Уборку мы начали третьего августа, в пятницу, и Крюков, как обычно, первое слово сказал на утреннем разводе сам — не дожидаясь моего. Он стоял у крыльца правления, в выцветшей светлой рубахе, с приколотым к нагрудному карману нашим списком полей по очерёдности, и уже надевал свои старые круглые очки, чтобы прочитать вслух.
— Поле семь — пшеница, озимая «Мироновская», по плану тридцать два, мы в неё верим на тридцать четыре. Поле двенадцать — следом, наша обычная «Безостая», план тридцать. Поле четырнадцать — Кузьмичу, последнее по графику, по сорту — «Аврора», в этом году ставлю тридцать пять минимум. Дальше — двадцать первое, ячмень, оно у нас отдельным циклом. Если не подведёт техника, всё закроем за восемнадцать дней. Если повезёт с погодой — в шестнадцать. Если подведёт и то и другое — в двадцать пять, и я не Крюков, а тётя Шура из райисполкома. Начинаем.
Бригадиры разошлись. Я постоял ещё минуту во дворе. Утро было сухое, стрекозиное, без облака — какое нам сейчас и нужно. Кузьмич свою кепку держал на затылке, что у него означало «ещё не решил», но не для меня; для бригады. Андрей — рядом с Кузьмичом, на полшага сзади, стоял ровно, без лишнего движения, и всё, что он не сказал за последний месяц вслух, говорило в его молчании: «я за этой кепкой».
Артур приехал во двор минут через десять, на нашем втором УАЗике, который он у Лёхи договорился держать на эту неделю под себя. Папка под мышкой, в свободной руке — список колонок горючего по нашим бригадам. Со снабжением мы вышли на уборку чисто, дизель в Льгов поступил восемнадцатого июля, как обещал Тараканов, и я на этой колонке — как и на двадцати тоннах сверх разнарядки — не стоял ни одной минуты. Стоял Артур.
— Дорохов, — сказал он, не здороваясь, — твоя задача на сегодня — не мешать. У меня по всем четырём колоннам график до восемнадцатого, я его вечером тебе на стол положу. Тебе на полях — только когда позовут, и не для звонка.
— Принято.
— Кузьмич свою «Ниву» взял со склада уже?
— С утра.
— Хорошо.
Он сел в машину, тронул, поднял пыль и уехал в сторону Льговского поворота — туда, где у нас стояла центральная заправочная точка для уборочной. Я остался у правления. Из окна Зинаиды Фёдоровны слышалось, как трещат деревянные счёты — она готовила формы по выработке для тока. На дороге к ферме медленно прошла Антонина с двумя бидонами; ферма во время уборки работала на той же смене, что и поле, плюс ещё одна — для тех, кто возвращался поздно. Это был наш шестой такой август, и каждое утро в первый день у меня был один и тот же короткий внутренний жест: проверка, что всё лежит на своих местах. Лежало.
Первые пять дней прошли так, как должны проходить первые пять дней хорошей уборки: тихо. Это самый обманчивый период — когда ничего не ломается, и каждый бригадир выходит на свои контрольные цифры, и на току у Митрича пшеница идёт ровным потоком, и Зинаида Фёдоровна к концу третьего дня уже считает накладные не пальцем по строке, а беглым взглядом сверху вниз. В такие дни председателю особенно полезно молчать. Я молчал.
На ток к Митричу я заехал утром девятого, в четверг. У него стоял обычный уборочный шум: вентиляторы сушильной установки, скребки норий, перекличка двух мужиков на эстакаде. Митрич, в брезентовом фартуке и с алюминиевым черпаком на длинной ручке, по очереди сыпал в мерные ёмкости с разных партий, проверял на влажность по своему ручному прибору, который он привёз ещё в семьдесят девятом и берёг как родного, и записывал цифры огрызком карандаша на дощечке. Меня он не сразу заметил; когда заметил, не оборвал работу.
— Палваслич, по полю семь — четырнадцать целых две влажности. По двенадцатому — четырнадцать ровно. Сушим минимально, экономим солярку. По плану в норму.
— Принято.
— На ферму у Антонины вчера ушло два центнера фуражного из вторичной очистки. Списывать?
— Списывай. Я подпишу к вечеру.
Антонину я встретил у самого выхода с тока. Она пришла за тем же фуражом — проконтролировать, чтобы не подмешали зерноотходов с грязью; знала Митрича пятый год, доверяла ему по работе, не доверяла по характеру. Они тихо ругались на эстакаде; Митрич доказывал, что если уж списали как фураж, то значит фураж, а не отборное; Антонина возражала, что фураж бывает разный, и от качества сейчас зависит, насколько у неё корова в декабре сядет в удои. Я в эту перепалку не входил. Сел в УАЗик и поехал к Кузьмичу.
На восьмой день, в пятницу десятого августа, я выехал к Кузьмичу на поле двенадцать, где его бригада добивала «Безостую». Было около одиннадцати; солнце уже ставило высокую тень от комбайна на стерню, и в воздухе стояла та особая августовская пыль, в которой пахнет хлебом, маслом и горячим металлом. Кузьмич сидел в тени собственной «Нивы» — комбайн он не глушил, он просто отодвинулся на пять минут. У ног стояла фляжка. Кепка была сдвинута на бок, на угол гумна, что у него означало «всё идёт по плану, но я устал больше обычного».
— Палваслич, — окликнул он меня, увидев. — Прокатишься со мной по краю?
— Прокачусь.
Я залез в кабину к нему, и мы пошли по краю поля, медленно, на третьей. Кузьмич держал руль одной рукой, другой иногда поправлял рычаг жатки. Шум стоял такой, что говорить можно было только в самое ухо. Он не говорил. Я тоже. Минут десять мы молча ехали; он смотрел вперёд и одновременно — куда-то на свою кепку в зеркале заднего вида. Потом, не оборачиваясь, не снижая громкости моторного шума, в самое ухо мне сказал:
— Палваслич, я к зиме думаю, как Андрея на бригаду ставить.
Я не сразу ответил. Не потому, что не ждал — ждал, всё последнее лето. А потому, что Кузьмич сказал это первым. И сказал он это первым у себя в комбайне, на ходу, с шумом, который заглушал и мой ответ, и моё лицо.
— К зиме, — отозвался я не сразу.
— К зиме. Уборка эта — моя. Дальше — он.
— Согласен.
— Вот и хорошо.
Он чуть прибавил ход, я вылез на краю, у обочины, и проводил его взглядом до следующего загона. Жатка резала ровно, копилка ссыпала зерно в накопительный бункер плотным сухим ручьём. Кузьмич в кабине сидел прямо. Со стороны это всё выглядело как обычная уборка обычной бригады, хорошо отлаженной и не первый год работающей вместе. Со стороны.
Поле четырнадцать у Кузьмича началось семнадцатого. Мы вышли на него последним из его клина: «Аврора», сорок гектаров, ровный, чистый массив, без блюдец, без сорной полосы по краю — два года с ним работали именно затем, чтобы здесь взять рекорд. Брал Кузьмич «Аврору» в третий раз: в восемьдесят втором сделал тридцать четыре, в восемьдесят третьем — тридцать пять и две, в этом году по всем нашим прикидкам — на тридцать шесть.
Семнадцатого вышли в семь утра. Было прохладно, до комбайна Кузьмич пешком прошёл от трассы по стерне предыдущего поля — метров четыреста; я подвёз его на УАЗике, но он за пятьдесят шагов до техники попросил остановить, вышел и дальше пошёл сам. Я видел, как он шёл: не быстрее обычного, но и не медленнее; кепка ровно. Андрей уже был у комбайна — проверял жатку, что-то говорил с механиком Митричем. При появлении Кузьмича он молча отошёл на шаг, и Кузьмич молча кивнул.
Жатву Кузьмич вёл сам. Я к нему в кабину больше не лез — не хотел отбирать ни одной минуты этого поля. Стоял с Крюковым у УАЗика, у дороги, и мы оба считали по часам и по бункерам.
К полудню стало ясно: идёт лучше, чем тридцать шесть.
В час Кузьмич сделал первую разгрузку в бортовой ЗИЛ, Митрич с током замерил по объёму и весу — и побежал к нам с бумажкой. Бумажка была короткая. По первой трети поля Митрич вывел проекцию: тридцать семь с половиной центнеров на гектар, если темп не упадёт.
Крюков снял очки, протёр их подолом рубахи, надел.
— Палваслич. Похоже, у нас сегодня — другой Кузьмич.
— Похоже.
— Если он будет держать темп до конца — это рекорд области.
— Если будет.
— Будет.
Темп Кузьмич держал. К пяти вечера он закрыл поле. Среднее по контрольным замерам Митрича — тридцать семь и две. Личный рекорд. Областной рекорд по «Авроре» в этом году — точно. Возможно — рекорд не только по «Авроре».
Кузьмич выехал из последнего загона, заглушил двигатель и из кабины долго не выходил. Минут пять. Потом вышел, не торопясь. По стерне дошёл до края поля, до маленького пенька от старого вяза, сел на этот пенёк и снял кепку. Положил её рядом, на стерню. Митрич, не дожидаясь моего слова, развернулся и ушёл. Крюков ушёл следом. Андрей остался у комбайна, на расстоянии метров тридцати, не подходил.
Я подошёл.
Сел рядом, на землю, не на пенёк. Травы я под собой не примял, потому что её там и не было. Кузьмич смотрел не на поле, а на свою кепку, лежащую рядом. Молчал. Я молчал тоже. Стало слышно, как далеко за лесом гудит чужая техника — у соседей, у Хрящевских, тоже шла уборка, и шла, по слухам, средне.
Минут через три Кузьмич сказал:
— Палваслич. Я свой потолок взял. Дальше — не я. Дальше — Андрей.
— Я понял.
— Ты не сразу понял?
— Не сразу. Я ждал, когда ты сам.
— Вот сам.
Он надел кепку. Не на угол гумна, не на затылок, а ровно — как надевают её редко, обычно в дни тоже отдельные, и я вспомнил, что видел этот ровный угол у него только дважды за пять лет. В январе восемьдесят третьего, когда мне вручили орден, и в апреле этого года, когда он впервые увидел в правлении новорожденную Лену Фроловых.
— Палваслич, — сказал он, — Андрея ты не торопи. Он у меня учится не на рекорд. Он у меня учится не падать.
— Не буду торопить.
— Хорошо.
Кузьмич встал. Я тоже встал. Андрей у комбайна повернулся к нам — и, увидев, что Кузьмич идёт в его сторону, шагнул навстречу. Но не больше, чем на шаг. Кузьмич остановился метрах в десяти, кивнул ему — и Андрей понял, что подойти ему нужно самому. Подошёл.
Что они сказали друг другу, я не услышал. Кузьмич держал руку на капоте комбайна, Андрей стоял лицом к нему. Минут пять. Потом Кузьмич сделал короткий жест в сторону кабины — как «садись» — и пошёл к своей «Ниве». Не оборачиваясь. Андрей постоял ещё с полминуты, открыл дверь, забрался в кабину Кузьмичёва комбайна и сел в его кресло, в первый раз. Поправил зеркало под себя.
В этот момент я услышал в себе — не на словах, на уровне звука — короткий внутренний щелчок, тот же, что в первый день уборки, у крыльца правления: проверка, что всё лежит на своих местах. На этот раз ответ был другой. Что-то одно с одного места только что переехало на другое — навсегда — и старое место теперь стояло пустым.
Домой я в тот вечер вернулся в десятом часу, позже обычного. Валентина уже легла Катю и сидела на кухне с тетрадями восьмого класса по литературе — у неё в этом году было два восьмых, и оба, по её словам, чем хуже занимались, тем выразительнее писали в сочинениях. Когда я вошёл, она оторвалась от красной ручки, посмотрела на меня внимательнее, чем обычно, и убрала тетрадь в сторону.
— Паш. Что у вас?
— Кузьмич взял тридцать семь и две.
— Личный?
— Личный.
Валентина встала и поставила на огонь чайник. Это был её жест на новости такого порядка: не комментарий, а действие, и в этом действии было больше понимания, чем в любых словах. У нас за шестнадцать лет так выработалось: новости, которые с цифрой, она запивает чаем; новости с именами — не запивает.
— Он тебе сказал то, что я думаю, что он тебе сказал? — спросила она, доставая из шкафа две чашки.
— Сказал.
— И ты согласился.
— И я согласился.
Она поставила чашки на стол, насыпала заварки, подождала. Чайник засвистел тихо, по-старому — мы с ним жили шестой год, как с третьим членом семьи. Она налила.
— Кузьмичу сколько?
— Пятьдесят шесть.
— Молодой ещё.
— Молодой. Только в комбайне после двенадцати часов на жаре пятьдесят шесть это уже не молодой.
Валентина помолчала. Потом, не глядя на меня:
— Андрею ты бригаду доверишь.
— С зимы.
— Хорошо. Он этого ждал.
— Я знаю.
— И ты этого ждал.
— Я тоже.
Она пододвинула мне чашку. Сама пить не стала — отнесла свою на подоконник, к открытой форточке; ночь за окном пахла сухой стернёй и далёким костром где-то за полями. Я сидел и пил чай, и думал, что у меня жена, которая по двум фразам считывает всю архитектуру моего рабочего дня, и считывает её точнее, чем я бы расписал её на бумаге; и эта способность жены — единственная вещь в моей жизни, на которую за шесть лет я так и не научился реагировать без короткой внутренней благодарности.
С Андреем я отдельно поговорил на следующий день, восемнадцатого, у себя в правлении. Ради разговора закрыл дверь и сказал Зинаиде Фёдоровне ни с чем не входить. Она кивнула, ничего не спросила.
Андрей сел напротив. Сел ровно — после армии он всегда садился ровно, как будто не до конца разрешал себе расслабиться даже в гражданском кресле. Лицо у него за лето стало суше; не старше — собраннее. Двадцать четыре года.
— Андрей, — начал я, — ты понимаешь, что Кузьмич решил.
— Понимаю.
— Бригадирство — твоё. С зимы. Технически — со снега; формально — на партсобрании в декабре оформим.
— Палваслич. — Он помолчал. — У меня восемь классов.
— У тебя — Кузьмич. Это побольше десяти классов. И год до института — ты к лету сдашь экстерном за десятый.
— Я думал об этом. Сомова в институте — она же помогает с заочным?
— Она. Я с ней свяжусь сам, скажу, что у нас на следующий год есть твой экстерн.
— Палваслич. Если я не вытяну.
— Вытянешь. Не вытянешь — на одном поле, не на бригаде. Бригаду я тебе даю не потому, что ты молодой. Я тебе её даю, потому что её даёт тебе Кузьмич. У меня лично — другие критерии, но в этом случае мои критерии — после его.
Он помолчал ещё. Глядя не на меня, а на стену за моим плечом, на портрет Черненко — четвёртый портрет за полтора года. Я заметил, что Андрей на этот портрет смотрит дольше, чем на меня; и подумал, что у этого портрета на стене нет привычки задерживаться надолго.
— Хорошо, — сказал он наконец. — Я согласен.
— Тогда так. До декабря — ты второй у Кузьмича на каждом поле. Ездишь с ним, делаешь, как он, и спрашиваешь, чего не понял. Документы — через Зинаиду Фёдоровну. С зимы — самостоятельные планёрки. С весны — твоя посевная.
— Принял.
Он встал. У двери обернулся:
— Палваслич, я Кузьмичу ничего не должен говорить?
— Не должен. Он уже всё сказал.
Среднее по «Рассвету» по итогам уборки получилось тридцать три и одна центнера с гектара. Это было на полтора центнера выше прошлого года и на два — выше плана. Зинаида Фёдоровна положила мне на стол сводку двадцать восьмого августа, ровно, без комментариев. Я расписался и отдал назад. Она унесла, я остался один, придвинул к себе блокнот и под колонкой «уборка-84» записал три строки. Кузьмич — тридцать семь и две (личный пик). Среднее — тридцать три и одна. Передача бригадирства — декабрь.
После сводки я сел подсчитать в голове. Шесть лет назад, когда я сюда пришёл, средняя урожайность по «Рассвету» была восемнадцать. Не двадцать, не двадцать с половиной — восемнадцать ровно. За шесть лет — почти вдвое. Если бы я это писал в отчёте для всесоюзного журнала, я бы сейчас, конечно, начал считать с базы тысяча девятьсот семьдесят восьмого, прикрутил бы коэффициент компании, добавил бы графу «факторы устойчивости» — и получился бы хороший отчёт. Без отчёта это были просто цифры в моём блокноте. И ещё — лица, по которым эти цифры распределялись. Кузьмич, Антонина, Крюков, Митрич, Зинаида Фёдоровна, Лёха, Андрей; теперь — Артур.
В этой части у меня в голове уже шёл свой счёт, и идти он начинал ещё раньше восемьдесят четвёртого — с того дня, когда я в первый раз открыл глаза в этом теле. Шесть лет. Это была не моя цифра, и никакой блокнот её не умещал. Я закрыл свой и убрал в стол.
Дымов приехал в «Рассвет» тридцатого августа, в четверг, без предупреждения — что у него было в духе. Серая обкомовская «Волга» экономического отдела въехала во двор после полудня, Дымов вышел один, без папки, без водителя в форме, в обычном сером костюме без галстука. В правлении сел напротив, отказался от чая, попросил воды.
— Павел Васильевич, — сказал он, отпив, — я к Вам с двумя предметами. Один — мой, второй — Стрельникова.
— Слушаю.
— Мой первый. Сводка по уборке. У Вас тридцать три и одна. По области средняя — двадцать шесть. У Хрящевского кустового объединения — двадцать три. У Тополева — тридцать. У Медведева — двадцать восемь. По нашей сети из четырёх вы первые, причём с отрывом. По области в целом «Рассвет» снова — лидер. Моё первое — поздравляю, неофициально.
— Спасибо.
— Второе. — Он отпил ещё. — Стрельников Вас в Курск зовёт. Примерно на третий-четвёртый сентября. Точное число будет в понедельник. Неофициальный разговор, у него в кабинете. Он отчитывается о Вашем хозяйстве в Москве, и хочет с Вами обсудить, как это формулировать.
— Какое Москве дело до моего хозяйства?
— Большое. — Дымов помолчал. — Вы в этом году — единственное хозяйство в области, которое, на их сегодняшний внутренний счёт, можно показывать в Москву как «работает по новым принципам и даёт результат». Сейчас в Москве идёт пересмотр того, как говорить про сельское хозяйство. Вы — удобный пример.
Я мысленно перевёл «удобный пример» в свой собственный язык. Для Стрельникова это означало: я могу показать тебя начальству и набрать очков. Для Москвы — у нас есть один живой случай, к которому можно прикладывать любые аккуратные слова, и слова не отвалятся. Для меня — увеличение видимости, что в наших обстоятельствах не всегда плюс.
— Алексей Петрович, — отозвался я, — а у Вас у самого по моему хозяйству — какой второй смысл? Вы у меня не в первый раз. Я по Вам уже учусь читать.
Дымов чуть улыбнулся одним углом рта.
— Второй смысл такой. Если Вас в Москве станут показывать слишком часто, у Вас здесь, в области, появятся новые любители. Со Стрельниковым у Вас сейчас — нейтралитет. С его замами — пока никак. Но если Москва начнёт о Вас думать, кто-то из его замов задумается о Вас тоже. И не в Вашу пользу.
— Кто-то конкретный?
— Фамилий пока не называю. Люди в обкоме двигаются. Не все будут смотреть на Вас глазами Стрельникова. Я Вам это говорю заранее — и официально не говорил.
— Принял. Что советуете на встречу со Стрельниковым?
— Слушать. Соглашаться формулировать с ним. Дать ему то, что он хочет, чтобы повезти в Москву. Цифры — пусть берёт. Имена — лучше без Ваших.
— Понятно.
Он встал. У двери, надевая шляпу — одну из тех серых, в каких в обкоме ходят мужики между сорока и пятидесятью, — обернулся:
— Павел Васильевич. Когда Стрельников Вам позвонит сам — а он позвонит, ему понадобится ещё что-нибудь Ваше до встречи, — отвечайте коротко. Не давайте ему по телефону ничего сверх того, что он сам спросит.
— Спасибо, Алексей Петрович.
— Не за что. Вы у меня в области — самая хорошая сводка за этот август. Я Вас берегу.
Он ушёл. Серая «Волга» вышла со двора и развернулась на дороге к Льгову.
Стрельников позвонил в понедельник, третьего сентября, в половине одиннадцатого утра. Его звонки я уже узнавал по задержке: сначала щёлкал коммутатор, потом в трубке появлялось приглушённое дыхание приёмной, и только потом — голос. На этот раз я снял трубку до того, как телефонистка успела сказать «Валерий Иванович».
— Дорохов, — представился я.
— Дорохов, добрый день. Стрельников.
— Добрый день, Валерий Иванович.
— У Вас по уборке — тридцать три и одна. Я правильно посмотрел сводку?
— Правильно.
— Хорошо. Я в среду в Москву везу справку по области. Хочу с Вами до отъезда переговорить. Завтра, во вторник, в шесть вечера, у меня в кабинете. Сможете?
— Смогу.
— Я Вам коротко скажу заранее, чтобы Вы подумали. Я отчитываюсь о Вашем хозяйстве как о примере новых форм организации труда. Цифры дадим Ваши, формулировки — мои. Хочу, чтобы Вы со мной их сверили.
— Принято.
— И ещё, Дорохов. — Он помолчал. На том конце было слышно, как кто-то у него в приёмной приглушённо разговаривает по второй линии. — Я Вас знаю не первый год. Я Вам поэтому говорю: Москва сейчас — это уже не та Москва, в которой мы с Вами начинали. Имена пошли новые. Старая моя графа — там — слабее. Так что осторожно. Я отчитаюсь — хорошо. Но дальше Вас могут начать слушать те, кто Вас не я. И к ним у меня ходов — нет.
Я понял, о ком он. И понял, что он сам пока ещё не понимает, кто из этих новых лиц через год будет сидеть на каком этаже. Я знал. Не вслух.
— Понял, Валерий Иванович, — сказал я.
— До завтра, Дорохов.
— До завтра.
Связь оборвалась. Я положил трубку и постоял у стола. За окном Зинаида Фёдоровна, не торопясь, развешивала по гвоздю на крыльце старую кошёлку для зерновых проб, чтобы просохла к завтрашнему дню. Над двором поднималась обычная сентябрьская пыль — не уже августовская, тяжёлая, а уже лёгкая, поднятая первыми утренними заморозками. До открытия второго магазина у нас оставалось две недели.