УАЗ шёл по льговской трассе ровно. Андрей сидел справа с непривычно прямой спиной, в новом пиджаке, в белой рубашке. Галстук у него был тёмно-синий, в косую полоску, и завязан слишком аккуратно — Кузьмичом, утром, на крыльце. Кузьмич вязал через руку, с приговором: «Узел простой, сынок, Виндзор для секретарей, тебе и пол-Виндзора хватит». Узел получился ровно посередине, чуть притянут к воротнику. Андрей с тех пор его не трогал.
— Павел Васильевич, — заговорил он на тридцатой минуте, когда мы прошли поворот на Котляково. — А если она… ну, спросит — и я не вспомню?
— Ирина Павловна не спрашивает, чтобы поймать. Она спрашивает, чтобы услышать.
Он будто проверил эти слова в боковом стекле и отвернулся. Я смотрел на дорогу. Сентябрь сухой, поля убраны, у обочин — высокая отавная трава, рыжая по краю. На третьем десятке километров пошла полоса посадок из акации — Курская область сажала их всю шестидесятую пятилетку, и они стояли теперь по обе стороны асфальта, как ровный шов по краю пейзажа.
В голове у меня лежала простая бухгалтерия. Андрей — бригадир с конца августа. Кепка Кузьмича перешла на него при сети из четырёх колхозов и подходящем пятом — Ивлев в начале сентября позвонил, сказал коротко: «Согласен. До октября оформим». Уборка-восемьдесят пять закрылась тридцать четвёртым центнером по сети. Документы на заочное Сомова приняла через свою кафедру, по телефону, без личных встреч. Я везу преемника на установочную, а через две недели заберу обратно.
Я не любил поездки в Курск осенью. По осени Курск становится по-канцелярски чёток: листва оседает в скверах быстро, и улицы пустеют от сезонных, до студенческого половодья ноября. Сейчас был промежуток. Студенты уже расселились, заочники заехали на установочную, и в первой половине дня институт был полон людей, которые приехали ненадолго.
Андрей курил в окно у Сейма, когда я остановил машину перед мостом. После Афгана у него осталось много мелких привычек: курить коротко, не затягивая до конца, тушить окурок о подошву; спать с открытым окном; не пить больше ста граммов за раз; складывать постель плотным валиком, по правилам части, не по-домашнему. Кузьмич знал почти все. Первую — не знал никто.
— Поедем, — позвал я.
Он бросил окурок, погасил каблуком, сел.
Сельхозинститут стоял в той части города, где Курск переходит в окраинные сосны. Серое здание тридцатых годов с пристройкой шестидесятых. У входа — гранитная плита со списком выпускников, павших в Великой Отечественной. Андрей у плиты задержался секунду, не больше. Фамилии Кузьмичёвых там не было: дед Андрея вернулся в сорок пятом, прожил ещё двенадцать лет, умер от ранения, которое лежало в нём с Польши. Андрей знал это с детства, как знают цвет своих глаз.
Сомова ждала во внутреннем дворике, у бокового входа. На ней был тёмно-синий костюм, длинная юбка, светло-серый платок на плечах — ещё не пальто, но уже к нему. Она была старше, чем я её помнил по восемьдесят первому, — четыре года прибавили ей седины и один новый угол у губ, который у учителей появляется к шестидесяти.
— Павел Васильевич. — Она улыбнулась сдержанно. — Вы привезли.
— Привёз. Андрей Михайлович Кузьмичёв. С документами. Со страхом. С галстуком от Кузьмича.
— Галстук я заметила, — отозвалась она серьёзно. — Хорошо повязан. Андрей, идёмте, я Вам покажу аудиторию. Павел Васильевич, у меня к Вам — после.
Андрей пошёл за ней. По его спине было видно, как идёт человек, который четыре часа репетировал, что ответит, и понял в эту минуту, что отвечать ничего не нужно: его уже услышали.
Я остался во дворе. На скамейке у фонтана — фонтан не работал лет пять, но стоял — сидел старик в плаще и читал газету. Я подождал минут десять, потом поднялся на второй этаж за Сомовой.
Аудитория была в конце коридора, дверь приоткрыта. Я не собирался слушать — я собирался дождаться её внизу, вежливо. Но она стояла на пороге, спиной к коридору, и держала дверь рукой.
— Заходите, заходите. Шапошников — на третий ряд, у вас высокий рост. Кузьмичёв — к доске.
Андрей вышел вперёд. В первом ряду заочники переглядывались — сорокалетние агрономы, бригадиры, два председателя из глубинки, по виду уже не первого захода. Андрей среди них смотрелся младшим братом, попавшим на родительское собрание.
— Я представлю, — продолжила Сомова. — Это — Андрей Михайлович Кузьмичёв. Бригадир колхоза «Рассвет», Курская область. Восемь классов школы. Экстерном в этом году — десятый. На бригаде — с конца августа. Принимает у Михаила Степановича, который тридцать два года в той же бригаде, восемнадцать из них — бригадиром. — Она сделала паузу, отмеренную, как делают паузы те, кто учил риторике до того, как стал учить агрономии. — В нашем потоке, товарищи, есть студенты с дипломами техникумов и есть студенты с пятнадцатилетним стажем. Андрей Михайлович — первый студент-практик у нас за два года. Я попрошу к нему относиться так, как мы относимся к практикам. Учиться у него — там, где он умеет; помогать — там, где он не умеет. Это всё.
Тишина в аудитории постояла полторы секунды. Потом сорокалетний мужик в коричневом пиджаке, на третьем ряду, кивнул Андрею. И за ним сделали тот же знак ещё двое.
Андрей стоял прямо. Узел держался.
Я закрыл дверь так, чтобы её не было слышно, и спустился во двор. У фонтана старик ушёл, на скамейке остался номер газеты «Курская правда» за вторник, согнутый пополам. Я сел на тот же край и стал ждать перерыва.
Перерыв вышел через полчаса, по звонку. Андрей нашёл меня сам — через двор, наискосок, чуть быстрее, чем шёл туда. У него на щеках стояли два слабых пятна цвета предзимней зари — у Андрея краснело только так, по краям скул, никогда полностью.
— Павел Васильевич. — Он сел рядом. — Она вызвала к доске. Я думал — упаду.
— Не упал.
— Не упал. — Он перевёл дыхание. — А мужики потом подошли. Из Поныровского, и из-под Льгова, и Шапошников этот. Расспросили — про сорта, про комбайны, про норму на «Ниву». Я говорил, как у нас. Они слушали.
— Хорошо.
— Я вот думаю. — Он провёл ладонью по галстуку, проверяя, на месте ли узел. — Мне Кузьмич говорил перед отъездом: «Сынок, ты не в школу едешь, ты в командировку едешь. Уши открыты, рот закрыт первые два дня». Я постарался. А она — наоборот: рот открыла мне. Так получилось.
— Так и должно было получиться, Андрей.
Я достал из внутреннего кармана конверт. В нём были деньги — премия, оформленная Зинаидой Фёдоровной, и сверху ещё пятьдесят рублей моих, не из кассы. Я положил конверт ему на колено.
— На учебники и на ноябрьскую сессию. Если не хватит — звонишь в правление. Зинаида Фёдоровна знает.
Он посмотрел на конверт, не открывая. Кивнул.
— Двадцать восьмого вечером я тебя встречу на станции, — добавил я. — Поезд в восемнадцать сорок. Если задержат пары — телеграфируй на правление, не на дом. Дом у нас вечерами шумный.
— Понял.
Сомова догнала меня у выхода из института, когда я провожал Андрея до второй пары. Шла она быстро для своего возраста.
— Павел Васильевич. Ваш мальчик — нормальный. Он будет учиться. Если позволите — у меня к Вам один вопрос.
— Да.
— Семинары по экономике хозяйств в марте. Я хотела бы предложить Вашему хозяйству показательный — для нашего четвёртого курса. День, аудитория у Вас, вернёмся к вечеру. Это — без обкома. По нашей кафедральной линии.
Я подумал секунду. Март восемьдесят шестого — это уже после съезда, уже до Чернобыля. Дата выпадала в окно, в которое я ещё мог сказать «да».
— Согласны, Ирина Павловна. Конкретику — письмом.
— Будет. — Она наклонила голову, как делают те, кто привык не задерживать собеседника. — И вот что ещё, Павел Васильевич. Если позволите. Через три года, когда он закончит, у нас по нашей кафедре пойдут такие практики потоком. Это не сегодняшняя мода — это, я думаю, единственное, что у нас в ближайшее десятилетие будет работать. Я хочу сказать: спасибо, что Вы его прислали первым.
Я подвёз её до троллейбусной — она отказалась садиться в УАЗ, но я настоял. Высадил у остановки, поехал к себе.
В правление я вернулся к четырём.
Зинаида Фёдоровна сидела за столом со своей «МК-44» и стопкой ведомостей. Когда я зашёл, она сняла очки и положила на ведомость — это у неё означало «есть разговор».
— Павел Васильевич. По Кузьмичёву всё прошло.
— Прошло.
— Я тогда закрою документ. Бабушкин фокус удался.
Бабушкин фокус — это была её формула. Она у себя в голове разделяла оформления на два отдела: «по уставу» и «по уму». Второй назывался иронически. Андрею она оформила материальную помощь на учёбу в виде премии за уборку — аккуратно, с соответствующими протоколами правления, с подписью Нины. Премия покрывала первый год заочки и сезонный билет до Курска. По уставу она бы не прошла как «учебная»; по уму — прошла как «уборочная».
— Зинаида Фёдоровна, я Вам когда-нибудь говорил, что Вы — наш бункер?
— Говорили. В январе восемьдесят четвёртого.
— Подтверждаю.
— Принимается. — Она вернула очки на нос. — И вот что, Павел Васильевич, пока Вы тут. Я в декабре оформлю Вам ещё одну такую премию — на ноябрьский заезд Андрея. Просто чтобы Вы знали: я её уже посчитала. По уборочной кончается резерв; в декабре — пойдёт по новогодней. У нас всегда есть строка по новогодней.
— У Вас, Зинаида Фёдоровна, всегда есть строка.
— На этом и стоим.
Я вышел на крыльцо. На улице уже сел свет — по сентябрю в Рассветово темнеть начинает к семи. Ветер сухой, низовой. У магазина стояли две женщины и обсуждали цены на сахар.
На лавке у крыльца сидел Кузьмич. В кепке, чуть сдвинутой влево — это у него означало «всё по плану, но устал». Курить он бросил в пятьдесят восьмом, но на лавке сидел иногда так, как сидят курящие.
— Палваслич. — Он не повернулся. — Сел.
Я сел.
— Как там мой?
— Нормально, Кузьмич. Сомова представила курсу как первого студента-практика. Мужики постарше потом подошли с вопросами по сортам. Андрей отвечал. Шапошников — высокий такой, сорока пяти, из Поныровского — на моё «здравствуйте» откликнулся первым, как старшему. И Андрей принят.
Кузьмич помолчал. Потом — взгляд вверх, короткий, как у него всегда перед тем, как сказать что-то про погоду или про сезон.
— Я знал, что примут. Я не знал, что в первый же день. — Он вытащил из кармана старый сложенный вчетверо платок, развернул, сложил снова, положил обратно. — У него галстук как, не сполз?
— На месте был. Виндзор твой полу-, держится.
— Виндзор у секретарей, я ему ещё дома говорил. — Он усмехнулся в усы. — Ну хорошо. Я тогда вечером домой с лёгкой шеей пойду.
Мы посидели ещё минуту. У ворот со стороны школы прошла учительница рисования, поздоровалась издали, мы ответили. Ферма за рекой давала жёлтый свет двух фонарей, между ними — третий, который перегорел во вторник, заменить должны были к пятнице.
— Палваслич, — добавил Кузьмич, поднимаясь. — Ты к Зое не зашёл сегодня?
— Не успел. Утром собирался.
— Сходи, не откладывай. Она с понедельника не спит. Ходит по двору в три ночи, я слышу — у меня форточка к ним.
— Схожу утром.
Он надел кепку прямее и пошёл к дому, где жил один с восемьдесят первого. По его шагу было видно, что шея у него стала легче на полузла.
Я свернул не к дому, а к школе.
Школу видно было издалека: по второму этажу горело одно окно, директорское. Валентина задерживалась по средам — методические у неё.
Я постучал в дверь, вошёл. Она сидела за столом, под лампой, перед ней лежала районная газета «Заря» — четвёртая полоса, разворот.
— Паш, — позвала она, не поднимая глаз. — Иди сюда.
Я подошёл. На полосе — рубрика «Литературный кружок», три коротких текста с фамилиями. Второй сверху — «Подсолнухи», К. Дорохова, ученица 10 класса. Стихотворение в две строфы, восемь строк.
Я прочитал. Я прочитал ещё раз. На втором чтении она положила руку мне между лопаток — там, где у неё всегда лежала рука, когда мы стояли вдвоём над чем-то общим.
— Хорошее, — сказал я. — Лучше, чем я ожидал.
— Я ожидала такое, — отозвалась она. — Я иногда читаю её тетрадь.
— Не выдавай дочь.
— Я и не выдаю. Я — мать.
Стихотворение было простое. Подсолнухи в августе — у неё они «стояли по полю, будто чьи-то лица, повёрнутые в одну сторону». Дальше — про осень, про то, что они «склоняются не от тяжести, а от того, что вспомнили солнце». Без «маму», без «дома», без «школу». Взрослое.
— На филологический, — сказала Валентина. — В восемьдесят восьмом.
— Если выберет.
— Она уже выбрала. Она просто пока не знает, чем за это платят.
Я смотрел в подзаголовок. Девочка пишет стихи о подсолнухах в районной газете в год, когда страна начнёт говорить о другом. Через четыре-пять лет рубрика «Литературный кружок» в «Заре» будет смотреться как реликвия — если рубрика вообще доживёт до девяностого. Сейчас она ещё была. Сейчас ещё печатали стихи о подсолнухах в районке, без иронии, с фотографиями школьников на третьей полосе.
— Где она? — спросил я.
— У Маркиных. Зашла к Лене за ленинградскими открытками, обещала вернуться к ужину.
— Зайду к Маркиным.
— Зайди. Только — не торжественно, Паш.
— Не буду.
Я вышел из школы. Маркины жили через две улицы, на полпути к ферме. Я пошёл пешком. Сентябрьский воздух к семи делается прозрачным, в нём слышно всё — даже как у деда Григорьича лает соседский Пират на чужого. У Маркиных горел свет в кухне.
Катя сидела за столом с Леной, в руках — пачка цветных открыток с видами Невы. Я остановился в сенях, постучал в косяк.
— Папа, — заговорила Катя ровным голосом. — Уже знаешь?
— Уже знаю.
— И что скажешь?
Я подошёл, не садясь, наклонился и поцеловал её в макушку. Волосы у неё пахли школой и немного — Валентининой ванилью, которую она клала в шампунь по средам.
— Скажу — спасибо. За подсолнухи. Они у нас в этом году действительно стояли так.
Она хотела что-то ответить — и не ответила. Лена улыбнулась в свои открытки.
— А когда домой? — спросил я тише.
— Через полчаса. Я Лене обещала с открытками разобрать — мама из Ленинграда привезла, перепутала годы.
— Жду к ужину.
— Папа.
— Да.
— Ты только маме не говори, что ты сюда приходил. Пусть думает, что я сама.
— Согласен.
На обратном пути, у поворота к ферме, меня перехватила Антонина. Она шла со смены, в платке, в кирзовых сапогах поверх юбки.
— Павел Васильевич. Зашли бы на минуту в цех. Маша приходила сегодня.
— Маша? К тебе?
— За молоком. Не за магазинным — за свежим. Ребёнку второму, говорит, надо.
— Ребёнку второму?
— А я её и спросила, — продолжила Антонина. — В лоб. «Второго ждёшь?» Она покраснела, как маков цвет. И головой кивнула. На втором месяце.
Антонина говорила это, глядя куда-то в сторону фермы, как говорят о прибавке надоев или о новом ягнёнке. У неё это шло в один реестр: надои, ягнята, дети. В её хозяйстве это было правильно.
— Лёхе сказала?
— Лёха со вчера ходит, как будто два центнера на спине. Знает.
— Хорошо, Антонина.
— Ну а Зоя… — Она запнулась на секунду. — Ну а Зоя сегодня дойку закончила и спросила меня: «Не было?» Третью неделю спрашивает. Я ей — «не было». А что я ей ещё скажу.
Я ничего не ответил. Зоя ждала письма от Кольки с двенадцатого августа. Последнее было короткое, в полстраницы, с обратным адресом полевой почты. В деревне это знали все, и все обходили её аккуратно — не из жалости, а из суеверия: говорить о её ожидании вслух считалось плохой приметой.
— Я зайду к ней утром, — пообещал я.
— Зайдите.
Антонина пошла домой. Я постоял на повороте. Поле за фермой уже не пахло уборкой, оно пахло свежей пашней — Андрей отдал распоряжение пахать южные клинья сразу, не дожидаясь дождя. Кепка Кузьмича у него на голове, насколько я мог видеть с расстояния, сидела пока ещё чуть набекрень.
Дома Валентина ждала. Ужин у неё стоял в духовке — картошка, тушёная с грудинкой и луком. Хлеб был Бэлин, средовый, с тонким ореховым тоном. Я сел, она положила.
— Заходил? — поинтересовалась она.
— Заходил. Поцеловал.
— Сказал — спасибо?
— Сказал.
— Хорошо.
Катя пришла через двадцать минут. Сняла пальто, повесила, прошла на кухню. Положила на стол свёрток — открытки от тёти Лены, целая пачка, перетянутая аптечной резинкой.
— Я разобрала, — отчиталась она матери. — По годам и по местам. А Маркиной Лене я отдала только два повтора.
— Грамотно, — похвалила Валентина. — Ужинай.
Катя села. Положила себе картошки, посыпала зеленью с подоконника. Минуту ела молча. Потом подняла глаза.
— Мама. Папа. Спасибо.
— Это редакция «Зари», — сухо отметила Валентина. — Не мы.
— И вы тоже.
Она опустила глаза в тарелку. Ужинали мы дальше тихо. Я рассказал про Сомову, про лекцию, про Андрея у доски, про сорокалетних бригадиров, которые ему кивнули. Валентина слушала с тем учительским вниманием, с которым на педсовете слушают коллегу. Катя слушала по-другому — у неё на лице было выражение человека, который мысленно записывает фразы.
— Сомова у нас была когда, — спросила Валентина. — В восемьдесят первом?
— Летом восемьдесят первого. На семинаре по экономике. Тогда она поверила в наш учебник. С тех пор — наш человек.
Она глянула на меня поверх очков. Этот взгляд у неё был один и тот же с декабря восемьдесят третьего: «Ты опять — знаешь?» — без слов, без нажима, с готовностью не услышать ответа. Я тоже глянул поверх своей пустой тарелки. Мы дошли до десерта без разговора.
После чая она сложила газету «Заря» вдвое — по подсолнухам — и положила в ящик секретера. Туда, где у неё лежали школьные грамоты Мишки и Катина первая дневниковая тетрадь.
— Паш.
— Да.
— На филологический — это не я решила. Это она.
— Я понял, Валь.
— И — она пойдёт.
— Хорошо.
Я вышел во двор покурить. Курить я бросил в восемьдесят первом, но вечером на крыльце иногда стоял, как будто курил. У соседей горел свет на кухне, за забором лаяла собака, у Фроловых в окне тенью прошла Маша — с Леной на руках. Я постоял минут десять и зашёл.
Спать в эту ночь я лёг рано. Перед сном всё смешалось: Андрей у доски, Катина газетная строка, Машино второе, Зоино «не было», лёгкая шея Кузьмича. Сентябрь умел складывать радость и тревогу в один день.
Я уснул на тревоге.
Утром был четверг. Я вышел из дома в семь с минутами — собирался к Зое до фермы, как обещал Антонине и Кузьмичу. У ворот меня ждала почтальонша Вера Михайловна — в сером дождевике, с сумкой на боку, с газетами под мышкой. У неё с восемьдесят первого сложилась привычка: телеграммы в почтовый ящик не класть, отдавать в руки. Сегодня она протянула мне жёлтый листок раньше, чем я успел сказать «доброе утро».
— Павел Васильевич. — Она проговорила это так, как проговаривают те, кому в эту минуту страшно. — Я к Зое не пойду одна.
— Дай.
Я взял. Я стоял у калитки, на сентябрьском холодном ветре, который к утру набрал жёсткости. Я развернул, прочитал. Я сложил вдвое.
Я смотрел на Веру Михайловну. Она смотрела на меня — снизу вверх, с тем особым выражением деревенских почтальонок, которое появляется у них в день, когда они утром вынимают из своей сумки чужую судьбу.
— Это — Зое, — произнёс я.
И пошёл.