Из Ставрополья я вернулся в начале мая, и первые две недели в «Рассвете» прошли так, как проходит любая возвращённая нормальность: на вид без событий, по сути переустройство всего. Артур с Бэлой уже неделю как сидели в доме у поворота на Кузнецовку, двухкомнатном, с печью, верандой и яблоней под окном, выделенном правлением «под консультанта по внешним связям». Аркадий, шофёр Артура, сгрузил коробки за день до моего возвращения, развернул машину и уехал в Москву пустой. С коробок Бэла начала почти сразу: швейная машинка ушла на веранду, кухня — на кухню, книги — во вторую комнату, в простых стеллажах из необструганной сосны, которые сколотил Лёха за два вечера.
К июню всё это перестало быть переездом и начало быть жизнью.
Я зашёл к ним в субботу утром, пятого июня, по дороге с фермы. Дом стоял в утренней тени, дверь нараспашку на крючке, в сенях пахло жареным луком и кофе. Пах одновременно, тоже маркер: московский кофе из армянской чашечки и деревенский лук со сковороды. Бэла на этот стык, кажется, обращала внимания не больше, чем на стык воздуха и стены.
— Дорохов, — сказал Артур из глубины кухни. — Заходи. Бэла, у нас гость на завтрак.
— У нас не гость, у нас Павел Васильевич, — поправила Бэла. — Гость — это когда заранее. Павел Васильевич — это когда мимо.
Она вышла в сени в тёмном свободном платье, с шалью на плечах, несмотря на тепло. После инфаркта она и в августе ходила с шалью; Артур однажды, перехватив мой взгляд, объяснил коротко: «Так теплее. Не спрашивай.»
— Доброе утро, Бэла Артёмовна, — сказал я. — Проходил мимо. Антонина не успела до меня?
— Антонина была. — Бэла улыбнулась. — Полкило масла, банку сметаны и взгляд через плечо: «Посмотрю, как у тебя печка горит». Печка горит. Я уже сходила к ней на ферму. Посмотрела.
— И что посмотрела?
— Что коровы у вас разговаривают тише, чем у нас в Москве люди.
Артур из кухни хмыкнул:
— Бэла, у вас в Москве коровы не разговаривают.
— Поэтому я говорю про людей.
Они переглянулись, и я поймал себя на привычной мысли, которую надо было прятать: им вместе хорошо. Всю дорогу из Ставрополья я ехал с Валентиной и думал о семьях, и думал ровно то же. Сорок шесть лет браку Бэлы и Артура; шестнадцать нашему. И там, и там одно и то же простое движение головы, когда один человек заранее знает, что скажет другой.
Я сел за стол. Артур поставил передо мной чашку, маленькую, с золотым ободком, и налил из медной турки. Кофе был чёрный и густой, с осадком на дне; Бэла рядом резала вчерашний лаваш, который пекла, видимо, на вечер.
— Ну, рассказывай, — Артур сел напротив. — Юг.
Я рассказал. Кратко: Кравченко, виноградник, удои триста двадцать голов, Татьяна-учитель, агроном-армянин Ашот; и человек, которого зовут Иваном Сергеевичем. Имя Михаила Сергеевича в нашем разговоре я опустил, Артур и так понял.
— А ты, — спросил я, когда чашки опустели, — как? За месяц.
Артур помолчал. Это была его пауза «дай я сформулирую», не «дай я подумаю». Формулировал он быстро.
— За месяц я понял две вещи, Дорохов. Первая: у меня дома два разговора в день — с тобой и с женой. В Москве было сорок. Это разница не количественная, это разница качественная. Вторая. — Он постучал пальцем по столу. — Мне в десять утра делать нечего, если не считать той работы, которую я сам себе нахожу. И вот это — самое сложное.
— Найдёшь, — сказал я.
— Нахожу. Со вчерашнего дня сижу с твоими ведомостями за апрель–май. По переработке у вас перерасход топлива на котельной — четырнадцать процентов к плану. Маленький такой, не пожарный, но устойчивый. Я думаю, у вас просто старый кран на подпиточной линии травит. Не цех виноват, а арматура.
Я отметил про себя, что этот человек двадцать лет занимался снабжением союзного масштаба и сейчас сидит у меня за столом и считает мне мой котельный кран. И ещё отметил, что он этим себя спасает.
— Семёныч скажет, что виноваты коровы, — сказал я. — Они слишком много пьют горячей воды.
— Семёныч мне про коров скажет послезавтра. У него в среду я к нему иду. На разговор.
— Зачем?
— Затем, что он на меня смотрит как на московскую заразу. И пока он на меня так смотрит, ферма не знает, как со мной разговаривать. А мне через ферму — на молокопровод, на охладитель, на цех. Я не могу обходить старого ветеринара, который всех в деревне знает по имени. Мне с ним надо договориться.
Бэла, не отрываясь от лаваша, добавила:
— Артур, договорись. Только без своего «Дорохов сказал». Семёныч — гордый.
— Бэла, я тебя умоляю.
— Я тебя тоже.
Я допил кофе, сказал спасибо за хлеб, попрощался и вышел. Над огородом за домом всходило солнце, в крапиве у забора стрекотал кузнечик; на дороге к правлению уже стояла моя пыль, лёгкая, июньская, ещё не та, что в июле.
С Таракановым Артур разговаривал в среду, при мне. Я нарочно вызвал его в правление и попросил включить громкую: у меня в кабинете давно стоял двусторонний динамик, выпрошенный в восемьдесят втором у Зуева под предлогом «координации с воинской частью», а использовавшийся, как и положено, по-разному.
Тараканов отозвался не сразу. Связь была плохая, в трубке шуршало, и где-то на заднем плане у него явно работало радио: бубнящий мужской голос пробивался сквозь треск, перечисляя международную обстановку. На третьей минуте я различил: про Лос-Анджелесскую Олимпиаду, про спортивную честь страны, про правильные решения правильных людей. Я сделал лицо, как будто не слышу.
— Артур Гургенович, — сказал Тараканов. — Я тебя слушаю. Откуда говоришь?
— Из Курской области, Иван Петрович. Из колхоза «Рассвет». Я здесь работаю.
В динамике повисло. Тараканов был мужик неглупый, и переход «московский снабженец Мкртчян → курский колхозный консультант Мкртчян» он осваивал в реальном времени, на громкой связи, при свидетеле. Я смотрел в окно.
— Работаешь, — сказал наконец Тараканов. — Так. Понял. И что у тебя ко мне, Артур Гургенович, с курской области?
— Горючее на уборку. Восемьдесят тонн дизеля до пятого августа. По разнарядке у Дорохова — шестьдесят. Мне не хватает двадцать.
— А почему мне это интересно?
— Потому что у меня для тебя есть на ту же сумму творог и полтора центнера колбасы. И потому что ты в феврале просил у меня контейнер ленинградских холодильников, которые я тебе достал. Помнишь?
— Помню, — отозвался Тараканов.
— Долг.
Тараканов помолчал. Я снова перевёл глаза за стекло. Через двор шёл Кузьмич с кепкой под мышкой, кепка была сдвинута на угол гумна, что означало: барометр пока спокоен.
— Артур Гургенович, — сказал Тараканов, — ты с Дорохова в Москве звонил, ты с Дорохова в Курске звонишь. Я тебе так скажу. Двадцать тонн я тебе нарисую. Через нефтебазу в Льгове, до тридцать первого июля. Документы — на «Рассвет». Только пусть мне Дорохов лично подтвердит по этой же связи. У меня по тебе теперь — другая графа.
Артур перевёл взгляд на меня. Я нагнулся к динамику.
— Иван Петрович, Дорохов слушает. Подтверждаю. Артур Гургенович работает у нас на постоянной основе по внешним связям. Все его слова — мои.
— Принято, Павел Васильевич. Тогда — до Льгова. Творог — в среду на той неделе, как договорились. До свидания.
Связь оборвалась. Артур убрал руку с трубки и какое-то время сидел молча.
— Дорохов, — сказал он, — это последний разговор, в котором мне надо, чтобы ты говорил «мои слова». Дальше — я.
— Дальше — ты.
— Вот и хорошо.
Он встал, взял со стола свою папку, кивнул мне как-то по-новому, коротко, рабочее, без вечного армянского «ну будь», и вышел. Я остался сидеть и думать.
В Москве на месте Артура с этого года сидел уже другой человек: молодой, гладкий, с правильной фамилией. Я знал, как сложится его карьера в ближайшие три года, и знал, что Артур, ушедший весной, ушёл вовремя — даже если сам этого ещё до конца не оценил. Это было одно из тех знаний, которыми с другом не делятся: оно ничего не меняет в действии, оно только утяжеляет дружбу.
Я придвинул к себе блокнот и записал на полях, мелким карандашом: «Котельная, кран, проверить». Это был его список. Я просто переписывал.
Тополев приехал на следующей неделе, в четверг, на своей чёрной «Ниве», запылённой по самые ручки. С Тополевым я сидел с восемьдесят первого, четвёртый год; он первым в районе принял у себя нашу схему по молочной ведомости, пятым — по бригадному хозрасчёту, и, в отличие от других председателей нашей маленькой сети, не стеснялся приезжать в «Рассвет» сам, а не вызывать к себе.
— Палыч, — сказал он, выходя из машины. — Чай ставь. Я к тебе по делу и с предложением.
— Сразу с предложением?
— А чего тянуть. Возраст уже.
Возрасту Тополева было пятьдесят два, и он на каждом разговоре про это упоминал, как другие упоминают погоду.
В правлении я налил ему чаю. Артура позвал сразу, не для статуса, а для дела: говорить мы будем про переработку, а это была теперь его территория. Антонину вызвал чуть позже, когда стало понятно, к чему Тополев клонит.
Клонил он к простому. У них в «Заветах Ильича» — тридцать процентов прироста по молоку за два сезона. Стадо растёт, доить умеют, а ставить с молоком некуда: цех у них маленький, охладителя нет, на сепаратор пятилетнего возраста уже неловко смотреть. Возить на районный молокозавод значит потери по жиру, по цене, по времени. И вот мысль, говорил Тополев, прихлёбывая чай: а что, если Тополев привозит молоко в «Рассвет» на нашу новую линию, а делим прибыль по согласованной формуле.
Артур слушал спокойно. Антонина — нет.
— Не потянем, — сказала она, как только Тополев закончил. — С нынешним коровником и нынешним сепаратором — нет.
— Антонина Ивановна, — мягко возразил Тополев, — я ж не на завтра.
— И не на послезавтра. Я под уборку молоко у себя едва успеваю развести по бутылкам. На вашу тонну в день у меня нет ни танка, ни рук.
— А если я даю свою доярку?
— Дайте мне свой танк-охладитель сначала.
Я дал им поспорить. У Антонины был железный принцип: сначала «нет», потом «считаем». Я этот принцип ценил больше многих её рецептов творога, и Тополев, четвёртый год знакомый с ней, ценил тоже. Через десять минут спор сошёл на формулу:
— До зимы — никак, — подытожила Антонина. — С января — может быть. К марту — точно. Если до марта успею вторую линию запустить. Если нет — лето.
— Я подожду до марта, — сказал Тополев. — Только давайте под бумагой.
Артур поднял палец.
— Игорь Васильевич, бумага будет. Мы с Антониной Ивановной к концу июля посчитаем себестоимость переработки чужого молока с нашей наценкой и без неё. Дорохов посчитает риск по налоговой. И тогда — протокол. Не раньше.
— Согласен, — отозвался Тополев.
— И ещё. — Артур повернулся ко мне. — Я бы тебя, Игорь Васильевич, спросил: ты по той же схеме готов с Медведевым работать? Если нас четыре будет — линию рентабельно держать. Если три — на грани.
Тополев пожал плечами:
— С Медведевым я готов хоть к венцу, лишь бы он мне с горючим помогал. У него с топливом всегда легче.
— Это мы решим, — сказал Артур.
Я смотрел на него и удивлялся в третий раз за неделю. Тополева и Медведева я знал лет по пять, Артур — три недели. И уже видел, что тут не «двое и двое», а «четверо в одной схеме». Не интуиция. Профессия.
Тополев уехал, выпив второй стакан чаю и забрав с собой банку Антонининого варенца на пробу. Артур задержался у меня в правлении, и через час к нам пришла Антонина — с папкой ведомостей по переработке за полугодие и с раздражением, прибранным под платок.
Сидели мы за моим столом втроём, до сумерек. Артур разложил листы, очертил карандашом две колонки: «есть» и «надо». В колонке «есть» стояли цифры по нашему сепаратору, по охладителю, по молокопроводу, по колбасной линии и по тому, что Антонина называла «временной творожной» — нашему импровизированному цеху, собранному в восемьдесят втором из того, что было. В колонке «надо» — сепаратор побольше, второй охладитель, отдельная фасовочная и вторая бригада на выпуск.
— Антонина Ивановна, — сказал Артур, — давайте от обратного. Сколько молока в сутки мы способны принять без потери качества по нашему охладителю? Не «по плану», а по факту, в июле, при тридцати градусах на улице.
— Тонна двести максимум. Дальше начинаются риски.
— А Тополев на пике сезона выдаёт сколько?
— Восемьсот литров в сутки. По их сводке за май.
— То есть наш текущий охладитель Тополева теоретически тянет.
— Теоретически, Артур Гургенович. — Антонина сжала губы. — Только у меня на нашу тонну двести уже сейчас идёт всё. Если завтра я приму его восемьсот — наша тонна двести встанет.
— Понял. Значит, второй охладитель — обязательно. Один — двадцать тысяч рублей по госцене, по серому — пятнадцать с моим контактом из Прибалтики. Сепаратор поменьше — ещё восемь. Линия фасовки — по минимуму три. Итого по новой технике — двадцать шесть тысяч.
— Где взять?
— Из нашего по итогам года. У вас на сейчас по фонду накопления — около сорока. Если до зимы сделаем уборку без срывов, к декабрю будет ещё двадцать. Сорок шестьдесят на технику не страшно. Страшно — на людей.
Антонина утвердительно качнула головой.
— Две бригады. Бригадирша. Подменные. Это семь человек дополнительно. По полста в месяц с премиями — три с половиной тысячи в месяц. Это сорок две в год. Это уже больно.
— Это окупается за восемнадцать месяцев, если у нас четыре колхоза, и за двадцать восемь — если три. Я считал.
Я слушал и записывал, не для дела, а для себя. У Артура и Антонины уже завязывался свой язык, короткий, без объяснений и вежливых вводных. Антонине Артур не льстил, и она это сразу прочла. Я записал в блокнот одну строчку: «Артур + Антонина пара. Не мешать.»
— Павел Васильевич, — сказала Антонина, поднимая голову, — по налоговой что?
— По налоговой я завтра звоню Дымову. Он мне говорил в марте, что схема «давальческое сырьё с пайщиков сети» проходит как наша внутренняя кооперация, без отдельного налогообложения у Тополева и без двойной нагрузки у нас. Если эта схема в силе — мы чистые. Если нет — будем искать другую.
— Дымов в обкоме теперь сидит ровно?
— Сидит ровно. Стрельникова он по сельхозу обходит без шороха.
— Значит, ждём звонка.
Антонина встала, собрала ведомости, ушла на ферму. Артур остался ещё минут на десять, не разговаривать, а просто сидеть; у нас за два месяца сложилась эта привычка, тоже без слов. Сидели, я отмечал в блокноте задачи на завтра, он что-то в своём чёрном еженедельнике с тиснёным углом. К восьми вечера за окном начало темнеть, и Артур вдруг произнёс, не отрываясь от записей:
— Дорохов.
— Что.
— Хорошая у тебя баба завфермой.
— Я знаю.
— Я тебе раньше не говорил, потому что не работал. Теперь — могу: у тебя кадры нормальные. Это редкость.
Я молча отметил у себя на полях ещё одну строчку: «Артур принял команду. По делу, не по долгу.»
С Семёнычем Артур пошёл в среду, как и обещал. Что у них там был за разговор, я узнал потом, и не от Артура. Семёныч сам зашёл ко мне в пятницу, забрать подпись на накладной по ветеринарным препаратам, и, разворачиваясь в дверях, сказал, не оборачиваясь:
— Палваслич, у тебя москвич, между прочим, скотину знает. Не как мы, но уверенно.
— Откуда?
— Не из институтов. У тётки в Армении корова была. Он её доил в детстве. Говорит — три года. Я проверил один раз — не врёт.
— Это хорошо, — отозвался я и встал из-за стола.
— Это… — Семёныч помолчал. — Это значит, что он не «московский». А «московское» в нём есть, но это уже у меня вопрос к себе, а не к нему. Я понял, Палваслич. Я с ним нормально.
Он закрыл дверь и ушёл, а я постоял у окна, глядя ему вслед. Ферма стояла за тополями, тополя качались, на крыше коровника блеснул на солнце железный лист, Лёха в прошлом месяце латал. Шла середина июля. Уборка была через две, может три недели.
В тот же вечер у меня в кабинете был один маленький инцидент, который я записываю сюда не как событие, а как штрих. Семёныч заходил на ферму к Антонине по графику осмотра, и в дверях, столкнувшись с Бэлой (она пришла на ферму с пакетом для Антонины), сказал ей не поздоровавшись:
— А, москвичка опять.
Сказал, в общем-то, без зла, у Семёныча всё ровно, но с тем характерным интонационным наклоном, который у нас в деревне означает «вижу, держу на учёте». Бэла остановилась. Посмотрела на него своими тёмными глазами, ничего не ответила, прошла мимо. А Антонина, с порога, сказала Семёнычу негромко, но так, что слышали трое доярок:
— Антон Семёныч. Бэла — наша. С майских. Как ты заметишь это в следующий раз — буду рада.
Семёныч помолчал. Потом сказал «понял» и вышел во двор. К концу дня Антонина мне это пересказала, без интонации, как сводку, и добавила: «Палваслич, я к нему завтра дойду, поговорим. Не серьёзное, а всё же».
— Дойди, — сказал я.
Моя деревня знала каждого по имени, и вход в этот именной список не выдавался автоматически по факту переезда. Бэла была в нём с майских, как сказала Антонина, то есть с того самого вечера, когда впервые вышла на ферму смотреть. Семёнычу теперь предстояло этот факт у себя в голове отметить отдельной строкой. Дело было не в Семёныче и не в Бэле; дело было в том, что таких отметок к концу года у нас на счёте Артура и Бэлы будет ещё две-три, и каждая обязательная. По-другому деревни не бывает.
Олимпиаду я слушал один раз, в воскресенье двадцать девятого июля, у себя на кухне, по «Маяку». Передавали обзор первого дня соревнований из Лос-Анджелеса; диктор читал список стран-участниц спокойно и быстро, потом перечислял тех, кто не приехал. Голос у него был хорошо поставленный, ровный, без эмоций. Я отметил для себя качество дикции, доел кашу и выключил.
К нам в правление в тот же день мимо проходил Кузьмич забрать сводку по покосам, и я пересказал ему услышанное. Кузьмич стоял в дверях в кепке, сдвинутой назад, что у него означало «спокойно слушаю». Выслушал и ответил:
— Палваслич. Опять что-то не поделили.
— Опять, — подтвердил я.
— Дел у людей нету. — Он поправил кепку. — Покос у нас лучше, чем в прошлом году. Зерно стоит. Дождь нужен через неделю — чтоб налилось. Дальше — погнали.
— Погнали, — сказал я.
Артур, проходивший по двору, услышал краем уха конец разговора и заглянул к нам.
— О чём?
— Об Олимпиаде, — сказал Кузьмич.
— А-а. — Артур усмехнулся. — Кому-то всегда чего-то мало.
— И того, и другого, — добавил Кузьмич. — Вот в чём беда.
Артур окинул его внимательным взглядом.
— Кузьмич, ты про политику говоришь или про урожай?
— Я, Артур Гургенович, про людей.
Артур обернулся ко мне. Я пожал плечами. Кузьмич надел кепку ровно и ушёл во двор.
Хлеб Бэла начала печь в середине июня, а к концу июля пекла уже в среду и в субботу, не сговариваясь, как будто кто-то однажды это так распределил. В среду — на свою семью и Антонине; в субботу — на нас и оставалось ещё. Валентина с Бэлой подружились медленно, как умеют дружить взрослые женщины, у которых есть профессия и семья, — без восторгов, без чаёв на полночь. Просто у них теперь были общие дни.
В одну из этих суббот, в самом конце июля, я зашёл домой пораньше, в шесть. Валентина была на кухне с Бэлой; на столе стояло три миски: одна с мукой, две с тестом разной выдержки. Бэла объясняла:
— Валюш, мука у вас крепче. В Москве я брала вторую, иначе тяжело. У вас высший — и всё равно тесто не падает. Поэтому воду я лью на десять граммов меньше, чем в Москве.
— На десять?
— На десять. И масло — чуть позже, не сразу. Когда тесто уже скажет, что оно тесто.
— Скажет?
— Скажет. — Бэла улыбнулась. — Тесто разговаривает. Тише, чем коровы у Антонины, но разговаривает.
Валентина обернулась ко мне через плечо. У неё в глазах была её редкая, очень короткая улыбка, которой она улыбалась только дома и только мне.
— Паш. Ты будешь?
— Я уже.
— Хлеб попробуй.
— А я как раз за этим.
Я сел у стола, и Бэла мне дала отщипнуть от первой буханки, тёплой, плотной, с тонкой солоноватой коркой. Я попробовал и сказал то, что сказал бы любой:
— Ну, Бэла Артёмовна.
— Ну, Павел Васильевич, — отозвалась она в тон, и Валентина рассмеялась.
Они ещё немного поговорили: про дрожжи, про то, что в августе Бэла попробует полбу, если её достанут, про то, что у Кати скоро день рождения и неплохо бы испечь не хлеб, а что-то послаще. Я слушал и думал, что это и есть та форма, в которой переезд из Москвы становится переездом совсем: когда вторая буханка в субботу делается сама собой, а первая идёт Антонине.
Валентина, провожая Бэлу, сняла с гвоздя у двери чистое полотенце и завернула в него вторую буханку, её. Бэла взяла, прижала к груди двумя руками, как ребёнка, поправила шаль и вышла.
Я смотрел в окно. Бэла шла через двор по тропинке к своему дому, протоптанной за два месяца, в тёмном свободном платье, с серой шалью на плечах, с тёплой буханкой у груди, аккуратно, маленькими шагами; вечернее июльское солнце ложилось на её плечи и на белый край полотенца; за ней в бледном небе стояла одна ранняя звезда, ещё не уверенная в себе. До уборки было две недели.