Года за два до описываемых событий появился в Гваздовке черный старик с цыганскими глазами. Его звали Илья Федосе́в. Пожилые гваздовцы еще помнили его славу: его две каменные лавки — одну с красным, другую с бакалейным товаром, — его крупорушку, его большой двухэтажный дом, двух его, таких же, как и он, цыгановатых сыновей — первых гармонистов и не знавших в бою пощады кулачников. Сыновья ушли с Мамонтовым и не вернулись. Старика Илью Федосева в тридцатом выслали в Нарым, но перед самой войной он, отбыв срок, приехал в Гваздовку. Не он один возвращался из ссылки, были и другие. Только те появлялись в родном селе состарившиеся, с потухшими глазами, тихие и смирившиеся. Илья Федосев был не таков, время словно щадило его — он лишь сгорбился чуть, погнулся в хребтине, но по-прежнему, по-молодому, из-под клочковатых бровей горели черные глаза, по-прежнему легкость и стремительность были в его движениях. «Ничто не берет, — с удивлением говорили про него односельчане, — как и не сидел цельную катушку! Злобой, черный кобель, держится!»
Изо всей родни оставался у него в Гваздовке один брат — убогий богомольный горбун Степан, или, как его за малый рост называли, Степачок. Он не был, подобно своему брату, стяжателем. Когда-то он служил садовником у господ Малютиных, садоводство было его страстью. В советское время жил затаясь, не переча власти, однако колхоз считал делом противным богу и, как его ни звали, как ни уговаривали глядеть за колхозным садом, — наотрез отказался. Степачка не тронули при раскулачивании, хотя, не имея почти никакой собственности, он змеиным своим языком немало чернил в те годы и власть, и коллективизацию.
Отбыв ссылку, Илья Федосев поселился у брата, но не прожил и года, как попался с ворованной колхозной коровой и снова был осужден на десять лет. Вместе с ним осуждены были и двое других участвовавших в воровстве людей, Но ни один из них не вернулся. Забыли и про Илью: полтора срока прошло, помер, видно. А он в пятьдесят пятом, как ни в чем не бывало, все такой же черный, припожаловал. Его сопровождала высокая пожилая женщина. Неизвестно, кем она ему доводилась: он звал ее Полей, она его — Федосеичем. Они поселились у горбатого и жили тихо, ничем себя не выказывали. Да, собственно, Ильей уже никто и не интересовался в Гваздовке: старики, знававшие его золотые годы, почти все перемерли, а для молодежи он ничем замечателен не был — старик, да и только. И никто не подозревал, сколько злобы накопил в своем сердце этот черный, слегка сгорбленный старик — на власть, на односельчан, на весь мир. Верно говорили про него, что он одной злобой живет: он действительно только ею и жил, жил затем, чтобы дотянуть до того дня, когда, как он надеялся, рухнет наконец эта ненавистная для него антихристова, как он ее называл, власть.
Никита сразу заприметил Илью. Да его и нельзя было не приметить: среди тех трех-четырех десятков гваздовцев, что хаживали в церковь, он выделялся как диковатой внешностью, так и какой-то исступленностью в молитве. Становясь против царских врат, у самых ступеней амвона, он шумно, дерзко молился. Он не молчал, как другие, не шептал себе под нос слова молитв, а громко, внятно говорил их, выкрикивал даже иногда. И Никита, впервые увидев своего нового прихожанина, почувствовал страх перед ним.
Спустя несколько дней, осенним ненастным вечером, Никита сидел у стола и при тусклом свете пятилинейной лампочки, постукивая молотком, чинил сапог. Перед жарко горящей печью Христя купала Сережу. Она поливала его из кружки, и худенький, дрожащий Сережа стоял в деревянном корыте ежась и повизгивая от щекочущих струек теплой воды. «С гуся — вода, с Сереженьки — худоба! — певуче приговаривала Христя. — А ну-ка, еще разочек, вот так…» Дробно стучал Никитин молоток, звонко стекала в корыто, плескалась вода, Сережа визжал, смеялся, — за шумом никто и не слыхал, как загремела щеколда в сенцах, как кто-то шарил рукой по стене, ища дверь. И вдруг она распахнулась, и в избу ввалился большой, черный старик в мокром брезентовом плаще с низко надвинутым на лоб капюшоном, с диковинной длинной палкой, на конце которой поблескивал медный крестик.
В открытую дверь ворвался холодный воздух. Христя фартуком прикрыла голенького Сережу. Никита уронил сапог, вскочил, испуганно глядя на вошедшего.
— Иосиф в трудах пребывает, — гулким басом сказал старик, — Мария о сыне печется… Мир дому сему!
Он откинул капюшон, снял шапку и, обернувшись к иконам, стал креститься.
— Ну, чего испужался, батюшка? — благословившись у Никиты, сказал Илья. — Подыми сапог-то, чини, знай, я тебе не помеха.
Христя поставила самовар, подала чай. Весь долгий вечер просидел Илья, чаевничал, рассказывая о своей жизни, о своих похождениях. Он-таки повидал людей на своем веку. В десятом году, еще до первой войны, в Иерусалим ко гробу господню ходил. При Советской власти два раза по десять лет отсидел.
— За то, что не яврей, не турка, — стукнул Илья палкой об пол, — что русский христьянин, что крест ношу, что православным крестом крещуся!
По его рассказам выходило, что всю жизнь претерпевал он за свою приверженность к православной вере, за то, что не побоялся антихристовых слуг, не отшатнулся от бога.
— Не-ет, брат! — грозя Никите черным, толстым пальцем, воскликнул он. — Нет, брат, я не Петр-апостол! Энтот, понимаешь, кочет в третий раз не закричал, а уж он отрекся. Я же нехай помру, но не отрекуся! Нас, христьян-то, еще вон когда, при царе при Мироне гнали… А Христос что? Христос претерпел и нам велел, вот как, отец Микитушко…
Но что в тридцатом году подбивал он гваздовских мужиков порешить всех сельских коммунистов, что при обыске в подполье у него был найден собранный и смазанный пулемет «максим» и две винтовки с патронами к ним, — про это Илья ничего не сказал Никите.
А уходя, прощаясь, уставился на Христю горячими своими, цыганскими глазами и сказал:
— Не жилица ты, Мария, правду истинную говорю, не жилица… Ну, да оно и к лучшему: поскорей помрешь — поменьше нагрешишь… Это я шуткую, молчи, — засмеялся он, точно заржал. — Экая ты, мать, жидкая на расправу!
С этого-то вечера и отошел Никита от семьи. Подолгу стал он засиживаться в кособокой избенке горбуна, где жил Илья Федосев. Туда и другие захаживали, и все претерпевшие от власти: братья Тимошечкины — Виктор и Александр, бродячие портные, претерпевшие в свое время за убийство участкового милиционера; басовитая, тучная мать Алевтина — бывшая монахиня одного из зареченских монастырей, претерпевшая за спекуляцию; Демьянушка — коротконогий злой мужичишка, последний из династии гваздовских колдунов, по пьянке зарезавший жену (за что, разумеется, и претерпел). Человек десять собиралось вечерами в горбуновой хате, слушали длинные россказни Ильи о хождении в Иерусалим, о святой горе Афон, о самовозгорающихся свечах на гробе господнем…
Но о чем бы ни шел разговор — всегда оборачивалось на одно: так-то хорошо, так-то утешно было в старые годы, а сейчас — что? Плохо, братья, скудно, не весело. Да и какое же веселье, коли в Расее власть антихристов. Но, погоди, дай срок: рассеется Расея, три царства останутся: немецкое, английское и американское, об чем и в святом писании все как есть, чисто по карточкам, расписано.
Как-то раз достал Илья из-за божницы растрепанную побуревшую от времени тетрадку и, нацепив на хрящеватый нос перевязанные веревочкой очки, прочитал письмо забайкальского казака Еремея Дронова, будто бы одного из тех красногвардейцев, которые расстреливали царя Николая Второго. Письмо это, в бытность свою в сибирской высылке, списал Илья у одного старика.
«Во имя отца, и сына, и святого духа. Говорю, братья, истинную правду, — писал неведомый казак Дронов, — ничего не брешу. Как я тогда находился в красногвардейском отряде в городе Екатеринбурге, и мы охраняли государя императора, его там под замком держали. И когда вышел приказ казнить всю императорскую фамилию, то меня с другими товарищами привели во двор, а государь и государыня, и детки ихние стояли и плакали. А наследник цесаревич и великий князь Алексей Николаич был неходь, и он сидел на руках у дядьки, у матроса Матвеюшки. И как мы стрельнули, то вся царская фамилия попадала наземь. Вот расшелся дым, видим — стоит наследничек на облаку, говорит громким голосом: «Не плачьте, не рыдайте, пять разов по десять отсчитайте. Пятьдесят годов плохо будет, горько, тошно. А потом полегчает, и тут я вскорости приду. А за меня, младенца, вам еще двенадцать младенчиков побить надо, и за то гнать вас будут и сажать будут, а вы не робейте. Как наши святые отцы-великомученики от языческих царей страдали, так и вы пострадайте. И ежели побьете двенадцать, то приду и утешу, а не побьете — огнем пожгу. А вас, красных гвардейцев, кои на меня руку подняли, не казню, помилую, но белого света лишу все ж таки». И мы, сколько нас ни было тогда, красных гвардейцев в ту пору ж ослепли все до единого. Сие письмо диктовал Е. Дронов, забайкальский казак, слепой человек, а писал раб божий Меркурий, в Томской губернии, сельцо Ивановка. Аминь».
Илья закрыл тетрадку, перекрестясь, поцеловал ее и положил за божницу. Тихо, затаив дыхание, сидели люди. У Никиты от волнения во рту пересохло.
— Пошел было я по Сибири сельцо Ивановку искать, — помолчав, сказал Илья, — ну, да ведь их там, этих Ивановок-то…
Он покачал головой и умолк в раздумье. Поля, строгая, молчаливая, принесла доску с крупно нарезанными кусками сала, поставила на стол чашку с огурцами, хлеб, большую запотевшую бутыль.
— Благослови трапезу, Федосеич, — поклонилась она Илье.
— Да ты ай очумела? — нахмурился Илья. — Никак она, батюшка, к тебе не привыкнет, — чуть улыбнувшись, наклонился он к Никите, — дюже ты, голубь, прост, мелковат… сказать бы, и на попа не похож. Бласлови, отче!
Никита прочитал молитву. Все чинно уселись за стол, Илья стал разливать самогонку. Никита сроду не пивал, он быстро прикрыл свой рот ладонью, но Илья прикрикнул строго:
— Пей, батя! Ай ты не русский человек?
И Никита, заробев, выпил, закашлялся. Все засмеялись.
— В первый раз, видно? — спросил горбун.
Никита кивнул головой.
— Ничего, привыкнешь, — сказал Илья, дело нехитрое.
И вдруг так хорошо, так весело сделалось Никите. Какой-то чудесный, легкий звон донесся издалека, возникли видения: свечи загораются над гробом господним, маленький мальчик на золотом облаке…
Мать Алевтина низким, мужским голосом завела: «Разбойника благоразумного во едином часе раеви сподобил еси, господи…» И все подхватили, запели: «И мене древом крестным». Запел и Никита. Он пел, и слезы текли у него по лицу, умиление и восторг охватили его, лазурные, неведомые дали распахнулись перед ним. Он ощутил вдруг в себе силы, о которых до сих пор не знал. И предчувствие великого подвига сверкнуло в его душе.
Он шел домой по тихой белой улице. Кончилась ненастная осень, ровный снег покрыл землю пуховым платком. Ласково щекоча пылающие щеки, падали чистые, крупные снежинки, и в белой колеблющейся мгле чудились Никите то яркие иерусалимские свечи, то царевич, то двенадцать убитых младенчиков. Все пело, все ликовало в нем. И он, не заходя домой, пошел в церковь, отомкнул ее, зажег свечи, лампадки и всю ночь, громко молясь и плача, простоял на коленях перед престолом.
Трудно сказать, что повлияло на больное, изуродованное сознание Никиты, но всего верней — новизна. В узеньком тесном кузовке его убогого миросозерцания лежали, наваленные как попало, понятия: бог и церковь, добро и грех, ложь и правда и с десяток других, столь же привычных и, с его точки зрения, бесспорных понятий, большей частью вдолбленных ему семинарскими учебниками и учителями. Особняком стояло понятие непримиримости: этого ему не внушали, тут он сам дошел. Но среди всех этих понятий, на шаткой почве которых он жил, не было понятия подвига, не было идеи страдания за веру. Илья Федосев открыл ему эту идею.
— Когда ж это истинная вера гонимой не была? — часто говаривал он. — Вот они, братья мои и сестры, да и аз, грешный… Ведь так-то нас мучали, так-то пилатили! И во темницах томили, и во цепях аж на самый край света, за Колыму, гоняли, а что достигли? Дули, демоны, погасить чтобы, а вишь ты, раздули костер! Глянь-кось, глянь… не вороти морду! — видя, что Никита уже и робеть начинает, грозно гаркнул Илья. — Чем, милок, похвалишься? Что на алтарь принес ко господу? Какого агнца заклал? Молчишь? То-то, голубь! А вон, погляди-кось, наши-то, братец Викторушко, Да братец Ляксандрушко, Да сестрица Лявтинушка, да еще вон Демьянушко, все, все претерпели в темницах антихристовых!
Илья умолчал о том, за что «претерпевали» братья Тимошечкины, Алевтина или Демьянушка. Никита понял одно: надо «претерпеть» и ему. А как строго говорил Илья и как нестерпимы были его сверкающие угольками глаза! И страх перед этими глазами и восторг предчувствия будущего подвига завораживали Никиту. Еще неясно представлялось ему, что он должен сделать. Намеки Ильи были страшны и туманны. Все чаще вспоминал он о двенадцати младенцах, все чаще читал о жертвоприношениях Авраама. «И пришли на место, о котором сказал ему бог, — читал Илья, и могучий бас его рокотал, как приближающаяся гроза, — и устроил там Авраам жертвенник, разложил дрова и, связав сына своего Исаака, положил его на жертвенник поверх дров…» И Никита с каким-то сладким ужасом думал об этих зловещих намеках.
Ранней весной, когда почернела река и подул сильный и мокрый южный ветер, Христя слегла. Никита растерялся: оказалось, что на ней лежала тьма всяких дел по дому, по хозяйству, о которых Никита и понятия не имел. Надо было и постирать, и обед состряпать, и Сережу помыть, и в избе прибрать. Ничего этого Никита не умел. Сережа ходил грязный, оборванный, сам Никита завшивел; за стол садились — крошили в тарелку с водой хлеб, да и ели, посолив. А тут снег сошел, подходила пора копать огород. У Никиты голова кругом пошла, он не знал, за что ухватиться. Однако весна не ждала, торопила, и Никита взялся за лопату. Прежде они вдвоем с Христей вскапывали свой участок и, по правде сказать, на Христину долю приходилась большая часть. Теперь ему предстояло одному одолеть эту тяжелую работу. Он был слаб, усталость валила его с ног, поясницу ломило нестерпимо, пот заливал глаза. Поковыряв с утра часа три, он воткнул лопату в черную, влажную, остро пахнувшую землю, пошел и лег в изнеможении под ясенем. Он лежал, глядел на небо. Давно, с самой юности, не леживал он этак, бездумно, в глубоком безразличии отмечая взглядом облачко, чуть шевелящуюся под ветром ветку ясеня, пролетевший самолет…
— Сомлел, Микитушко? — раздался вдруг над ним насмешливый голос.
Никита вскочил. Перед ним, опираясь на лопату, стоял Илья. Снизу он еще больше показался Никите — черный, слегка сгорбленный, но с могучими плечами, с кудлатой сивой бородой, он, казалось, полнеба занимал.
— Гляжу, слаб ты, батя, — усмехаясь, сказал Илья, — помогнуть пришел. Сиди, сиди, и я с тобой посижу маленько…
Он сел рядом с Никитой, впился в него взглядом.
— Плоха? — указал Илья на избу.
Поняв, что Илья спрашивает о Хри́сте, Никита кивнул головой.
— Ну что ж, на все воля господня, — сказал Илья, — все там будем. Да оно, батюшка, и дело-то такое, что особо жалковать нечего, по крайности, руки тебе развяжет…
Никита молча соскабливал палочкой налипшие на сапоги комья жирной земли.
— Баба — она что? Жена — сосуд скудельный, так-то отцы святые говаривали, — продолжал Илья. — Ты, батюшка, к небесам сигануть хочешь, а она, язви ее, обратно тебя в навоз тянет. Ай не правду говорю? — громко засмеялся он, хлопнув Никиту по плечу. — Ну, ладно, что об этом гутарить, господь лучше нас с тобой знает, что и как. Я про что сказать давно тебе хотел, Микитушка… — Понизив голос, Илья обернулся по сторонам. — Помнишь, голубь, письмецо я читал казака забайкальского?
— Ну? — вздрогнул Никита.
— Вот те и ну. Я тогда сказывать не схотел при всех, а тебе скажу: нашел-таки я Ивановку-то и с Дроновым Еремеем, вот как с тобой сейчас сижу, беседовал… Такой слепенький старчик убогий, в таежной избушке живет, спасается. Все как есть правда истинная, что написано… А одиннадцать, слышь, младенчиков-то побито уже, — наклонившись к Никите, гулко зашептал Илья, — двенадцатый остался…
Никита похолодел.
— Видение, слышь, Еремею было, — гудел на ухо Илья, — где матушка-заступница в огне наземь снизойдет, там двенадцатого и порешать…