К книге
Житие преосвященного СмарагдаЖИТИЕ ПРЕОСВЯЩЕННОГО СМАРАГДА Повесть. Тишина
20%
ЖИТИЕ ПРЕОСВЯЩЕННОГО СМАРАГДА Повесть. Тишина
11

В семьях, где много детей и детвора эта проказничает, поет, ссорится, хохочет, затевает шумные игры, среди которых возникают опять-таки ссоры и драки или безудержный ребячий смех, — в таких семьях часто вздыхают: «Ох, да когда ж это кончится!» — и, как высшего блаженства, желают тишины. Если б они знали, как нехороша бывает эта тишина!

Христя покончила жизнь самоубийством, она повесилась. Много было причин, толкнувших ее в петлю, но одною из главнейших была тишина.

С того самого серенького дня, когда Никита встретил на пустыре Христю, прошло десять лет. Два года из них были прожиты в том приморском городе, где Никита окончил семинарию, восемь — в Гваздовке. В продолжение этого времени Никита и Христя многое пережили и перечувствовали. Была у них маленькая полоска чего-то похожего на любовь, родился сын, были поездки к Смарагду, сначала в энский монастырь, а потом в большой город, куда Смарагд был назначен архиепископом, случались болезни, раза два нужда приходила такая, что и куска хлеба в доме не видывали. И за все время, за все десять лет, Никита сказал жене и сыну такое количество слов, какое обыкновенному, среднему человеку, пожалуй, и на месяц не хватило бы.

Он постоянно был глубоко в себе, он изнутри точно на замок запирался и никого туда не пускал. Прильнет, бывало, Христя к грудному Сереже, позовет: «Погляди, да погляди же, Никитушка!» Никита подойдет, постоит молча над сыном — и все. Сядут за стол — ну, хоть бы слово сказал, молчит. И так, промолчав весь день, молча и спать уляжется на скрипучей кровати, — и тут слова ласкового не скажет жене, отвернется и сразу, тяжело дыша, заснет.

И снова тишина, но теперь уже в темноте, это еще страшней. Это еще ужасней потому, что весь день промолчавший Никита ночами много и большей частью тревожно разговаривал и даже кричал. Вот тут-то и приоткрывалась потайная дверь в то Никитино  с о к р о в е н н о е, куда он никого не пускал. И так непонятны, так страшны были слова, с тихим стоном серыми нетопырями вылетавшие из его полураскрытого рта, что спавший на деревянном диванчике Сережа просыпался и испуганно плакал. И Христя, осторожно перелезши через недвижимого, точно мертвого, мужа, шла на Сережин диванчик и, сама дрожащая от страха, успокаивала, баюкала сына, да так, прижавшись к нему, и засыпала.

Ранним, еще темным, утром вставал Никита и, затеплив восковой огарок, открывал закапанную воском, пропахнувшую ветхостью толстую книгу и шепотом читал по ней положенные священнику утренние молитвы. Потом будил Сережу, вполголоса говорил ему: «Вставай!» — и сонного, только из страха не плачущего, сына вел с собой в церковь. И там велел ему стоять в алтаре, возле правых дверей, где, вделанный в стену, помещался черный, пыльный, шкафчик с какими-то таинственными толстыми книгами. И в церкви в этот безрадостный предрассветный час тоже стояла тишина, но такая закостенелая, такая непроницаемая, что ни резкие возгласы Никиты, ни хриплое басистое пение дьячка, ни шаги и вздохи редких молящихся, ни звяканье кадильных цепочек — ничто не было в состоянии развеять ее, расколоть, уничтожить…

Но самое страшное было вот что: Сережа не видел, но знал, что в темноте, возле амвона, стоит черный, злой старик с косматой сивой бородой; он громко молится, вздыхает, а в руке у него длинная палка с медным крестиком на конце.

Сережа очень боялся этого старика, он отворачивался, вглядывался в глубину алтаря, где перед запрестольным образом сияла яркая лампада, освещавшая изображенное на иконе бледное, без кровинки, лицо человека с длинными, гладкими волосами. Человек стоял на коленях перед большим серым камнем, а над ним, в кружочке, повисшем в черноте, нарисована была чаша, очень похожая на ту вазочку, из которой дедушка Смарагд, когда они с мамашей ездили к нему в город, угощал их сладким малиновым вареньем.

Сережа знал, что человек, нарисованный на черном запрестольном образе, был Иисус Христос, и что он был бог, и что ради него старый Кузьмич, церковный сторож, звонит в колокол, что ради него зажигаются в церкви лампады и свечи, ради него отец шепотом читает по утрам длинные, непонятные молитвы и будит его, Сережу, чтобы в дождь, в сивер идти вот сюда, в церковь, и стоять тут в полутемном углу, возле шкафчика с толстыми книгами…

И Сережа переводил взгляд на пыльные стекла шкафчика, за которыми смутно виднелись черные кожаные переплеты книг с тускло мерцающим золотом на корешках, и думал: а что в этих книгах?

До самой школы Сережа боялся книг: слишком страшно было то, что иногда в зимние вечера читал отец. Там рубили головы и руки, мучили, выжигали глаза. Вечно же молчаливый папаша вдруг становился неожиданно словоохотливым и, прочитав вслух одну-две такие страшные истории, начинал рассказывать о том, что будет страшный суд, и что даже очень скоро это случится, и как тогда все мертвецы, отвалив могильные камни, вылезут наружу. И Сереже делалось жутко, когда он представлял себе, как по тихим, заросшим травой улочкам ихней Гваздовки, глухо постукивая мослами, идут бородатые скелеты.

И после опять была ночь, тишина, и дикое бормотание спящего отца, и разбойничий свист вьюги в трубе, и словно бы чьи-то шаги на чердаке…

Семи лет Сережа пошел в школу. И вдруг оказалось, что на свете множество хороших, веселых книжек, где никаких мучеников и в помине нету, а есть и про зверей, и про цветы, и про путешествия, и про таких же, как он, маленьких мальчишек, про всякие их интересные делишки… И вообще в школе было очень весело и хорошо. Правда, ребята кое-какие дрались и дразнили его попенком, но Сережа и сам с охотой участвовал в ребячьих потасовках, а на кличку не обижался: попенок и попенок, подумаешь, что ж такого!

И в школе как-то поздоровел, оживился Сережа. Старательно, с большим желанием учился и особенно смышлен был в арифметике. Если кто из ребят чего не понимал, то обращался к Сереже, и тот сразу во всем разбирался.

Лет восьми Сережа стал увлекаться рисованием. На любом клочке бумаги, на старой газете огрызком карандаша, самоварным углем изображал он диковинных зверей, птиц, трубящих всадников. Особенно всадников любил он рисовать — они скакали, дрались, некоторым лошадям даже крылья он пририсовывал, и тогда всадники скакали в облаках, рядом длинными лучами сияло солнце, а на нижнем краю бумаги торчали верхушки елок. Когда ездили в город, Христя захватила несколько Сережиных рисунков и показала Смарагду. Тот изумился: талант, явный талант виделся в наивных трубачах и крылатых конях!

Но Никита с неприязнью смотрел на Сережино рисование. «Репин какой нашелся, — презрительно, сердито дергал он плечом, — где ж это кони с крыльями бывают? Чем дурака-то валять, пошел бы дровишек нарубил!» Никиту раздражало, что Смарагд подарил Сереже карандаши, набор акварели, альбом. При последнем свидании с отцом он откровенно высказал свое раздражение. Видя такую нелюбовь к его рисованию, Сережа прятал от отца свои картинки.

По-прежнему Никита поднимал его чуть свет, по-прежнему простаивал он в темном алтаре длинные службы, но зато после радостно бежал в школу и там, в ожидании звонка, весело играл с ребятами в снежки, забыв и про неуютную свою избу, и про церковный сумрак, и про страшные отцовские рассказы.

Но если школа являлась для Сережи ярким лучом, освещавшим безрадостную черноту и тишину его домашней жизни, то у Христи были одни только эти проклятые тишина, и чернота — и ничего кроме. Никита становился все замкнутее и молчаливей. Казалось, какая-то навязчивая мысль мучает его. Он как бы онемел. Прежде хоть скажет в полдень: «Ну что, обедать давайте!» — или, придя с улицы, крякнет: «Мороз так мороз!» А теперь и этого от него не слыхали. Одни ночные стоны да крики во сне — вот и все.

Христя с сыном уже и примирились с этим, привыкли к Никитиному молчанию, не напрашивались на разговор. Так больше года промолчал он дома, ни слова не сказал. И вдруг однажды вечером Никита велел жене и сыну сесть за стол и с каким-то непонятным восторгом прочитал им то место из книги «Бытия» где говорится, как Авраам, возлюбив бога и желая доказать свою любовь, хотел принести ему в жертву своего сына. Никита не читал, а выкрикивал древние, дикие слова святого писания, и так, прокричав, захлопнул книгу и ушел.

К этому времени он уже сошелся с теми людьми, на которых Христя жаловалась Смарагду. Кроткая Христя ни на кого и никогда не держала зла, но этих людей она ненавидела. Все лишения, все тяготы, переносимые ею и Сережей, так или иначе она связывала с ними. Первое — это что муж стал в семье совершенно чужим; а второе — то, что появилась тревога за сына: что будет с ним, когда она умрет? Мысли о смерти стали у нее появляться все чащей чаще. И еще и третье, и четвертое, и пятое, и двадцатое бередили ее душу, заставляли напряженно размышлять о будущем, казавшемся ей таким черным, таким безотрадным…

Но не только о будущем раздумывала Христя, часто вспоминала она и прошлое: синее-синее море, красивый город, где она родилась и выросла, подругу Зоечку, курносенькую, краснощекую, похожую на мальчишку, в ее ремесленном бушлатике, в лыжных, запачканных известкой штанах… пустырь, наконец, где она таким роковым образом встретилась с Никитой… Есть ли сейчас все это? Море, город, Зоечка, пустырь? Или все это во сне было?

И она думала, думала, думала… А кругом была проклятая, зловещая тишина, лишь скрип ясеня над крышей, вздох ветра, писк мыши в подполье…

В конце зимы, как-то перед утром, когда тишина становилась особенно нестерпимой, на чердаке раздался жалобный, полный отчаяния, вопль. В ужасе разбудила она Никиту, и, когда тот проснулся, дрожащая от страха, она только и могла выговорить:

— На потолке… там! На потолке!

И снова раздался вопль. Никита робко, точно ища защиты, трусливо прижался к жене. И она, увидев его таким, стала визгливо хохотать, а потом заплакала.

На чердаке поселился сыч, это он кричал. И вскоре все привыкли к его крику, но Христя в ту, первую, ночь точно ранена была этими воплями. Смутное предчувствие смерти, которое появилось в ней, стало твердой уверенностью. И в самом деле, здоровье ее день ото дня становилось все хуже и хуже. Ржавые пятна на щеках пылали, по ночам душил кашель, несколько раз из горла шла кровь. Она понимала, что надо лечиться, что надо ехать в город, но ждала, когда ей об этом скажет Никита. А тот все молчал, как будто не слышал ни ее задыхающегося кашля, ни хрипа, ни смертельной, все увеличивающейся худобы. Никита молчал.

Наступила весна, и Христя слегла. И все чудесное время обновления природы провела она в затхлой, сырой избе, на скрипучей, с грязным лоскутным одеялом, кровати. Где-то там, точно в другом мире, разливались, бушевали весенние воды, стаи птиц летели в легком и чистом небе, ясень покрывался нежным зеленым пухом, загорались и гасли теплые зори, сказочными кораблями плыли то розовые, то золотые облака… А над нею все так же нависал обклеенный желтыми газетами потолок, все такой же полумрак был в комнате, все такая же окаянная стояла тишина.

В июне Христя поднялась. Весь день, с глазами, полными слез, просидела она на пороге избы, точно прощаясь, глядя на чистое, будто вымытое, небо, на яркий зеленый выгон, где серым сычом торчала ветхая, покосившаяся церквуха, где горластые ребята бегали, играли в пятнашки, и с ними бегал и звонко смеялся ее Сережа…

И среди бела дня она пошла в сарай и повесилась.

Предыдущая главаГлава 11 из 55Следующая глава