаш! И совесть чиста, и местечко, как прежде, может быть… И квартирка, и окладец… да еще и гонорар с газеты получишь!»

И как только Смарагд услышал этот второй голос, так сразу и понял, что ему делать. И странно спокойно стало ему. Он как бы сам себя оперировал: сделал надрез, отворотил пинцетом здоровый покров и заглянул внутрь. Язва была велика и смертельна. «Но, может быть, подумал он, — можно избежать, не делать того, что мне показалось единственно правильным? Нет, нельзя, — ответил он сам себе. — То, что мне кажется единственным, на самом деле и есть единственное…»

Когда на рассвете его, обессиленного, подобрали в машину проезжавшие на зареченский рынок колхозники и бережно, подстелив мешки и телогрейки, положили на ворох пахучих яблок, он улыбнулся: так ясно и отчетливо представилось ему то единственное, разумное и честное, что предстояло ему совершить.

В Зареченск приехали утром, когда в соборе звонили к обедне. Второй день там шло торжество по случаю обнесения мощей преподобного Фоки. Машина проехала мимо соборного выгона, на котором, как и позавчера, пестрели богомольцы.

К Смарагду возвращались силы. Он уже не лежал, а сидел, прислонясь к кабине. Ему было хорошо, спокойно. Единственно, что смущало его, это то, что вот сейчас, видя, как ему полегчало, люди, подобравшие его, начнут спрашивать, кто он да что с ним случилось. Но никто ни о чем его не спросил, только при въезде в Зареченск шофер, высунувшись из кабинки, крикнул:

— Вас, дедушка, куда доставить-то?

Смарагд попросил завезти его на автобусную станцию. Станция помещалась на большой пыльной площади. Рядом шумел базар. Оттуда слышался поросячий визг, шум многолюдного говора. Гремели и ослепительно сверкали на солнце огромные молочные бидоны, мелькали белые халаты продавщиц. Из открытых дверей культмага вырывалось звериное рычание, разбойничий посвист, потом грянула песня «Калинка-малинка моя»… Эта покупатель пробовал радиоприемник.

С аккордеоном через плечо прошел хмурый нищий. Он притворялся слепым и, щупая дорогу, дробно стучал о мостовую тоненькой палочкой. Вскоре рявкнул аккордеон и хриплый голос запел: «Мишка, Мишка, где ж твоя улыбка?»

А через час Смарагд сидел у открытого окна удобного, большого автобуса, и перед ним распахивались, разбегаясь направо и налево, поля, дальние перелески, курганы, синеющие горизонты…

Снова был паром, потом старый мост с рыболовами и, похожий на двух прыгнувших друг другу навстречу тигров, новый, с его чудесной музыкой стройки. Мелькнуло Столбище с развороченными вдоль улиц канавами, старая мельница, и опять — поля, поля… Наконец полосатая колбаса аэропорта, первый светофор и — город.

Балалайкин ахнул, увидев Смарагда.

— Да как же это вы, владыко? — ошалело засуетился он. — Да что же это с вами случилось? И налегке, и без шляпы… господи милостивый!

— Вспомнил про одно неотложное дело, — сказал Смарагд. — Шляпа, ты говоришь? — усмехнулся он. — Шляпу ветром сорвало… в автобусе.

Он усмехнулся потому, что ложь, произнесенная им сейчас, была первой ложью в его жизни.

Узнав о неожиданном возвращении владыки, приехал Никодим. К этому времени Смарагд привел себя в порядок: помылся, переоделся, — и казался свежим и бодрым. Конечно, следы болезни и мучительной ночи остались на его лице. Но Никодима поразило не это: какое-то безразличие к делу, какая-то отрешенность от всего — вот что удивительно было в преосвященном.

Никодим доложил ему о следствии по делу Апеллесова.

— Он сам признался, — точно сожалея об этом, вздохнул Никодим, — И уж поскольку это получило огласку, его следует отстранить от служения. Я так мыслю, владыко, — барабаня пальцами по столу, сказал Никодим.

— Да? — Смарагд словно оторвался от каких-то своих, единственно в этот момент нужных и важных мыслей. — Отрешить, говорите? Ну, что ж, вам виднее…

Он постарался поскорее отделаться от Никодима и, когда тот ушел, достал из шкафа толстую пахучую старую книгу. Погладив рукой покоробленный временем и закапанный воском переплет, Смарагд развернул книгу на том месте, где она была заложена календарным листком. Равнодушно скользнул он взглядом по серой, бугристой странице, вздохнул, захлопнул книгу и, поставив ее на полку, подошел к распахнутому окну.

Был вечер. В саду, куда выходило окно, стояла тишина. Тонкий пересвист синичек слышался в густых ветвях разросшихся кустов белой акации. Глухо, точно спрятанные в сундук, ворковали голуби. Слышно было, как на дворе лениво переругивались Никанор и Балалайкин. Где-то очень далеко ревел паровоз. Мир был преисполнен безмятежности. И в эту тихую минуту Смарагду представилось, что происходит там, откуда он бежал. И он увидел Никиту, стоящего перед столом следователя, увидел положенного на чистую скамью обнаженного Сережу, увидел врача, который, приступая к вскрытию, привычной рукой делает первый надрез на груди мальчика.

Смарагд вздрогнул. Быстрыми легкими шагами пошел он в спальню и заперся в ней. Из маленького аптечного шкафчика достал флакон с бесцветной, прозрачной жидкостью и шприц. Включил электрическую плитку, на которой бессонными ночами, чтобы не будить Балалайкина, подогревал чай. В блестящую металлическую ванночку плеснул из графина воды и, положив туда шприц и иглу, стал ждать, когда закипит вода. Потом, вспомнив, для чего ему нужен шприц, улыбнулся, махнул рукой и, не дав воде закипеть, выключил плитку. Набрав из флакона столько жидкости, сколько было нужно, заголил руку, метко нацелился и легко вогнал в синеющую под бледной кожей вену острую, тонкую иглу.

Когда полчаса спустя, в спальню вошел Балалайкин и спросил с порога, куда подавать самовар, все уже было кончено. Тот, кого называли преосвященным Смарагдом, кому кланялись в ноги, для кого звонили в колокола и кто на самом деле был всего лишь старым, измученным человеком с паспортом на имя С. Ф. Авсенева, — лежал на узкой железной кровати, вытянувшись во весь свой огромный рост, и, казалось, спал. Только странно безжизненно свисала на пол обнаженная до локтя белая, широкая в кости рука.

Предыдущая главаГлава 14 из 55Следующая глава