После таких потрясений Эбенезер обычно сидел в своей комнате неподвижно, часами предаваясь рефлексии. У него была привычка (так как оцепенение, подобное тому, что возымело место в таверне «Локетс», не было ему в новинку) по ходу выздоровления сидеть за письменным столом с зерцалом в руке и рыбьими глазами взирать на своё лицо, которое оставалось спокойным только под действием таких чар. Однако на сей раз, хотя он исправно впитывал своего визави, лик, который он рассматривал, казался каким угодно, только не бездеятельным: напротив, там, где он обычно видел выражение пустое, как у совы, сейчас нарисовалась стая ласточек, кружащая вокруг печной трубы; если в прочих случаях в его голове звучал исключительно космический треск, будто череп был не череп, а выброшенная на берег морская раковина, то ныне он потел, краснел и прозревал два десятка разорванных грёз. Эбенезер изучил уши, к которым прикасалась Джоан Тост, как будто в намерении восстановить штудиями зуд, а когда не преуспел ни в малейшей степени, с тревогой признал, что теперь её руки возложены на его сердце.
– Увы мне, Господи, я пошёл на пари! – вскричал он вслух.
Мужественное звучание собственного голоса захватило его. Более того: он впервые заговорил сам с собой и ничуть не смутился.
– Будь у меня ещё один шанс, – заявил себе Эбенезер, – словить момент не составило бы труда! Боже, в какое брожение погрузили меня эти глаза! В какой жар – эти перси!
Он снова взял зерцало, состроил гримасу и вопросил:
– Кто ты теперь, странный малый? Эй, я вижу кипение в твоей крови, суматоху в твоей душе! Джоан Тост отведает мужчины что ни на есть мужественного, окажись девка здесь, чтобы попробовать!
Ему пришло в голову вернуться в «Локетс» на её поиски – вдруг она не уступила домогательствам Бена Оливера. Но ему не хотелось представать перед друзьями так скоро после побега – это, во-первых, а во-вторых…
– Будь проклят я за мою невинность! – ругнулся он, ударяя кулаком по каким-то бумагам. – Что мне известно о таких вещах? Допустим, она пошла бы со мной. Святые угодники! Дальше-то что?
– Однако теперь или никогда, – сказал он себе мрачно. – Эта Джоан Тост видит во мне то, чего раньше не видела ни одна женщина, да и я сам: мужчину, подобного другим мужчинам. И судя по тому, что я знаю, она сотворила его из меня, ибо когда ещё я разговаривал сам с собой? Когда ещё я чувствовал такую мощь? В «Локетс», – скомандовал он себе, – или девственником – в могилу!
Тем не менее он не встал, а предался похотливым, замысловатым грёзам о спасении и благодарности; о кораблекрушении или чуме и выживании обоих; о похищении, побеге и свирепом насилии; о самом сладком, наконец: о растущей славе и вре́менных послаблениях. Осознав же в итоге, что вовсе не собирается в «Локетс», он ударился в самоедство и в отчаянии вернулся к зеркалу.
При виде в нём лица он успокоился.
– Эй там, чудак! Ооо-ооо! Приветик! Тра-ля-ля!
Он ухмылялся и кривлялся в стекло, пока глаза не наполнились слезами, и после, выбившись из сил, заключил физиономию в свои длинные руки. Вскоре он уснул.
Спустя какое-то время во входную дверь, что с улицы, постучали, и не успел Эбенезер очнуться достаточно, чтобы озадачиться этим, как слуга его, Бертран, направленный к нему отцом всего несколькими днями раньше, распахнул дверь в комнату. Сей Бертран был узколицый, широкоглазый бобыль под пятьдесят, коего Эбенезер вообще едва знал, так как Эндрю нанял его, когда юноша ещё находился в Кембридже. С собой, прибыв из поместья Сент-Джайлс, он привёз от отца поэта запечатанный воском конверт с запиской следующего содержания:
«Эбенезер,
Податель сей записки есть Бертран Бёртон[53], мой Лакей с 1686-го, а ныне – твой, если угоден тебе. Он довольно прилежный малый, хотя и нагловат, но сделает из тебя хорошего человека, если будешь держать его в узде. С миссис Твигг они до того не поладили, что мне пришлось решать, выгнать его или лишиться её, а без неё мне не справиться с хозяйством. Рассудив, что жестоко выгонять дядьку только за то, что он, хоть никогда не забывает о деле, частенько забывает своё место, я перевёл его в услужение от себя к тебе. Я выплачу ему жалованье за первый квартал; после этого, если он тебя устроит, я полагаю, ты сможешь, служа у Паггена, сам позволить его себе».
Невзирая на то, что жалованья от Питера Паггена, которое не менялось с 1688 года, Эбенезеру едва хватало на самого себя, он принял услуги Бертрана – по крайней мере, на те три месяца, в которые они не будут стоить ничего. К счастью, смежная комната пустовала, и удалось договориться с хозяином о вселении Бертрана туда, где он был всегда досягаем.
И вот этот человек шагнул в комнату, облачённый в ночную рубаху и колпак, весь сияя и, подмигнув, со словами: «К вам леди, сэр» – к великому изумлению Эбенезера, препроводил внутрь Джоан Тост собственной персоной.
– Удаляюсь, – объявил он, подмигнув вторично, и покинул их прежде, чем поэт достаточно оправился, чтобы протестовать. Эбенезер был крайне смятен и немало встревожен перспективой остаться с нею наедине, но Джоан, ничуть не взволнованная, приблизилась к нему, так и сидевшему за письменным столом, и клюнула в щеку.
– Не говорите ничего, – приказала она, снимая шляпу. – Я отлично знаю, что припозднилась, и прошу за это прощения.
Эбенезер сидел в онемении, слишком удивлённый для слов. Джоан жизнерадостно устремилась к окнам, задёрнула занавеси и принялась раздеваться.
– Во всем виноват ваш дружок Бен Оливер со своими тремя гинеями, и со своими четырьмя гинеями, и со своими пятью гинеями, и со своими лапами-клешнями, которыми вцепился в меня! Но шиллинга сверх вашей пятёрки у него не нашлось, или он не захотел его найти, а раз вы предложили первым, я с чистой совестью ушла от этого хамла.
Эбенезер пялился на неё, в голове бушевал пожар.
– Давай же, котик, – позвала Джоан и повернулась к нему раздетая полностью. – Выложи свои гинеи на стол, и пойдём в постельку. Ей-богу, ну и дубак сегодня! Бррр! Прыгай скорее, ну!
Она заскочила в кровать и уютно устроилась, натянув одеяло до подбородка.
– Иди сюда! – повторила чуть резче.
– Боже, я не могу! – сказал Эбенезер. На лице у него был написан восторг, в глазах стояло безумие.
– Ты – что? – вскричала Джоан, откидывая одеяло и в тревоге садясь.
– Я не могу вам заплатить, – объявил Эбенезер.
– Не можешь заплатить! Что за шутки, сэр, выставлять меня на посмешище, когда я отказалась от Бена Оливера и его пяти золотых гиней? Выкладывайте денежки, мистер Кук, скидывайте штаны и больше не шутите со мной шуток!
– Это не шутка, Джоан Тост, – сказал Эбенезер. – Я не могу заплатить ни пять гиней, ни четыре гинеи, ни три. Мне не дать вам и шиллинга. Нет, даже фартинга.
– Как это так! Выходит, вы бедны? – Она схватила его за плечи, словно желая встряхнуть. – Пресвятая Мария, сэр, откройте пошире эти ваши коровьи глаза, я их выцарапаю! Думаете меня обдурить? – Она махом свесила ноги с постели.
– Нет, леди, нет! – воскликнул Эбенезер, падая пред ней на колени. – Нет, у меня есть пять гиней и больше. Но как оценить бесценное? Как покупать Небеса за обычное золото? Ах, Джоан Тост, не просите ценить вас так дёшево! Разве за золото среброногая Фетида разделила ложе с Пелеем[54], родителем Ахиллеса? По-вашему, Венера и Анхис предавались любви, имея в уме пять гиней? Нет, любезная Джоан, мужчина не ищет на рынке милостей богини!
– Пусть заграничные сводни ведут дела, как им вздумается, – заявила Джоан чуть спокойнее. – Ночь стоит пять гиней, и деньги вперёд. Если считаете, что это дёшево, то и радуйтесь сделке, мне всё едино. Давайте их сюда, а свои выкрутасы приберегите до утра для любовного сонета.
– Ах, Боже милостивый, Джоан, как вы не понимаете? – отозвался Эбенезер, всё так же стоя на коленях. – Я вожделею вас не для обычной забавы: такое распутство оставлю заурядным прожорливым блудягам вроде Бена Оливера. Того, что я жажду в вас, невозможно купить!
– Ага, – улыбнулась Джоан, – значит, дело в причудливых вкусах? Я бы не догадалась, глядя на вашу порядочную физиономию, но не спешите думать, будто о том и речи нет. Я хорошо знаю, что в лесную чащу ведёт не одна тропинка, и если дело не кончится сильной или долгой болью, то и ладно, сэр, для меня вопрос лишь в цене. Назовите игру, и я пересмотрю стоимость.
– Джоан, Джоан, оставьте этот разговор! – выкрикнул Эбенезер, качая головой. – Разве не видите, что он разрывает мне сердце? Что было, то прошло; мне невыносимо думать об этом, тем паче – слышать из ваших милых уст! Дражайшая дева, сейчас же клянусь, что являюсь девственником, и как пришёл к вам чистым и непорочным я, так в мыслях моих пришли ко мне и вы. Что бы ни происходило раньше, не говорите об этом. Нет! – предостерёг он, поскольку у Джоан отвисла челюсть. – Нет, ни слова, ибо с этим покончено. Джоан Тост, я люблю вас! А, это пугает! Да, я клянусь Небесам, что люблю вас и желал вашего прихода, чтобы это сказать. Не заговаривайте больше о своём ужасном промысле, ибо я люблю ваше милое тело несказанно, а дух, который оно столь явно содержит – невообразимо!
– Нет, мистер Кук, с вашей стороны непозволительно называть себя девственником, – с сомнением молвила Джоан.
– Господь мой свидетель, – побожился Эбенезер. – До этой ночи я не знал женщины ни в плотском смысле, ни в любовном.
– Но как же это? – вопросила Джоан. – Ну да, когда я была малявкой, когда мне и четырнадцати не стукнуло, и я в невинности не знала мирового зла – помню, как однажды расплакалась за столом: что за странное кровотечение и чем я больна? Скорее пошлите за пиявками! А все захохотали и принялись делать странные жесты, но никто не сказал, в чём причина. Потом мой юный холостой дядя Гарольд тайком подошёл и поцеловал меня в губы, а также погладил по голове, и сообщил, что мне нужна не обычная пиявка, поскольку крови вылилось уже много; как только это дело прекратится, я должна тайно явиться к нему, ибо он держит дома огромного пиява, какой меня прежде не кусал, и его достоинство в том, что приятными вливаниями он восстановит то, что я потеряла. Я без сомнений поверила во всё, что услышала, потому что он был мой любимец – больше брат, нежели дядя, и я, стало быть, никому ничего не сказала, а сразу, как только проклятье отпустило меня, отправилась к нему в спальню, как он предписал. «Где же огромный пияв?» – спросила я. «Я подготовил его, – сказал он, – но пияв боится света и трудится только в темноте. Подготовься и ты, а я запущу пиява куда следует». «Хорошо, Гарольд, – ответила я, – но ты должен объяснить, как приготовиться, потому что мне ничего не известно о лечении пиявками». «Разденься и ляг на кровать», – велел он.
И вот я, простая душа, разделась совсем прямо у него на глазах и легла, как он сказал, на кровать – тощий детёныш, ещё без грудей и шерсти, – а он задул свечу. «Ах, дорогой Гарольд! – крикнула я. – Прошу, ложись рядом, я в темноте боюсь укуса твоего огромного пиява!» Он не ответил, но быстро присоединился ко мне в постели. «Что такое? – воскликнула я, ощутив его кожу. – Ты тоже поставишь пиява? И у тебя шла кровь?» «Нет, – рассмеялся Гарольд, – это всего лишь способ применить пиява. Он у меня готов, дорогуша, а ты готова?» «Нет, дорогой Гарольд! – заплакала я. – Мне страшно! Куда он укусит? Будет ли больно?» «Укусит, куда надо, – сказал Гарольд, – больно же будет всего минуту, а потом довольно приятно». «Ах, ладно, – вздохнула я, – давай тогда поскорее минуем боль и поторопим удовольствие. Но прошу, держи меня за руку, иначе я закричу, когда эта тварь вопьётся». «Не закричишь, – сказал Гарольд, – потому что я тебя поцелую».
И он немедленно обнял меня, запечатал поцелуем рот, и, пока мы целовались, я вдруг почувствовала страшный укус огромного пиява и перестала быть девицей! Сперва я расплакалась – не только от боли, о которой он предупредил, но ещё от тревоги насчёт того, что узнала о природе пиява. Однако боль, как обещал Гарольд, вскоре улетучилась, а его огромный пияв всё кусал и кусал почти до рассвета, когда, хотя я ничуть не устала от лечения, у моего Гарольда не стало пиява, которым пиявить, и остался лишь жалкий таракан или простой муравей, для работы не годный, который сбежал при первых лучах солнца. Тогда-то я и познала странное свойство этого животного: оно кусает, как блоха, и чем больше чешешься, тем сильнее хочется чесаться ещё, а потому, коль скоро это создание меня укусило, я томилась по новым укусам, навсегда прикипев к бедному Гарольду и его пияву, как поедатель опиума – к своему фиалу. И хоть с тех пор я страдала от пиявок всех сортов и размеров, средь коих не было страшнее и ненасытнее, чем у моего милого дружка, томление мучает меня до сих пор, пока не пробирает дрожь при мысли об огромном пияве!
– Заклинаю, остановитесь! – взмолился Эбенезер. – Я больше не могу это слушать! Подумать только, вы называете его «дорогим дядей» и «бедным Гарольдом»! Ах, негодяй, подлец – так обмануть вас, любившую его и доверявшую ему! Он устроил не вам лечение, а себе истечение, и навеки уложил девичье тело в постель разврата! Я проклинаю его и ему подобных!
– Вы говорите со смаком, – улыбнулась Джоан, – как тот, кто сделает то же самое с огнём в глазах и испариной на заднице, коли сам найдёт такое же любящее дитя, как я. Нет, Эбенезер, не трогайте бедного дорого Гарольда, который вот уже несколько лет как упокоился под землёй от лихорадки, что подцепил по причине неистовых совокуплений в холодной комнате. Я так скажу: в природе пиявки – кусать, а в природе укушенного – желать укуса, и для меня загадка и удивление, ибо если так многие жаждут пиявить, а лучшего пиява так легко насытить, то почему же ваш, как вы заявляете, голодал тридцать лет?! Кто вы, сэр – просто закоренелый лентяй? Или вы того странного сорта, что томится лишь по своему полу? Непостижимое дело!
– Ни то и ни другое, – ответил Эбенезер. – Я человек не сугубо духовный, но и телесный, и моя невинность – не всецело мой собственный выбор. Прежде я был вполне готов, но перемалывание зёрен любви требует не только пестика, но и ступки; ни один мужчина не танцует моррисданс[55] в одиночку, и до этой ночи ни одна женщина не взирала на меня благосклонно.
– Пресвятая Мария! – рассмеялась Джоан. – Разве овца гоняется за бараном или курица за петухом? Разве поле идёт за плугом для пахоты или ножны – за шпагой для укрытия? Вы шиворот-навыворот понимаете мир!
– Это я допускаю, – вздохнул Эбенезер, – но мне ничего не известно об искусстве соблазнения. И терпения для этого тоже нет.
– Тьфу! Укладывать женщин в постель – труд невеликий! Потому что чаще всего, клянусь, всё, что мужчине нужно, это – подумать только! – учтиво и просто попросить.
– Как это так? – в изумлении воскликнул Эбенезер. – Неужели женщины настолько развратны?
– Нет, – сказала Джоан. – Не думайте, что мы ежеминутно жаждем простого сношения, как свойственно мужчинам – для нас в этом часто удовольствие, но редко – страсть. Как бы то ни было, по той причине, что мужчины вечно западают на нас, как гончие на солонину, и молят позабыть о чести и положить на них глаз; да вдобавок презирают как шлюх и растрёп, если мы так и поступаем; или предлагают нам быть верными мужьям, но сами не упускают случая наставить закадычным друзьям рога; или заставляют хранить целомудрие и в то же время покушаются на него со всех сторон в любом переулке, экипаже и гостиной; или же быстро пресыщаются нами, если мы не даём жару, когда сношаемся, но если даём – выставляют в проповедях грешницами; изобретают морали с одной стороны и насилуют с другой, в целом призывая нас к добродетели и одновременно подталкивая к пороку – в придачу к этому всему мы, женщины, скажу я вам, постоянно пребываем в растерянности, смятённые и разрывающиеся между тем, что должны, и тем, что совершим; до того сбиты с толку, что никогда не знаем, как понимать происходящее или сколько вольностей позволять в ту или иную минуту; поэтому если мужчина со стояком прибегает к обычным щипкам и поглаживаниям, мы можем отшвырнуть его (если он не уложит нас на пол и не возьмёт силой), а если он оставляет нас в покое, то настолько радуемся передышке, что не смеем пошевелиться; однако стоит мужчине приблизиться с чисто дружескими намерениями и взглянуть на нас глазами не жеребца племени людей, увидеть не одни груди и задницы; а затем, после какой-нибудь приятной беседы, сердечно предложить совокупиться, как предлагают сыграть в вист (не зазывают же на вист так же распутно, как в постель) – если, знаете ли, мужчина научится спросу в подобной манере, то ложе его рухнет под весом благодарных женщин, а он раньше времени поседеет! Но такому и в самом деле не бывать, – заключила Джоан, – не то вы получите сотоварища, а не вассала; мужчина вожделеет не просто забавы, а захвата – иначе бабники были бы редки, как чума, а не обычными, как сифон. Попросите, Эбенезер, сердечно и учтиво, как попросили бы о мелкой услуге близкого друга, и в том, чего просите, отказано будет редко. Но попросить должны вы, иначе мы, испытывая великое облегчение от того, что избежали сурового нажима, попросту пройдём мимо.
– В самом деле, – признал Эбенезер, качая головой, – мне до сих пор не приходило в голову, насколько печален женский удел. Какое же мы зверьё!
– А, полно, – вздохнула Джоан, – когда не думаю, меня это мало заботит: шлюха не лишается сна от подобных милых вопросов. Коль скоро мужчина имеет в кошельке мою награду, а пахнет от него чуть приятнее, чем в дубильне, и утром он оставляет меня в покое, я не скажу ему «нет» и не отпущу недовольным покупкой. А девственников я люблю, как дитя любит нового щенка: встань и проси или ляг и умри. Итак, поднимайтесь с колен и марш в постель, пока не заработали на сквозняке четырёхдневную лихорадку[56]!
Сказав так, она простёрла к нему руки, и Эбенезер, мгновенно взопревший и покрывшийся мурашками от борьбы между пылом и мартовским сквозняком, на котором он простоял четверть часа, страстно обнял её.
– Боже милостивый, неужто это правда? – вскричал он. – Как удивительно вдруг получить всё, о чём давно мечтал в безумных сновидениях! Какое потрясение, любовь моя! Нет слов! Руки мне изменяют!
– Пусть не изменит кошелёк, а о прочем я позабочусь, – заметила Джоан.
– Но перед Богом клянусь, что я люблю вас, о Джоан Тост! – простонал Эбенезер. – Как же вы можете думать о презренном кошельке?
– Заплатите мои пять гиней, пока не начали, – сказала Джоан, – а потом любите меня перед Богом ли, человеком – мне всё едино.
– Вы доведёте меня до Бедлама своими пятью гинеями! – заорал Эбенезер. – Я люблю вас, как ни один мужчина не любил женщину, и клянусь, что скорее удавлю или удавлюсь сам, чем превращу любовь в обычный блуд этими распроклятыми пятью гинеями! Я буду вашим вассалом; я облечу с вами земные пределы; я вложу вам в руки тело и душу ради самой любви, но, покуда дышу, не приму вас шлюхой!
– Так значит, всё-таки обман и надувательство! – вскричала Джоан, сверкнув глазами. – Думаешь одурачить меня своими «О, Джоан» и лепетом о любви и целомудрии! Сказано тебе, Эбен Кук: плати, или я уйду навсегда сию минуту, а ты не раз проклянёшь собственную скаредность, когда об этом услышит мой Джонни Макэвой!
– Не могу, – ответил Эбенезер.
– Тогда знай, что я презираю тебя как прощелыгу и дурака! – Джоан соскочила с постели и сгребла одежду.
– И вы знайте, что я люблю вас за спасение и вдохновение! – откликнулся Эбенезер. – Ибо до того, как вы пришли ко мне в эту ночь, я был не мужчиной, а слюнявым олухом и пижоном; и до того, как вы меня обняли, был не поэтом, а пошлым фатом и рифмоплётом! С вами, Джоан, каких бы только ни совершил я деяний! Каких бы ни написал стихов! Нет, даже если в своём заблуждении вы будете меня укорять и больше никогда на меня не взглянете, я всё равно не перестану любить вас и черпать из любви силу и смысл. Ибо она так сильна, что даже будучи безответной сохранится и вдохновит меня. Однако если Бог дарует вам ум для её понимания, принятия и волей-неволей ответа, то весь мир услышит такие стихи, что его потрясение будет беспримерным, а наша любовь выступит образцом на все времена! Корите меня, Джоан, и я буду блистательным олухом, Дон Кихотом, склоняющимся перед его невежественной Дульсинеей, но здесь я призываю: ежели есть в вас достаточно жизни, огня и смекалки – любите меня искренне, как люблю вас я, и тогда я дам бой настоящим великанам и сокрушу их! Любите меня, и клянусь вам, я стану Поэтом-Лауреатом[57] Англии!
– Сдаётся мне, что ты уже в Бедламе, – фыркнула Джоан, застёгивая платье. – Что до моего невежества, то лучше уж я буду дурой, чем мошенницей, и лучше мошенницей, чем полоумной; а ты, я в этом не сомневаюсь, сочетаешь в себе первое, второе и третье. Может, я достаточно бестолочь, чтобы не понять ту великую страсть, о который ты всё твердишь, но мне хватает мозгов уразуметь, когда меня надувают. Мой Джон узнает об этом.
– Ах, Джоан, Джоан! – взмолился Эбенезер. – Неужто вы и впрямь недостойны? Ибо заявляю торжественно: ни один мужчина не предложит вам такой любви.
– Предложи мне положенную плату, и я ни слова не скажу Джону, а остальное предложение засунь в свою шляпу обратно.
– Итак, – вздохнул Эбенезер, оставаясь в восторженном состоянии, – вы действительно недостойны! Значит, быть посему: я люблю вас не меньше за это и за страдания, которые с радостью приму во имя ваше!
– Пострадай от французской болезни, скотина! – ответила Джоан и в ярости покинула комнату.
Эбенезер едва ли заметил её уход, так переполнила его любовь; он возбуждённо бросился в спальню, сцепив за спиной руки, обдумывая глубину и силу нового чувства.
– Очнулся ли я для мира после тридцатилетнего сна? – спросил он себя. – Или только сейчас погрузился в сон? Конечно, никто из бодрствующих никогда не ощущал такой головокружительной мощи, и никто из спящих – такой кипучей жизни! Эге-гей! Песня!
Он подбежал к письменному столу, схватил перо и без больших затруднений записал следующую песнь:
Ни Приам его Трое разорённой,
Ни Андромаха непоседе-дитяти неугомонной,
Ни Улисс Пенелопе благонравной
Не являли, дорогая Джоан, любви, моей к тебе равной!
Но как хладная Семела ценила Эндимиона,
А Федра любила милого Ипполита, усыновлёна,
Невинного – так и ты, которую люблю я,
Быть может – молю – полюбишь незапятнанного меня.
Ибо невинность моя не скупости дань,
Но дар, который не обеднит берущую длань;
Не простой алмаз из клада с каменьями,
А тот, которого не заменишь более или менее.
Моя невинность, хранимая, хранит меня
От жизни, времени, истории, смертного дня.
Без неё дышал бы я смертным дыханием Мужа,
Вступил бы в жизнь – и тем вступил в смертную стужу!
Покончив с сочинительством, он начертал внизу страницы: «Эбенезер Кук, Джент., Поэт и Лауреат Англии», – исключительно с целью проверить, как оно выглядит, и увиденным остался доволен.
– Теперь это вопрос лишь времени, – возликовал он. – Да, редкий мудрец знает, кто он есть: не будь я твёрд с Джоан Тост, запросто мог не открыть этого знания! В таком случае, сделал ли я выбор? Нет, потому что не было никакого меня! Это выбор меня сделал: благородный выбор поставить мою любовь выше похоти, а благородный выбор означает благородство выбравшего. Что я? Что я? Девственник, сэр! Поэт, сэр! Я девственник и поэт, меньше и больше смертного, не человек, но лик Человечества! Я расценю мою невинность как символ силы, доказательство призвания, и пусть достойный попробует его отобрать!
Тут в дверь аккуратно постучал слуга Бертран, он вошёл со свечой в руке прежде, чем Эбенезер успел заговорить.
– Мне удалиться, сэр? – осведомился тот и, подмигнув неимоверно, добавил, – или будут ещё посетители?
Эбенезер залился краской.
– Нет, нет, иди спать.
– Очень хорошо, сэр. Приятных снов.
– Это как?
Но Бертран с очередным чудовищным подмигиванием затворил дверь.
«И правда бесцеремонный тип!» – подумал Эбенезер. Он вернулся к стихотворению и, хмурясь, перечитал его несколько раз.
– Жемчужина, – признал поэт, – но не хватает последнего штриха…
Он рассмотрел строку за строкой; на «Не являли, дорогая Джоан, любви, моей к тебе равной!» задержался, наморщил свой огромный лоб, поджал губы, прищурил глаза, притопнул ногой и почесал пером подбородок.
– Хм, – сказал Эбенезер.
После некоторого размышления он окунул перо в чернила, вычеркнул «Джоан» и вставил «Сердце». Затем перечитал всё целиком.
– Мастерский штрих! – объявил поэт удовлетворённо. – Произведение совершенно.