К книге
Гамлет или Гекуба. Вторжение времени в игруВладимир Башков. Гамлетизация политической теологии
100%
Владимир Башков. Гамлетизация политической теологии
15

Марии и Луке

Каждый Гамлет держит в руке книгу.

Но какую книгу читает современный Гамлет?

Карл Шмитт на протяжении всей жизни коллекционировал сильные образы, примеряя их на себя словно маски[124]. Он отождествлял себя как с литературными персонажами (рыцарем печального образа Дон Кихотом и коварным обольстителем Дон Жуаном, темпераментным ревнивцем Отелло и окутанным тайной капитаном Бенито Серено), так и с реально существовавшими людьми (теоретиком контрреволюции Хуаном Доносо Кортесом, классиками нововременной политической мысли Томасом Гоббсом и Никколо Макиавелли, королем вандалов Гелимером и богословом Евсевием Кессарийским). Среди них был и шекспировский Гамлет, о котором Шмитт всё чаще размышлял в поздний период жизни. Уже на этом основании можно было бы считать данную книжку своего рода эго-документом, не представляющим особой теоретической ценности. Мы попробуем если не доказать обратное, то, во всяком случае, указать возможное направление, проследовав по которому читатель обнаружит новые интересные ходы и приложения политико-теологического подхода.

Исследование о Гамлете 1956 года несколько теряется среди прочих работ Шмитта, получивших широкую известность и признание. Отчасти это обусловлено проблематичностью высказывания, стоящего на стыке политической мысли, литературы и теологии. Современные исследователи размещают текст о Гамлете между политической теорией и культурологическими изысканиями[125], в одном ряду с такими сочинениями Шмитта, как «Политический романтизм» (1919)[126], «Римский католицизм и политическая форма» (1923)[127] и «Левиафан в учении о государстве Томаса Гоббса» (1938)[128]. Не оспаривая этот способ обобщения, добавим, что без «Политической теологии» (1922)[129] рассуждение о Гамлете лишается опоры, поскольку в основе его лежит децизионистская проблема. Однако осмыслять нюансы и предпосылки решения в этот раз предлагается на литературном и историческом материале. В те же 1950-е, когда публикуется книга о Гамлете, выходят две важные работы: «Номос Земли»[130], с которым сочинение о Гамлете связано интересом к большим политическим порядкам, присвоению пространства и переходу от феодализма к модерному государству, а также книга «Ex captivitate salus»[131], в которой Шмитт подвергает глубокой и пристрастной рефлексии свои ключевые понятия: децизионистское установление-учреждение порядка посредством решения и фундаментальное различение друга и врага. С последним сочинением – глубоко личным и эзотеричным – брошюру 1956 года роднит то, что размышление о Гамлете позволяет Шмитту задаться вопросом о причинах собственной неудачи как теоретика и политического практика, а также косвенным образом высказаться о судьбе послевоенной Германии и экзистенциальной ситуации немцев. Позднее в работе «Теория партизана» (1963)[132] Шмитт возвращается к определению политического через оппозицию друга и врага, доказывая, что предложенное им в 1927 году (и повторенное сначала в 1932-м, а потом и в 1963-м) базовое различение[133], основанное на понятии экзистенциальной вражды, сохраняет актуальность в новом, послевоенном мире. Таким образом, «Гамлет или Гекуба» – запечатленный в небольшом тексте момент напряженного раздумья, разрешившийся в повторной актуализации понятия политического и политико-теологического проекта в целом. Последнее крупное сочинение «Политическая теология II» Шмитт публикует в 1970 году, отвечая критикам и воспроизводя, пусть и с некоторыми уточнениями, схему 1922 года[134]. Между двумя ключевыми работами по политической теологии, пт I (1922) и пт Ii (1970), полвека. Слишком серьезный промежуток, чтобы одолеть его, не сбившись с пути. Поэтому имеет смысл указать на два надежных, проверенных «перевалочных пункта», несомненно, имеющих прямое отношение к этой проблематике: книгу о Гоббсе (1938) и книгу о Гамлете (1956). Именно о последней и пойдет речь далее.

К слову, Шмитт – не единственный, кто видел в творчестве Шекспира точку приложения политико-теологического подхода. Эрнст Канторович также обращается к Шекспиру в своем монументальном труде «Два тела короля» с подзаголовком «Исследование по средневековой политической теологии» (1957). Сразу после объемного теоретического введения Канторович разбирает пьесу о Ричарде II: «Юридическая теория «двух тел короля»[135] неотделима от Шекспира. <…> Именно он обессмертил эту метафору. <…> «Трагедия о короле Ричарде II» является трагедией о „двух телах короля“». Ссылаться на Шмитта в 1957 году было небезопасно для репутации и академической карьеры, поэтому мы не находим в тексте Канторовича ни одного упоминания создателя политико-теологического подхода. Тем не менее пересечения и сходства очевидны, а наличие у обоих авторов, казалось бы, совсем необязательного выхода к Шекспиру только подтверждает наше предположение о принципиальной роли брошюры о Гамлете для понимания политико-теологического проекта Шмитта.

Пожалуй, первым по-настоящему значимым в политическом смысле персонажем был всё же Дон Кихот. В 1912 году – когда все важнейшие работы были еще далеко впереди – Шмитт написал о нем небольшой очерк под названием «Дон Кихот и публика»[136]. В этой работе Дон Кихот назван мифологической фигурой. Шмитт противопоставляет отстраненно-аналитическому взгляду академических исследователей взгляд публики, Publikum, оставлявшей место иррациональным проявлениям, предрассудкам, но при этом воспринимавшей странствующего рыцаря без иронической дистанции, совершенно серьезно – как составную часть реального мира. Заслуживает внимания характеристика Дон Кихота, данная Шмиттом в первом важном исследовании – «Политическом романтизме»:

«…Дон Кихот, романтический политик, но не политический романтик. Он был способен видеть вместо высшей гармонии различие между правом и несправедливостью и делать выбор в пользу того, что казалось ему справедливостью. <…> Из-за своего честного рвения он попадал в ситуации, когда было невозможным романтическое превосходство; его бои были фантастически бессмысленными, но это были всё-таки бои, в которых он подвергался личной опасности. <…> Но и у Дон Кихота обнаруживаются предзнаменования нового времени, для которого онтология стала новой проблемой. Здесь наш идальго зачастую близок к субъективистскому окказионализму…»[137]

Этот фрагмент показывает, что у шмиттовской критики политического романтизма, основанной на уважении к истории и предпочтении действительности воображению, есть своеобразная изнанка, где скрывается не до конца изжитая романтическая натура автора. Политика всё же способна черпать силы в воображении и искренней мечте, но только при условии, что эта политика будет чем-то серьезным по своим последствиям, в первую очередь – для того, кто решился действовать политически.

Тем не менее данная работа стала поворотным пунктом в мышлении автора и ознаменовала собой начало решительного размежевания с идеалами прошлых лет. Известна и реакция на эту книгу другого философа и политического теоретика, Георга (Дьёрдя) Лукача. Рецензия начинается со слов одобрения, но постепенно ее тон меняется. Констатировав, что методологически Шмитт остается в рамках «истории духа» (наряду с Вильгельмом Дильтеем и Эрнстом Трёльчем), Лукач подытоживает: «Шмитт даже не пытается найти реальное, историческое объяснение, он даже не доходит до верной постановки вопроса»[138]. Реальное объяснение и правильная постановка вопроса должны были бы опираться на детальное исследование классовой принадлежности ключевых фигур немецкого романтизма. Нет ничего удивительного в том, что даже спустя почти полвека Шмитт сохраняет свежесть чувств – а именно отчетливую неприязнь и раздражение – ко всему, что связано с марксистской материалистической философией искусства[139]. А ведь когда-то и Лукач был не чужд исследованиям духа, рассуждая в совершенно ином ключе:

«Трагедия вступает там, где чудо случая пришпорило ввысь человека и жизнь: поэтому случай навсегда изгнан из их мира. <…> Жизнь, которая исключает случай, лишена полета и плодотворности, представляет собой бесконечную равнину без холмов; ее необходимость есть необходимость дешевой безопасности, вялой обособленности от всего нового, трезвого успокоения в лоне сухой разумности. Но трагедия не нуждается в случае; она навсегда присоединила его к своему миру, в трагедии он нигде и везде.

Вопрос о возможности трагедии – это вопрос о бытии и сущности».

Отсюда же еще один, главный вопрос: «является ли сущим всё то, что есть в наличии, уже потому и только потому, что оно есть в наличии?»[140] Переход Лукача от исследований в области эстетики к изучению политики и к марксистской теории проходил примерно в тот же период, когда Шмитт порывал отношения с богемной публикой и романтическими грезами, сосредотачивая всё свое внимание на вопросах права и реальной политики. Этот переход от эстетизма к этике политического действия и признание значимости истории и объективного положения дел, пусть с принципиально различных позиций и с совершенно разным итогом, всё же роднит эти фигуры, объясняя последующее неприятие и даже вражду общим, экзистенциально-философским истоком[141].

Стоит также принять во внимание, что Шмитт, пусть лишь в форме нескольких замечаний, а не полноценных полемических реплик, вступает в конфронтацию с Фрейдом. Авторы предисловия к английскому изданию считают, что, атакуя Фрейда, Шмитт на самом деле целится в своего давнего оппонента – Ганса Кельзена, австрийского юриста и теоретика права, который и впрямь какое-то время находился под влиянием знаменитого психоаналитика[142]. Если это предположение верно – а Кельзен действительно предпринимал попытку атаковать децизионизм с позиций психоанализа (фигура авторитарного правителя сравнивалась с фигурой отца, и выдвигалось закономерное требование взросления путем сепарации и преодоления этой зависимости)[143], – тогда в данном случае мы действительно имеем дело с запоздалым ответом Шмитта. Интересно и другое: тезис о ключевой роли и центральном месте Гамлета в западном мировоззрении можно интерпретировать таким образом, что обнаружение Фрейдом Эдипова комплекса и его «модификации» в виде комплекса Гамлета – не такое уж оригинальное открытие. Это не Фрейд читает внутреннюю жизнь Гамлета, но Гамлет создает образ и особую психическую конституцию, открытие которых Фрейд и его последователи торжественно преподносят в качестве своего новшества, на деле лишь перетолковывая старые истины на языке психоанализа. Шмитт не заходит так далеко, ограничиваясь несколькими едкими замечаниями. Однако если бы он развил свой ключевой тезис в этом направлении, то через некоторое время у него появился бы неожиданный влиятельный союзник. Так, Гарольд Блум писал: «Шекспир – создатель психоанализа; Фрейд – его кодификатор. <…> У Гамлета не было Эдипова комплекса, зато у Фрейда явно был Гамлетов комплекс, а психоанализ, может быть, – это Шекспиров комплекс!»[144]

2022; Дмитриев А. Марксизм без пролетариата: Георг Лукач и ранняя Франкфуртская школа (1920–1930-e гг.). СПб.: Изд-во Европейского университета в Санкт-Петербурге, 2004. С. 41–43.

Впервые Шмитт заговорил о политическом смысле Гамлета еще в 1923 году: уже тогда мы видим знаменитую формулировку, гласящую «Германия – это Гамлет», но с любопытной припиской: «Увы, теперь уже ненадолго», – сказывалось предчувствие политического кризиса Веймарской республики[145]. В этот период Шмитт активно прорабатывает идею о связи правопорядка и политического решения – концепцию, известную как децизионизм. На эту тему уже много написано и сказано по-русски[146], поэтому здесь мы ограничимся кратким упоминанием самого важного, без чего невозможно двигаться дальше. Данное Шмиттом определение суверенитета получило широкую известность: «Суверенен тот, кто принимает решение о чрезвычайном положении»[147]. Можно заметить, что в трактовке суверенитета, основанной на возможности введения чрезвычайного положения, заложена опасная неопределенность: никогда нельзя знать точно, кто фактически является сувереном до тех пор, пока не будет введено чрезвычайное положение, однако это событие не является чем-то регулярным, и потому до момента конкретного, явного решения нет и явленного суверенитета. Фигуры, подобные Гамлету, провоцируют вопрос: что изменится в конструкции социального порядка, если в роли представительного лица окажется тот, кто не будет в силах, когда того потребует серьезный оборот дел, ввести чрезвычайное положение?

Гамлет станет по-настоящему важен для Шмитта лишь существенно позже. См.: Höfele A. No Hamlets. German Shakespeare from Nietzsche to Carl Schmitt. Oxford: Oxford University Press, 2016. P. 161–191.

В исследовании Вальтера Беньямина «Происхождение немецкой барочной драмы», которое обсуждается в экскурсе II «О варварском характере шекспировской драмы» настоящей работы, принято усматривать критику децизионизма Шмитта. Если Шмитт указывал на структурное подобие между юридическими представлениями о суверенном правителе и всевластном законодателе, с одной стороны, и теистическими представлениями о Боге[148] – с другой, то Беньямин уподобил суверенного правителя герою барочной пьесы скорби [Trauerspiel]. Барочный суверен лишь номинально оказывается возвышающимся над своими подданными, сам же при этом всецело принадлежит земле, разделяя слабость и нищету тварного мира[149]. Его основная функция сводится не к введению чрезвычайного положения, но, напротив – к его предотвращению[150]. Когда же речь заходит о том, что порядок действительно нуждается в поддержании силовыми методами, барочный суверен обнаруживает полную неспособность к решению[151]. Эта нерешительность, отраженная в художественных произведениях, показывает не только отношение к суверенитету, но затрагивает всё социальное единство: меланхолия и нерешительность суверена заразительна для подданных, она распространяется повсеместно и затрагивает каждого. Указывая на бессилие суверена, Беньямин намекал на слабость всего проекта политической теологии, он отказывал в жизнеспособности децизионистской логике с ее претензией на обладание витальной энергией. Наконец, он косвенно опровергал наличие какой-либо связи между суверенитетом и теологией: немощный суверен может лишь вызывать чувство сострадания или презрения, но он никак не связан с трансцендентным ввиду собственной неспособности явить чудо суверенного решения и восстановить/учредить правопорядок.

Политическая теология как призвание и профессия: Макс Вебер и Карл Шмитт // Философия. Журнал Высшей школы экономики. 2025. Т. 9. № 1. С. 13–47.

С линией защиты Шмитта можно ознакомиться в настоящей книге, поэтому имеет смысл, избегая повторений, озвучить несколько недостающих аргументов. Определение суверенитета по Шмитту является развитием понятия суверенной диктатуры и опирается на теоретиков контрреволюции – в первую очередь на Доносо Кортеса. Таким образом, понятие суверенитета в его децизионистской версии, хоть и ссылается на Томаса Гоббса в качестве своего предшественника, всё же становится по-настоящему релевантным лишь в эпоху демократических революций. При жизни Гоббс застал только гражданскую войну и реставрацию классической монархии на традиционных началах, тогда как описанный им тип суверена воплотился намного позже, и Англия здесь – не лучший пример. Напомним также, что шмиттовское понятие суверенного решения возникает в совершенно конкретных обстоятельствах и в определенной полемической ситуации: оно заточено против Бакунина (и его учителя Прудона), а чуть позже оборачивается и против коммунистического интернационала и марксизма вообще. Кроме того, второе важнейшее определение суверена, данное с опорой на понятие исключения, идет от Кьеркегора: «Исключение объясняет всеобщее и самое себя…»[152] Таким образом, данный конкретный способ мыслить суверенитет датируется серединой XIX века, примерно 1848 годом (Германия – это Гамлет!) и последующим периодом истории, но никак не раньше![153] Предложенное Шмиттом понятие суверенитета намного современнее, чем хотелось бы думать его критикам. Оно относится к эпохе демократических революций и массовых конституционных демократий, предполагая в качестве своей основы теистический аргумент вопреки имманентистским представлениям о легитимности, но никак не предшествующий им. Едва ли Беньямин мог не понимать этих нюансов. Его идея о применимости децизионистского понятия суверенитета к анализу персонажей барочной драмы остается целиком на совести автора, но при этом ничего не проясняет в отношении самого понятия и его смысла. Впрочем, разбор отношений Шмитта и Беньямина не входит в нашу задачу.

Гамлет – тоже своего рода суверен, причем совершенно особого типа: нерешительный, рефлексирующий, не способный на действие. Суверенное решение в терминологии Беньямина, частично заимствованной у Жоржа Сореля, – это насилие[154]. Оно может быть правоустанавливающим или правоподдерживающим, но суть его от этого не меняется: в основании любого права лежит именно насилие, вследствие чего право по определению не может считаться справедливым[155]. Лучшее решение – утопически-мессианское – не учреждать право вообще, чтобы не прибегать к насилию, если только это не так называемое божественное насилие. Но такое насилие, устраняющее возможность любого другого будущего насилия, в том числе и насилия закона, остается крайне туманной перспективой и служит скорее делу утешения и теоретической основой для критики, но никак не опорой для действия.

В этом смысле Гамлет – лучший из суверенов, ведь он воздерживается от решения, меланхолично наблюдая за тем, как возрастает хаос и усугубляется распад, но и это еще не всё. Суверен гамлетовского типа действительно может стать проблемой для правопорядка, но именно в этом Беньямин видит проблеск надежды. Скованный меланхолией, Гамлет доходит в своем оцепенении до акедии (от лат. acedia – уныние), и дальше Шекспир высекает христианскую искру из оцепенения меланхолика[156]. Таким образом, Гамлет-суверен реализует единственно верное решение – решение не решать, и этим спасает свою душу. На это Шмитт отвечает вполне однозначно: Гамлет – не христианский герой[157]. Это означает, что все надежды на спасение, связанные с фигурой нерешительного политика, практикующего уклонение от решения, обречены на неудачу. Никто не спасется – по крайней мере, не так, не избегая решения, не погружаясь в пучины меланхолии в поисках искры подлинного христианского чувства.

См. также: Керкегор С. Повторение / пер. П. Ганзена под ред. Д. Лунгиной. М.: Лабиринт, 2008. С. 148–149.

Отсутствие решения также может проистекать из совершенно иных предпосылок, не связанных с фигурой суверена напрямую: дело не в личности правителя, не в особенностях барочной драматургии, а во внутренних противоречиях государства-Левиафана. Эту часть проблемы суверенитета Шмитт подробно исследует в книге о Гоббсе[158]. В предельно сжатом виде аргумент распадается на несколько тезисов:

1. Левиафан провалился как символ, войдя в противоречие с христианской традицией, в которой он издревле отождествляется с дьявольскими или демоническими силами, вызвав тем самым негативные ассоциации и породив недоверие ко всей конструкции в целом.

2. Будучи искусственным, «механическим» творением, государство-Левиафан должно было обеспечить бесперебойное функционирование, но в силу антропологических причин оказалось неспособным к созданию социального единства именно как упорядоченного механизма.

3. Репрезентируя единство только внешне, Гоббсов суверен оставлял подданным слишком много внутренней свободы, это противоречие внутреннего и внешнего со временем было доведено до критического уровня: внутреннее всё чаще стало прорываться наружу, обесценивая ставший чем-то сугубо внешним гражданский порядок.

4. Плюрализм косвенных инстанций, не обеспечивающих защиту, но требующих к себе безусловной лояльности граждан государства, привел к подрыву основополагающей взаимосвязи защиты и повиновения.

5. Ориентированный на рациональное мышление и агностицизм, Гоббс не смог совладать со стихией мифа, порождаемой образом Левиафана, – он проиграл иррациональным силам именно из-за собственного рационализма. О роли мифов нужно сказать отдельно, так как в этой части рассуждение продолжается уже в книге о Гамлете.

Интерес к стихии мифа можно проследить в сочинениях Шмитта, начиная с работ первого продуктивного периода. Уже в работе о духовно-историческом состоянии современного парламентаризма он обращает пристальное внимание на введенное Жоржем Сорелем понятие «политического мифа»[159]. Миф для Сореля – главная и единственная причина, по которой революционные силы могут выйти из оцепенения и начать действовать. Будучи совершенно эфемерным в самом начале активных действий, миф становится абсолютно реальным по своим последствиям, насыщаясь витальной энергией тех, кто действует с оглядкой на него. Мифы бывают разные: синдикалистская всеобщая стачка, последняя революция Маркса, контрреволюционный католицизм Жозефа де Местра, объединенное национальное государство Мадзини, раннехристианская вера в скорое второе пришествие Христа или миф Реформации о возврате к евангельскому духу и благочестию[160]. Политический миф также бывает опасной, темной стихией. Одним из таких мифов был национал-социализм, закономерно провалившийся и оставивший после себя не только руины и массовые жертвы, но и пустующее место для нового мифа. Ввиду сказанного можно рассматривать попытки Шмитта по актуализации темы пространства и противоборства суши и моря как создание мифопоэтического образа, призванного компенсировать недостаток большого нарратива[161].

Разговор о Гамлете как о современном мифе указывает на то, что и пространственное мышление (и переопределение Левиафана через водную, морскую стихию с последующим противопоставлением другому мифическому зверю – Бегемоту, символу континентальной империи) не дало искомого результата, не породило нового жизнеспособного политического мифа, заставив Шмитта продолжить изыскания. Гамлет вступает в специфическую взаимосвязь с пространственной революцией, начатой как раз на заре Нового времени, в Англии. Переписка Шмитта с философом Александром Кожевым позволяет пролить свет на эту связь[162]. Разговор начинается с обсуждения номоса Земли, но очень быстро выходит за рамки установленной темы. Кожев одобрительно высказывается о работе Шмитта, но продолжает развивать тему современного миропорядка, отмечая, среди прочего, что государство становится глобальным, функция правительств сводится к администрированию, политика полностью вытесняется полицией, а любая современная война превращается в полицейскую операцию. В целом политические стремления любых партий сводятся к одному: жить хорошо и мирно, а для этого достаточно грамотной администрации. Все споры сводятся к тому, какими средствами можно эффективнее реализовать общую для всех цель, но на переопределение самой этой цели никто не претендует. Для Кожева история закончена, так как больше нет героев, готовых умирать и убивать ради великой цели, а значит, нет и такого движения идей, которое могло бы всерьез привлечь внимание философа. В идейном плане мир никуда не ушел от эпохи Наполеона, философам остается понять это и удалиться от мира и пустых дискуссий, уподобившись древним мудрецам. Именно с последним тезисом активнее всего спорит Шмитт, высказывая надежду, что история всё же может продолжиться, и главное сейчас – понять, из какого источника будут черпать силы будущие размежевания на друзей и врагов. В какой-то момент Шмитт просит Кожева прочесть только что вышедшую книгу «Гамлет или Гекуба», попутно консультируясь у русско-французского мыслителя о правильном понимании трагического у Гегеля. Переписка прерывается адресованным Кожеву приглашением от Шмитта прочесть лекцию в Дюссельдорфе и возобновляется уже после, но ограничивается только несколькими письмами.

Лекция состоялась в 1957 году: Кожев отталкивается от триады присвоение-разделение-потребление[163], ранее предложенной Шмиттом, и добавляет к ним четвертый компонент: раздачу (перераспределение) – таков и будет современный номос[164]. Современный колониализм должен исходить из того, что реальный коммунизм, «царство свободы», становится возможен благодаря фордистской экономике, построенной не только на принципах разделения труда и использовании конвейера, но и на массовом включении рабочих в потребительскую экономику за счет увеличения доходов. А для окончательного торжества «коммунизма» требуется только одно – инвестиции в страны «третьего мира» с целью эффективного включения их в глобальную экономику и присоединения к универсальному государству. В таком мире больше не имеют значения ни обширные пространства, ни борьба стихий, растворяясь в универсализирующем и нейтрализирующем экономическом и позитивистско-сциентистском способе мышления. Именно в таком мире возобновляется вопрос о современном мифе – то есть вопрос о Гамлете! Оцепенение интеллектуала-меланхолика становится обратной стороной всеобщего оцепенения, получившего название «конца истории». И разговор о Гамлете способен внести в эту картину принципиально важные уточнения: всеобщая рефлексивная отсрочка не вечна, всё закончится трагически.

Реалии послевоенной Германии располагали к полному отмежеванию эстетики и литературоведения от политики, и любое «политическое» прочтение «Гамлета» принималось весьма сдержанно. Однако для Германии эта тенденция отнюдь не была чем-то прежде неизвестным – скорее, она возобновила на иной лад то, что имело место еще со времен первого знакомства немцев с Шекспиром:

«Шекспиру свойственна несравненная реалистичность в изображении слияния разных потоков, человеческого общения, того, как люди здороваются, прощаются, – иными словами, всей прикладной телесности. В Германии же, с тех пор как отцвела рыцарская культура, большее значение придавалось внутренней жизни, душевному складу, отношениям с Богом, а не межчеловеческим отношениям, и у нас вырастали скорее яркие и могучие индивидуальности, чем стиль, общественная жизнь, единая культура»[165].

Шмитт мог с полным на то основанием рассматривать свое исследование как интеллектуальную провокацию. Ситуацию усугубляло и то, что в существенных моментах он опирался на работы Лилиан Уинстенли, имевшей неоднозначную репутацию в научных кругах. Так или иначе, попытка начать разговор о Гамлете никак не может быть сведена к шекспироведческим амбициям автора. Об этом свидетельствует и еще один занимательный факт: на протяжении многих лет Шмитт вел «каталог» современных Гамлетов – политиков и заметных публичных деятелей, с чьими персонами были связаны многие надежды, часто – не оправдавшиеся[166]. Вот лишь некоторые из списка: рейхканцлер Генрих Брюнинг, премьер-министр Энтони Иден, президент Джон Ф. Кеннеди, социалист Джузеппе Сарагат и коммунист Энрико Берлингуэр, папа римский Павел VI и физик Роберт Оппенгеймер.

В конечном счете современная проблема Гамлета может быть рассмотрена как проблема «гамлетизации»: сначала он гамлетизирует самого себя, затем – зрителей, публику, заражая нерешительностью и неуемной рефлексией всех и каждого. В этом смысле можно говорить о Гамлете как о специфическом примере политической репрезентации, воплощающем единство подданных и правящих. «Гамлетизация современного Гамлета – это защита внутренней свободы, которую он называет зазором. Этот Гамлет больше всего боится однозначного определения. Любой ценой он не желает превратиться в строку каталога. Но вынужден действовать»[167]. Тот, кто сегодня ищет ответ на вопрос о возможности политического действия, должен сначала разобраться с собственным отношением к фигуре Гамлета.

Как отмечает Герд Гислер в послесловии к немецкому изданию «Гамлета или Гекубы», весьма сдержанная реакция на публикацию книги заставила Шмитта несколько сместить фокус своего интереса к теме Гамлета. Теперь он был целиком захвачен именно идеей мифа, а не самой трагедией, и рассылал друзьям открытки с изображением «кривой Гамлета»[168]:

Итак, что же мы видим на этом изображении? Три этапа раскручивания гамлетовского мифа, три витка экспансии: «в 1848 году Германия – это Гамлет, в 1918-м Европа – это Гамлет, в 1958-м (весь) Западный мир – Гамлет». Конечно, это заявление может показаться слишком уж сильным, но по совпадению в 2001 году человек совсем другой судьбы и совершенно иных взглядов отзывается с противоположной стороны света: ««Дон Кихот» – это лучшая книга по политической теории; после него следуют «Гамлет» и «Макбет». Нет лучшего способа понять мексиканскую политическую систему, ее трагические и комические стороны, чем читая «Гамлета», «Макбет» и «Дон Кихота». Лучше любой статьи по политическому анализу»[169]. Не только Гамлет, но и когда-то близкий сердцу Шмитта Дон Кихот[170] названы ключевыми фигурами для понимания современной политики. Что, если всё именно так и обстоит на самом деле?..

«Гамлет» Шекспира поднимается до уровня подлинной трагедии потому, что надстраивается над реальной исторической ситуацией, работая с невымышленным сюжетом и имевшими место характерами и персонажами. Рассуждая о Гамлете, Шмитт также подтверждает трагический характер политической теологии: социология юридических понятий – не произвольное выхватывание случайных аналогий между теологическим и юридическим, суверенное решение – не произвол авторитарной личности, а различение друга и врага – не чья-то прихоть и не ошибка восприятия, от которой, как от морока, можно с легкостью отмахнуться. Только там, где время конечно и каждый раз с неотвратимостью напоминает о себе, исчезает произвольность и многозначность. Политика как сцена, политическое действие как игра, наблюдатель политических событий как зритель в театре – все эти аналогии могут быть осмысленными, приобретать различный, даже противоположный смысл в зависимости от того, идет ли речь о рядовой пьесе или же о настоящей трагедии. Политико-теологическая оптика выявляет в учении о государстве безмолвную скалу структурной аналогии основополагающих понятий, превращающих политическую сцену в место трагического действа, возвращающих политике статус действительности, а действию – его смысл.

* * *

Теперь перейдем наконец к тому, что обычно ожидают от переводчика, пишущего послесловие, – к разбору переводческих решений. Есть несколько слов, перевод которых до сих пор заставляет меня сомневаться в его правильности. Остальное можно было перевести более или менее точно, попасть в интонацию автора или промахнуться, найти удачный аналог в русском языке или предложить не вполне адекватный – такие вещи случаются, и это свидетельствует больше о способностях переводчика, не меняя в корне смысл написанного. Но по поводу некоторых слов и их перевода хочется сказать отдельно, чтобы хоть немного облегчить читателю трудную задачу понимания и без того непрозрачного текста.

Начать можно с заглавия. Время осуществляет вторжение, Einbruch, и уже здесь возможны варианты: вторжение означает нечто более или менее очевидное и явное, но ведь могло случиться и проникновение (возможно, незаконное проникновение, проникновение со взломом). Второй вариант способствует формированию образа времени как проникающего инкогнито, как бы скрываясь под покровом ночи. О таком проникновении мы узнаём не сразу, но лишь тогда, когда уже невозможно ничего изменить. Такой образ мог бы считаться вполне удачным применительно к отдельным сюжетам данной работы, но в других фрагментах смотрелся не всегда хорошо и образовывал неловкие словосочетания. Поэтому было решено вернуться к самому очевидному – вторжению. Теперь время стало брутальным, оно действует открыто, заранее объявив о себе, а его поступь, пушечный залп и оглушительный стук в ворота слышит каждый невольный очевидец. Этот вариант кажется более уместным, но всё же стоит учитывать и возможность иного, до поры незаметного проникновения времени в игру.

Итак, в игру вторгается Zeit, время. Перевести это как-то иначе – значит свести всю многозначность к одному-единственному варианту. Но вариантов много, и стоит назвать хотя бы несколько, чтобы не упустить самые главные. Чаще всего Zeit – это просто время как единица измерения и то, чего всегда не хватает, то, что рано или поздно выставляет счет и требует незамедлительных действий. В этом смысле вторжение времени связано с тем, что как герои самой трагедии «Гамлет», так и их исторические прототипы слишком долго отсрочивали важные решения и в результате оказались в плачевном положении. Также речь может идти о поре, периоде или эпохе – тогда совершенно определенное, конкретное время выходит на сцену и расставляет акценты по своему собственному усмотрению, не обращая внимания на замысел драматурга и на все старания труппы. В этом смысле оно приближается к историческому времени, которое встраивает события в единый большой нарратив. Но нужно быть осторожнее: не стоит преписывать Шмитту интуицию в духе историзма, тем более что сам он явным образом открещивается от этого, подводя итог своему исследованию.

Следующее слово из названия – Spiel. Здесь, казалось бы, думать не о чем, игра – она и есть игра. Но, как русская игра и как английское слово play, немецкое Spiel обладает множеством значений. Отчасти Шмитт сам проясняет это в разделе Spiel und Tragik, игра и трагизм. Однако у Spiel в контексте театра может быть и вполне конкретное значение – пьеса, игра в спектакле. Поэтому я бы рекомендовал при чтении не ограничиваться лишь игрой в узком театральном смысле, но по возможности держать в уме всё множество игр, распространенных во всех сферах жизни, включая политику. Вторжение времени в пьесу – центральный сюжет повествования, но за ним открывается глубокое размышление о природе игры в самом общем смысле этого слова. Отдельного внимания заслуживает Schauplatz – сцена, но также и место действия, место происшествия. Учитывая мрачный флёр этой истории о предательстве и мщении, не будем забывать, что сцена, помост, на котором разворачиваются действия – нет, не только спектакля, но всей политики той эпохи, – это в том числе место политического действия, место чрезвычайного происшествия или место преступления, а порой всё перечисленное сразу.

Далее следует вкратце перечислить все слова, имеющие отношение к театру: Stück (пьеса), Spiel (игра), Theaterstück (театральная пьеса), Schauspiel (спектакль), Bühnenspiel (сценическая игра – игра на сцене), Drama (драма), Tragödie (трагедия), Tragik (трагизм), Tragische (трагическое), Trauerspiel (пьеса скорби). Многие из этих слов часто используются как синонимы, что поначалу очень сильно осложняло перевод. Но если переводить синонимы синонимами, можно создать ненужную путаницу и упустить что-то важное. Поэтому было решено закрепить за каждым из них по одному соответствующему слову в русском языке. Если читатель видит в тексте нарочитое повторение одного и того же слова там, где, как кажется, можно было бы разнообразить палитру, – это жертва художественностью в пользу буквализма и точности, оправданная догадками по поводу принципиальности выбора слов и смысла, скрытого в различии.

Наконец, нужно сказать пару слов о том, что же, собственно, происходит с фигурой, характером и типажом мстителя – Abbiegung или отклонение в настоящем переводе. Это то, что превращает типового мстителя в Гамлета – то есть в неправильного, не функционирующего должным, ожидаемым образом персонажа истории о мщении. Можно сказать, что он уклоняется – от своей роли, от задачи отмщения. Или отклоняется от нормального сценария, от предписанного образа действий. При этом корень немецкого слова указывает на изгиб: нечто изогнуло, искривило, деформировало фигуру таким образом, что она изменила свою суть. Можно было бы также сказать об извороте – в смысле неестественного изменения направления или в значении всё того же уклонения, трюка с подменой. При этом по своему самому распространенному, буквальному смыслу данное слово означает поворот или развилку: изменение направления, ответвление от главной дороги. Таким образом, хотелось бы выделить два значения: механической процедуры изменения физической формы и перемены направления движения. Фигура и типаж мстителя подверглись деформации, что привело к их неправильному функционированию внутри пьесы о мести, а сюжет повернул в неожиданном направлении, сойдя со столбовой дороги Rache-Drama. Как компромиссный вариант было предложено отклонение с акцентированием двойственного значения: отклонения формы (изгиб) и отклонения движения (поворот).

И последнее по счету, но крайне важное словечко, характеризующее Гамлета, – Täter. Мы переводим его как осуществляющий деяние, опираясь на корень Tat – действие, деяние. Однако Täter – слово с криминальным подтекстом: если деяние, то не какое угодно, а именно преступное, часто сопряженное с насилием, причинением смерти. Täter – это виновник, исполнитель преступления, убийца. Почему бы, в таком случае, не перевести это как убийца Гамлет или Гамлет-преступник или как-то еще в таком духе? Гамлет ведь и вправду убивает, и много: самолично или чужими руками, или провоцируя самоубийство. Так почему же это слово заслуживает отдельного, особого внимания? Всё дело в том, какую языковую игру затевает Шмитт: он говорит о Гамлете-Täter’е буквально в том же предложении, где ставится вопрос о Tathandlung драмы. И мы переводим это как основополагающее деяние драмы, подчеркивая общий для обоих слов корень Tat. О чем тут речь? Tathandlung – центральное понятие наукоучения Фихте. Его часто переводят как дело-действие, действование… Tathandlung – это акт полагания Я себя самого, безусловная, фундаментальная активность абсолютного субъекта. В этом акте самополагания субъект и объект познания совпадают, также совпадают теоретическая и практическая способности, устанавливаются первичные базовые отношения Я и сущего. Говоря коротко, это деяние, лежащее в основании как процесса познания, так и бытия познающего субъекта. Теперь, если читателю хватит смелости и воображения, пусть попробует представить себе Гамлета как абсолютного субъекта, полагающего фундаментальные основы и принципы не только трансцендентальной философии, но и современной философии вообще. При этом Гамлет не перестает быть убийцей, но подспудно закладывает фундамент так называемого гамлетовского мифа – лабиринт проблем, вопросов и смыслов, в котором блуждает современный рефлексирующий индивид. Шмитт просто оставляет нас с этим, не стремясь как-то смягчить или хотя бы прояснить суть сказанного. Воспринимая всё это всерьез, мы можем попытаться отстоять философские и мировоззренческие основы современности – той современности, которой мы столь многим обязаны! Однако Шмитт-юрист настаивает: виновность была доказана, факт преступления налицо. С этим придется смириться и как-то жить дальше, зная, что основополагающий миф современности – преступный, насильственный, но оттого не менее глубокий, в том числе психологически, и уж точно не менее интеллектуальный. Но и это еще не всё. За перечнем гамлетовских преступлений важно не забыть про самое главное, лежащее в основании всех остальных, – нерешительность.

Быть может, по прочтении этой брошюры кто-то ненароком поймает себя на мысли, что в силу многочисленных очевидных изъянов гамлетовский миф больше не подходит для современности – то есть для жизни, действия, политики, – и рискнет предположить, что теперь-то дело за малым: нужно сконструировать себе новый, правильный миф или же позаимствовать уже готовый и более подходящий. Но такой вывод будет фатально неверным, идущим наперекор всему вышесказанному. Мифы не создаются по чьему-то произволению. Их также не выбирают. Мы всё еще не понимаем до конца ни механизма их возникновения, ни предпосылок овладевания умами. Остается лишь признавать их чудовищную мобилизующую силу, не рассчитывая управлять ею или, тем более, выдумать ей новую форму. Даже современные мифы не создаются по чьему-то заказу. Шмитт описал выдающееся исключение из этого правила, результат почти невозможной констелляции. Он показал, как Шекспиру выпала редчайшая удача и честь создать не миф как таковой, но предпосылку для его возникновения – подлинную трагедию.

Так как же ему это удалось? Не в силу экстраординарной творческой одаренности, хотя никто не станет оспаривать ее присутствие. Не благодаря безумной гениальности, бурному воображению или необузданной фантазии. Не опираясь на остросоциальную проблематику и не вскрывая глубинные психологические комплексы публики. Внимательное и уважительное отношение к окружающей действительности (в том числе – и особенно – к политической), робость и деликатность, чувство такта и благоговение…

Перевод и послесловие были подготовлены в рамках проекта, выполняемого Центром фундаментальной социологии НИУ ВШЭ. Переводчик глубоко признателен А. Ф. Филиппову и издательству Ad Marginem за возможность поработать над этой книгой. Выражаю благодарность А. А. Рассанову и Ф. М. Фомичёву за ценные замечания, советы по существу дела и поддержку, а также отдельно благодарю редактора В. Е. Кондурова за множество принципиальных замечаний и указаний на досадные неточности.

Предыдущая главаГлава 15 из 15К книге