Т. А.
Франкфурт-на-Майне – «Германия». И на что он смел надеяться? С пугающей уверенностью, что он – «лишь результат случайного стечения обстоятельств, не способный контролировать даже самого себя» [1], Теодор В. Адорно сел на борт «Шефа», следовавшего из Лос-Анджелеса в Нью-Йорк 11 октября 1949 года. Помимо супруги («Бесконечная связь с Гретель до самой смерти»), попрощаться на платформу вышла небольшая делегация из колонии художников и писателей, которую за годы изгнания окрестили «Немецкой Калифорнией». И, разумеется, вместе с ними – любимый мыслитель и наставник Адорно Макс Хоркхаймер, на протяжении почти двух десятилетий занимающий пост директора Института социальных исследований, финансируемого за счет фондовых средств.
У выхода Хоркхаймер передает своему другу сборник эссе Жан-Поля Сартра. До пересадки на поезд в Чикаго размышления этой новой звезды на французском интеллектуальном небосклоне выглядели убедительными лишь отчасти. «В глаза бросается противоречие между точными, нередко поразительными прозрениями <…> и убогими пустыми категориями, такими как „выбрать себя“ и проч., из которых якобы конструируются первые» [2].
Адорно хорошо понимает амбиции Сартра как писателя и философа – они такие же, как его собственные. По правде говоря, они одинаковы у всего выжившего поколения: как мыслить освобождение после Освобождения? Как отыскать путь к ответственной жизни? Как вообще говорить о самоопределении после опыта этой войны? Запись в дневнике: «Это станет основным направлением дальнейшей работы».
Но прежде всего по дороге назад во Франкфурт он должен на время попрощаться и с Нью-Йорком. В особенности со своей овдовевшей матерью, беглый взгляд на которую заставляет Адорно содрогнуться: «Как будто уничтоженное возрастом, ее лицо, вместо того чтобы быть ясным, словно разорвано на куски». Ему даже кажется, что «она похожа скорее не на себя, а на старуху, которую сама в шутку изображала двадцать лет назад». Тот факт, что американская сиделка гладит ее, как животное, и называет «хорошей девочкой», не способствует его успокоению: «Подозреваю, что она недостаточно ее кормит» [3]. Бытовых лишений единственный ребенок в семье Адорно не знал даже в самые тяжелые годы войны. Он не собирался впускать их в свою жизнь и в дальнейшем.
Агенда.
Помимо дружеских встреч, в частности с теоретиком кино и писателем Зигфридом Кракауэром, который вел литературный отдел газеты Frankfurter Zeitung в 1920-е годы («Он стал еще умнее, уже не так бессмысленно тщеславен и гораздо более успешен»), дни его проходят за переговорами с институтскими коллегами, оставшимися в Нью-Йорке. Речь идет о согласовании административных вопросов, а также о совместных проектах с университетами, министерствами и Пентагоном, которые институт, находящийся в тяжелом финансовом положении из-за неудачных спекуляций на фондовом рынке, вынужден постоянно проводить. Практически всё лето Адорно провел редактируя «Исследование авторитарной личности» («Studies in the Authoritarian Personality») [4]. Он стремился определить потенциальную предрасположенность современного американского общества к фашизму. Существовала ли и здесь реальная возможность возникновения правой диктатуры?
Хитрость опроса состояла в том, что взгляды респондентов определялись на основании утверждений, не носящих прямого политического характера. Например: «Как бы ни шутили люди, но еще может оказаться, что астрология способна многое объяснить» или «Америка настолько удалилась от подлинно американского образа жизни, что он, вероятно, может быть восстановлен только путем принуждения»[5]. В зависимости от того, насколько решительно испытуемые поддерживали либо отвергали эти тезисы, степень праворадикальности их взглядов определялась по так называемой F-шкале (F – фашизм).
При всей своей утонченности, эту работу Адорно воспринимал как чисто наемный труд, далекий от его основных интересов как философа и социального теоретика. Он при любой возможности напоминал об этом своим коллегам по институту. Вместо нормального распределения и построения шкал суть целого, по его глубокому убеждению, наиболее отчетливо проявляется в повседневности, обычно упускаемой из виду. Когда дело доходит до формулировок, он предпочитает использовать лаконичные мысленные образы вместо громоздких академических штампов; общественное настроение он раскрывает через нередуцируемый индивидуальный опыт, а не множественный выбор.
Исследовательский этос, несмотря на всю busyness[6] последних дней, отражается и в его собственном поведении. В частности, 16 октября во время его встречи с Кэрол (знакомой с первых дней работы в Нью-Йорке, согласно дневнику):
За обедом в «Румпельмайере» мы задержались, чтобы я разъяснил ей программу; наслаждение от предвкушения. Прекрасный вариант на 5-й Авеню, доступный по предварительной резервации. Вечер крайней невоздержанности, яркий и светлый. Настоящая мазохистка: дважды она испытала оргазм только после беспощадного избиения… Ее искусство воздержания, поцелуи в пустоту, «tantalizing»[7]. Мастерство заниматься любовью сзади, обхватывая целиком.
Аналитика Адорно после утренней репризы:
Исключительная честность и готовность идти на жертвы. Академическая среда вытащила ее из совершенно опустошенного состояния. После нескольких попыток самоубийства она научилась отстраняться от себя и мыслить объективно благодаря политике… (она счастлива в браке) [8].
Почти экзистенциальный идеал.
Ангел. Более десяти лет отделяют Адорно от его последнего пребывания в Европе. «Без малейших признаков морской болезни», но в «небывалом состоянии» между «учащенным сердцебиением и сердечной болью» он провел пятидневный круиз до Шербура на корабле «Королева Елизавета». Только в Париже репатриантское напряжение спадает: «Плакал на площади Согласия. Срыв на вокзале: никакого Беньямина там нет» [9].
Кто, как не Вальтер Беньямин, научил его в ранние франкфуртские годы воспринимать собственное настоящее как картину утраченных надежд? Каждое даже незначительное новшество современной городской жизни интерпретировать как признак надвигающегося варварства? До последнего Адорно из Нью-Йорка поддерживал своего интеллектуального наставника, неоднократно уговаривая Беньямина, находившегося в Париже в изоляции и под угрозой депортации, бежать за границу. Но когда после долгих проволочек в конце лета 1940 года он наконец отправился из Марселя в Пиренеи, чтобы пересечь испанскую границу в Портбоу, ему по бюрократическим пустякам запретили выезд из страны. Психически и физически истощенный, Беньямин в ту же ночь решает покончить с собой и принимает смертельную дозу морфия.
На следующее утро оставшаяся часть группы беженцев получит разрешение на выезд. Спустя несколько месяцев по точно такому же маршруту, из оккупированной Франции через Испанию и Лиссабон в Америку, сможет сбежать и Ханна Арендт. Из близких друзей она была последней, кто видел Беньямина живым.
Перед отъездом в Марсель он вручил ей пачку рукописей в качестве своего рода интеллектуального наследия, которое Арендт должна была передать Адорно. Арендт и «Визенгрунд» (она подчеркнуто называла Адорно по его второй, отцовской фамилии) уже с конца 1920-х годов испытывали друг к другу глубокую неприязнь. Об этом свидетельствует и письмо, которое Арендт отправила из Нью-Йорка в Иерусалим в 1943 году другу детства Беньямина, еврейскому философу Гершому Шолему:
Вести переговоры с Визенгрундом более чем бессмысленно. Не знаю, что они уже сделали или еще намереваются сделать с наследием. Я говорила с Хоркхаймером, летом он был здесь, однако безрезультатно. Заверяет, что коробка якобы лежит в сейфе (это, конечно, ложь) и он к ней даже не подходил. К этому следует добавить, что институт находится на грани закрытия. Деньги у них еще есть, однако всё больше и больше они приходят к мнению, что на эти деньги можно обеспечить себе спокойную старость. Журнал больше не выпускается, его репутация тут не самая лучшая, если кто-то вообще знает о его существовании. Визенгрунд и Хоркхаймер живут в Калифорнии на широкую ногу. Институт здесь носит чисто административный характер. И что в нем администрируется, помимо денег, не знает никто [10].
Не самое доброжелательное, однако фактически точное описание обстоятельств того времени. С годами настойчивое упорство (другие говорили о самоуправстве) дуэта Хоркхаймер – Адорно в определении «исследований» с западного побережья привело к тому, что даже завсегдатаи старых франкфуртских и фрайбургских кругов всё сильнее дистанцировались от Института социальных исследований. Прежде всего, это касается психоаналитика Эриха Фромма и философа Герберта Маркузе. Оба они впоследствии пошли в США собственным путем.
Диалектика Просвещения.
Арендт также верно предсказала судьбу рукописей Беньямина. Они стали отправной точкой для собственного книжного проекта Адорно и Хоркхаймера, первый вариант которого был завершен в 1943 году. В разгар Второй мировой войны этот проект должен был в течении нескольких десятилетий предложить ни больше ни меньше как «теорию современного общества». Изначально проект назывался «Философские фрагменты» и был опубликован институтом в 1944 году. Три года спустя по предложению Адорно он вышел в голландском издательстве Querido под названием «Диалектика Просвещения».
Желанная гуманизация человечества привела к лагерям смерти на Востоке, распространение информации через новые средства массовой информации – к манипулированию массами. Вместо того чтобы обеспечить пролетариату реальное облегчение трудовых и бытовых условий жизни, технологический прогресс породил новые формы конвейерного порабощения. Вместо достижения мира в рамках всеобщего процветания было разработано оружие, позволяющее людям истреблять друг друга в планетарном масштабе. Вместо обеспечения сохранности природных ресурсов и животного мира продолжается и даже усиливается их эксплуатация. Вместо исполнения замыслов Канта о вечном мире начались самые кровопролитные войны в истории. И всё это в центре Европы, а значит, в центре самого Просвещения. На каких основаниях и закономерностях основывается эта темная динамика? Из предисловия:
Мы, по сути дела, замахнулись ни больше ни меньше как на то, чтобы дать ответ на вопрос: почему человечество, вместо того чтобы прийти к истинно человеческому состоянию, погружается в пучину нового типа варварства. <…> Апория, с которой мы столкнулись в ходе нашей работы, оказалась <…> первым предметом, который надлежало нам исследовать, – это саморазрушение Просвещения. Мы нисколько не сомневаемся в том – и в этом состоит наш petitio principii – что свобода в обществе неотделима от просвещающего мышления. И тем не менее мы полагаем, что нам удалось столь же отчетливо осознать: понятие именно этого мышления, ничуть не в меньшей степени чем, конкретные исторические формы, институты общества, с которыми оно неразрывно сплетено, уже содержит в себе зародыш того регресса, который сегодня наблюдается повсюду. Если Просвещение не вбирает осмысление этого возвратного момента в себя, оно выносит самому себе приговор [11].
Трюммермэнер[12].
Прежде чем снова говорить о движении к светлому будущему, Просвещение должно было прояснить содержание своих собственных импульсов и на собственных руинах провести своего рода философский отсев.
За отправную точку авторским дуэтом были взяты рукописи Беньямина. В особенности его последний текст «О понятии истории» 1940 года, в котором Беньямин представляет образ «ангела истории»:
Глаза его широко раскрыты, рот округлен, а крылья расправлены. Так должен выглядеть ангел истории. Его лик обращен к прошлому. Там, где для нас – цепочка предстоящих событий, там он видит сплошную катастрофу, непрестанно громоздящую руины над руинами и сваливающую всё это к его ногам. Он бы и остался, чтобы поднять мертвых и слепить обломки. Но шквальный ветер, несущийся из рая, наполняет его крылья с такой силой, что он уже не может их сложить. Ветер неудержимо несет его в будущее, к которому он обращен спиной, в то время как гора обломков перед ним поднимается к небу. То, что мы называем прогрессом, и есть этот шквал [13].
Для Беньямина то, что теперь открылось в форме разрушительной мировой войны, стало лишь предварительной кульминацией так называемого поступательного прогресса, под знаком которого начиная с XIX века западная цивилизация подвергалась всё большей технизации, товаризации, эксплуатации и, следовательно, овеществлению всякого бытия и существования. Именно такое понимание прогресса как упадка, напролом от райского блаженства до крушения небес, было присуще Адорно и Хоркхаймеру. Во всяком случае, с этого момента нужно было двигаться вперед спиной к будущему. Ведь среди этих обломков, как полагали авторы, несмотря на все беды, покоилось нечто, что следовало спасти любой ценой и даже сохранить для возможного воссоздания: представление об обществе свободных индивидов, которое будет не просто носить это имя, но и заслуживать его.
Непоколебимость этой позиции не изменилась и в 1949 году. В конце концов, только ребенок мог поверить, что так называемое окончание войны и Всеобщая декларация прав человека, торжественно принятая Организацией Объединенных Наций в 1948 году, взяли верх над темными силами настоящего. Тот факт, что одержавший победу сталинский Советский Союз с его «практикой военных диктатур, замаскированных под народные демократии, есть не что иное, как новая форма репрессий» [14], по-прежнему отдельно подчеркивался Адорно и Хоркхаймером, и не только в целях самозащиты. Как раз в 1949 году слушания в Конгрессе США под руководством Джозефа Маккарти положили начало системной охоте на коммунистов. Это произошло из-за убийственно несвободной сущности той самой вещи, о которой идет речь.
Так же мало иллюзий они питают по поводу разговоров о «стране свободы» после более чем десятилетнего пребывания на американской земле. Нигде системная примитивизация потребителя, поддерживаемая средствами массовой информации, не была столь очевидна, как в районе Пасифик-Палисейдс прямо около Голливуда. Нигде развитие монополистических картелей и сращивание трестов с государством не достигало такого уровня, как при «Новом курсе» Рузвельта.
То, что представлялось в виде реальной системной альтернативы под знаком формирования новых послевоенных блоков, с точки зрения критических социальных теоретиков, оказалось лишь двумя разновидностями принципиально идентичной логики господства: обе делали ставку на эксплуататорскую унификацию экономики под риторическими лозунгами и уплощение культуры с помощью развлекательных средств массовой информации.
Если достаточно тщательно просеять обломки современности, то за московскими процессами скрывались те же антипросветительские импульсы, что и за голливудскими шоу.
Лучи надежды.
Чтобы описать вовсе не просвещенческую целевую форму этой новой, всё более глобальной динамики, Адорно и Хоркхаймер придумали понятие «тотальная интеграция»[15], но также почти синонимично использовали выражения «контекст введения в заблуждение»[16], «единое общество» или «тюрьма под открытым небом».
Тотализирующая сущность описанного процесса указывает на то, что ни одно место на земле не сможет избежать этого водоворота. Даже если то тут, то там возникают островки надежды. Например, только что освобожденный Париж, «Город света», исток революции, метрополия XIX века и затем настоящая столица сердца каждого свободолюбивого культурного человека. Вопреки всем теоретическим прозрениям Адорно, охваченный эйфорией, пишет своему единомышленнику Хоркхаймеру 28 октября 1949 года из отеля Lutetia в Лос-Анджелес:
Дорогой Макс,
Возвращение в Европу захватило меня с такой силой, что у меня не хватает слов описать это. Красота Парижа просвечивает сквозь клочья нищеты как никогда прежде. Тщетные попытки приспособиться к иному, возможно, только больше подчеркивают это. Тут еще остается то, что может быть исторически осуждено и достаточно четко несет на себе следы этого будущего осуждения, но еще здесь присутствует само неодновременное, что тоже является частью исторической картины и дает слабую надежду на то, что что-то человеческое вопреки всему еще сохранилось. Я не упускаю из виду все негативные моменты, недостатки, скрытые за манящим фасадом, отсталость, нелепые трудности повседневной жизни, в которой не работают лифты, а в номере нет телефонного справочника. Но, вопреки всему, жизнь всё еще продолжается. Конечно, я не хочу предвосхищать наше решение, но не могу отрицать свою предвзятость [17].
Адорно возвратился в старую Европу. И вместе с ним вернулась столь человечная перспектива нового начала: экзистенциального, институционального, философского. Конечно, действительно решающий опыт был еще впереди. Адорно еще не ступал на послевоенную немецкую землю. Хотя в 1949 году значение слова «Германия» было более чем сомнительно.
Адорно был частью целой волны интеллектуалов, впервые вернувшихся из изгнания на землю гитлеризма в 1949 году. Среди них были Ханна Арендт, Эрнст Блох, Людвиг Маркузе и ярчайшее воплощение былой культурной нации – Томас Манн («Где я, там и Германия»). Чтобы получить премию Гёте от города Франкфурта, лауреат Нобелевской премии 1929 года по литературе отправился в июле 1949 года из Лос-Анджелеса (его вилла находилась в непосредственной близости от бунгало Хоркхаймера) в Федеративную Республику Германия, которой было всего два месяца от роду. Спустя всего шесть дней после церемонии награждения в церкви Святого Павла во Франкфурте Манн торжественно примет еще одну премию Гёте. На этот раз в Национальном театре в Веймаре, на территории будущего второго немецкого государства. Его официально создали 7 октября 1949 года под названием Германская Демократическая Республика.
Не только в Европе в 1949 году приобретают очертания структуры и линии конфликтов грядущих десятилетий. В Китае войска Мао Цзэдуна берут Пекин и в течение нескольких недель устанавливают контроль над всей страной. На Ближнем Востоке молодое государство Израиль успешно противостоит своим арабским соседям в так называемой Войне за независимость (по-арабски «Накба») и даже приобретает территории. В результате сотни тысяч палестинцев бежали или были изгнаны в Ливан и Сирию. Индия после долгой борьбы провозглашает свою независимость – шаг, который некогда принадлежавший ей Пакистан уже предпринял в виде создания Исламской Республики двумя годами ранее.
Отсутствие. Две Германии стали местом раскола нового разделения мира. С одной стороны, это делало их особенно уязвимыми в военном отношении, но, с другой стороны, при успешном раскладе они были в состоянии себя защитить. Восстановление крупных городов, по-прежнему лежащих в руинах, заметно набирает обороты. Многомиллионные потоки беженцев – после Акта о безоговорочной капитуляции германских вооруженных сил более десяти миллионов человек из бывших восточных территорий Померании и Силезии устремились на Запад – подходили к концу.
Адорно прибывает на центральный вокзал Франкфурта среди ночи 3 ноября 1949 года. Всего несколькими часами ранее депутаты первого немецкого бундестага выбрали рейнский Бонн в качестве новой столицы Федеративной Республики вместо Франкфурта. Ужасающее зрелище «частично разрушенного, частично сгоревшего Вестэнда» откроется ему во время поездки на такси в пансионат Zeppelin, где явное «чрезмерное усердие и раболепие людей» создает впечатление «скорее лакеев, чем нацистов».
Однако во время прогулки на следующее утро разбомбленный старый город превратился в настоящий «nightmare[18] <…> в котором всё находится не на своем месте»: «Только на Железном мосту я по-настоящему осознал всю фантастичность происходящего, мне показалось, что меня там нет» [19]. «Нереальный, чудовищный, неописуемый» – преобладающие в дневнике прилагательные свидетельствовали о призрачности происходящего. Переживания абсолютного крушения – храм конфирмации разрушен – сочетаются с кажущейся абсурдной непрерывностью: «Наступил конец света, но я, как и в детстве, различаю трамвайные маршруты 1 и 4 по тому, что у первого два зеленых огня, а у второго – один серый и один белый». И в ночной жизни социальный аналитик выявляет «мужским взглядом» на удивление устойчивые особенности: «Коктейль во Frankfurter Hof: Манхэттен настолько же дорог, насколько и плох. <…> Отвратительная, холодная показная атмосфера. Никаких красивых женщин» [20].
Поврежденная жизнь. Как и Берлин, Франкфурт был до войны не только крупным издательским городом, но и вторым центром немецко-еврейской культурной жизни. После долгого отсутствия Адорно удивлен тем, что его старое место работы обрело «имя». В частности, «Диалектика Просвещения» приобрела культовый статус в узких кругах книголюбов. Редактор Фридрих Подшус, который, казалось, пристально следил за всей зарубежной деятельностью Адорно, хотел принять его на работу в издательство Suhrkamp Verlag, которое тогда только формировалось. У вернувшегося Адорно не было недостатка в готовых рукописях. Прежде всего, он хочет как можно скорее выпустить в печать насыщенный афоризмами сборник под названием «Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни», который Адорно собирал за годы своего американского, а ранее английского изгнания. Эта работа – своеобразный путеводитель для угасающей индивидуальности в угасающем мире, основанный на повседневных наблюдениях и детских воспоминаниях.
Уже из посвящения работы Хоркхаймеру становится ясно, насколько понимание философствования у Адорно отличается от понимания его академических современников:
Печальная наука, из запасов которой я кое-что предлагаю своему другу, имеет предметом своего рассмотрения область, с незапамятных времен считавшуюся вотчиной философии, однако, с тех пор как философия обратилась в метод, переставшую вызывать интеллектуальный интерес, подвергшуюся сентенциозному произволу и в конце концов обреченную на забвение, – учение о правильной жизни. То, что когда-то философы называли жизнью, превратилось в сферу частного интереса, а затем и просто в сферу потребления, которую материальный процесс производства волочит за собой как привесок, лишенный автономии и собственной субстанции [21].
Еще одна сентенция из «Minima Moralia»: «В жизни ложной нет жизни правильной» [22]. По убеждению Адорно, просветительской терапии должно быть достаточно, чтобы привести к осознанию безнадежности с помощью подробных описаний и откровенно парадоксальных сентенций. И потому:
Не осталось уж ничего безобидного. <…> Даже цветущее дерево лжет в тот миг, когда его цветение воспринимают без тени ужаса… Случайный разговор в поезде с попутчиком, кое-каким словам которого, дабы не возникло перепалки, поддакиваешь, хотя знаешь, что они в конечном счете чреваты убийством, – уже в значительной мере предательство. <…> Как бы я ни остерегался, любое посещение кинотеатра делает меня глупее и хуже. Само стремление к общению есть участие в несправедливости, ведь благодаря ему охладелый мир представляется таким, в котором еще можно общаться с другими. <…> Для интеллектуала единственный способ хоть как-то проявить солидарность – блюсти никем не нарушаемое одиночество. Всякое сотрудничество, вся человечность общения и участия есть не что иное, как маска молчаливого согласия с бесчеловечностью. <…> Из этих пут не выбраться. Единственное, что может претендовать на ответственный поступок, – это отказаться от идеологического злоупотребления собственным существованием и во всём остальном в частной жизни вести себя так скромно, неприметно и непретенциозно, как давно уже велит нам… нет, не хорошее воспитание, а стыд за то, что в аду нам еще есть чем дышать[23].
Миссия.
Зафиксированное напряжение ощущается экзистенциально. Для Адорно речь идет не только о его недосягаемом идеале скромного, непретенциозного поведения. С его возвращением во Франкфурт вопрос о, казалось бы, разумных формах сотрудничества на земле преступников обострился до предела. Некогда солидное семейное состояние – скончавшийся в 1946 году отец, коммерсант Оскар Александр Визенгрунд, до бегства в США в 1938 году занимался в основном виноторговлей во Франкфурте – за годы изгнания было почти истрачено. К 1949 году его мать, как был вынужден признать Адорно, была «обеспечена еще только на полтора года». И компенсация за прежнее имущество семьи, как Адорно сообщает матери в Нью-Йорк, маловероятна:
Вопрос компенсации затянулся и выглядит не очень хорошо. Мой отец сделал всё настолько плачевным, насколько это вообще было возможно, – а тут еще не повезло, что дом с видом был полностью уничтожен, а дом в Оберраде – разрушен в значительной степени [24].
Учитывая, что Адорно твердо решил обращаться в своих произведениях в первую очередь к подавляющему меньшинству читающей публики, он и в самых смелых мечтах не мог вообразить, как будет поддерживать свой всё еще привычный образ жизни свободного писателя с роялем и собственной музыкальной комнатой. Слишком старый, чтобы рассчитывать на второй шанс, в 1949 году он был вынужден выбирать между двумя альтернативами: уйти на добровольную досрочную пенсию в связи с ликвидацией института, как предлагала Арендт, чтобы полностью сосредоточиться на написании работ по «критической теории» под калифорнийскими пальмами; или же воплотить этот проект в качестве штатного немецкого профессора Франкфуртского университета – и в то же время в лучшем случае добиться восстановления института.
С этой миссией изучить и, если потребуется, продвинуть проект соратник Адорно Хоркхаймер был отправлен в американскую зону оккупации во Франкфурте-на-Майне. Пока наконец не пришло время, когда директор института, не имеющий на тот момент равных в деле поддержания североамериканских сетей связи, прибыл для уточнения последних деталей, готовых к подписанию на месте.
Трансатлантическая корреспонденция между Адорно и Хоркхаймером зимой 1949/50 года напоминает переписку двух секретных агентов, которые на заре должны обменяться высокопоставленными пленными с противником. Настроение Адорно, всё больше подверженного влиянию конспирологических подозрений, колеблется между мимолетным оптимизмом и проактивно-пассивной паранойей – это отношение к миру и окружающим людям бойкие местные критики вскоре превратили в карикатуру, свойственную всей его философии.
Трансцендентальное
Первые несколько недель пребывания во Франкфурте свидетельствуют лишь об одном: Адорно не хочет возвращаться в Калифорнию. Не в последнюю очередь из-за студентов. С самого начала они стекались на его лекции и семинары и, несмотря на обусловленный войной «разрыв между интеллектом и образованием», вели себя настолько «серьезно, прилежно и охотно», что с ними даже можно было «дифференцированно говорить о самых сложных вещах, не опасаясь саботажа здравого смысла» [25]. Опыт диалога, которого Адорно в Америке не хватало, пожалуй, более чего-либо другого.
В том месте, куда Томас Манн возвращается под знаком щедрого наследия Гёте, Адорно начинает свою преподавательскую деятельность с лекции по «Критике чистого разума» Иммануила Канта. С особым акцентом на разделе «Трансцендентальная диалектика» – самой сложной и центральной части этого ключевого произведения немецкого Просвещения. Согласно Канту, человеческий разум по сути своей склонен к заблуждению и поэтому нуждается в концептуальных разъяснительных маневрах, которые проводятся с целью выявления абсолютных границ того, что можно осмысленно утверждать. В особенности это касается принципиально важных метафизических вопросов человеческого существования, таких как вопрос о свободе воли, существовании Бога и бессмертии души.
По мнению Канта, во всех этих областях необходимо «ограничить знание, чтобы освободить место вере» [26]. Иными словами, полагаться на надежду, открывающуюся под знаком разума там, где прежде царила догматически утверждаемая видимость: Просвещение как непрерывная терапия от обусловленного языком высокомерия. Просвещение как продуктивное разрушение завышенных познавательных притязаний. Просвещение как критическая антиидеология. И наконец – здесь Адорно, как ему казалось, решительно отделяет себя от наследия Канта и в особенности Гегеля – Просвещение как мужество духа признать, что «реальность не во всём подобна ему, но подвержена внесознательной и фатальной динамике» [27].
В интерпретации классиков немецкого идеализма у Адорно всегда остается разрыв между высказыванием и бытием, между понятием и созерцанием, между волевым концептуальным постижением и непроизвольным схватыванием. Под знаком нацеленного на тотальность «введения в заблуждение» (Verblendungszusammenhangs) центральной задачей современного философствования становится обеспечение сознания реальности этого разрыва. Требуется вновь и вновь настаивать на неуловимой не-идентичности, отделяющей то, что есть и что может однажды произойти, от того, что утверждается здесь и сейчас с безоговорочной претензией на знание. Будь то со стороны науки, политики или даже самой философии.
Прямо в эпоху глобально диагностируемой «тотальной интеграции», под знаком «эксплуатации» и «рационализации» всего живого, настойчивое указание на то, что за пределами круга соответствующего определения действительности есть и всегда будет нечто «другое», в конечном счете означает для Адорно спасение человека и самой жизни. Демонстрация просвещенного выхода из культурно доминирующего несовершеннолетия.
Под булыжниками мостовой.
Чем конкретно являлось или могло являться это «другое», «не-идентичное» за пределами нынешней концептуальной сети? Точно сказать было невозможно. В этом и заключалась вся благотворная и спасительная шутка. Однако возможно прийти к его существованию с помощью диалектики, двусмысленной, амбивалентной речи, а также открытого парадокса, который Адорно растит в своем творчестве. Кроме того, это возможно через искусство, которое, по мнению Адорно, в своих высших проявлениях несводимо к понятию. Для него, профессионального композитора и пианиста, эта особенность прежде всего касалась самого концептуального из всех искусств – музыки. Метафизика и музыка – для Адорно эта признанная исконно немецкая диада стала отправной точкой критического мышления.
Нигде не было так важно донести ядро истины критических учений, как в расколотой стране – источнике нового разделения мира, в «Германии». Ужасающий разлом, проходящий через ее середину, не только ощущался в политическом плане и повседневной жизни, но и был буквально виден на улицах Франкфурта: «Больше всего меня поражает развал мостовых. Между ними – из-за бомб – обнажилась голая земля» [28].
В будущем многое, если не всё, будет зависеть от того, не признаем ли мы эту коричневую землю-мать основой для восстановления или даже для построения нового образа Германии.
«Решающий момент», – подводит итог впечатлениям от предыдущих недель Теодор В. Адорно в письме Томасу Манну в Калифорнию 28 декабря 1949 года:
Мне кажется, что Германия вообще перестала быть политическим субъектом. Политика – это просто еще одна трагедия, и это знают все, кто не глуп. Они чувствуют себя вовлеченными в конфликт двух силовых полей и при этом буквально стремятся извлечь из него выгоду, но чтобы еще кто-то всерьез задумывался о том, чтобы Германия определяла историю, – это до сих пор встречалось мне столь же мало в мыслях, сколько и в тоне [29].
По крайней мере, этот немецкий демон казался побежденным навсегда. И для Томаса Манна вопрос был насущным – его жена Катя была еврейкой, как и их шестеро детей, – остаются ли немцы по-прежнему нацистами? Адорно осмеливается дать первый ответ: «Я не верю в это и надеюсь, что в решающий момент не позволю себя одурачить»[30].
Час духа. Для придания своей неуверенности большего правдоподобия он рассказывает Манну об одном студенте, «в остальном действительно достойном ученике», который утверждал: «„Мы, немцы, никогда всерьез не воспринимали антисемитизм“. Он говорил это искренне, и я вынужден был напомнить ему об Освенциме» [31]. Индивидуальная склонность к вытеснению была столь же неизбежна, как и динамика «невыразимого чувства вины, словно растворяющегося в иллюзорности». Всё же Адорно завершает свою первую телеграмму по-прежнему остающемуся в Калифорнии князю поэтов (Dichterfürst):
То страстное участие, которое я здесь нахожу, не поддается описанию… Оно распространяется и на внешние вещи, например, невозможно отменить семинарские занятия, и студенты просят меня продолжать вести их во время каникул. Дискуссии по крайне непростым вопросам на границах логики и метафизики ведутся, как если бы речь шла о политике – возможно, потому, что на самом деле ее больше не существует. Напрашивается сравнение со школой Талмуда; иногда мне кажется, что духи убитых евреев вселились в немецких интеллектуалов. Это особенно характерно, поскольку почти всегда речь идет о вопросах интерпретации, а не о самой теории [32].
При таких обстоятельствах надежда Адорно войти в критический контакт с духами настоящего, повернувшись спиной к будущему, не казалась безнадежной.
С. С.
Беркли – сексуальная революция. Cпустя всего день после того, как Теодор В. Адорно сел за письменный стол во Франкфурте-на-Майне, чтобы передать Томасу Манну свое представление о духовном состоянии Германии, 29 декабря 1949 года, когда «еще стояла мягкая погода», Манн записал в своем дневнике следующее: «Послеобеденное интервью с тремя чикагскими студентами о „Волшебной горе“. Много почты, книг, рукописей» [33].
Одним из трех участников вышеупомянутого визита был Джин Марум. Его родители из Германии (стандартный маршрут: Париж – Лиссабон – Нью-Йорк) и в Лос-Анджелесе немного знакомы с Катей Манн. Двое других студентов, которых лауреат Нобелевской премии ожидал с чаем и печеньем, – бывшие одноклассники Джина по средней школе Северного Голливуда, Меррил Роден и Сьюзен Ли Розенблатт, позже известная как Сьюзен Сонтаг.
Уже за полчаса до назначенного времени вопрошающая троица сидит в синем шевроле Меррила, всего в ста метрах от въезда на виллу, и снова и снова обсуждает запланированный ход беседы. Вся эта история была невероятно неловкой, особенно для шестнадцатилетней Сьюзен, которая была на два года младше своих спутников из-за того, что рано перешла в следующий класс. Чего они в действительности ожидали от этой встречи? Определенно, не интервью для студенческой газеты. Скорее всего, эта была просто абсурдная идея трех скучающих однокурсников. Когда Меррил отпускает ручной тормоз, чтобы машина бесшумно подкатила к подъезду виллы на Сан-Ремо-драйв, 1550, Сьюзен приходит в ужас от мысли, что глупость их троицы может ненароком оскорбить великого поэта Старого Света.
Осужденная.
С болезненными переживаниями, которые неизбежно возникают при столкновении с людьми, чей уровень намного ниже твоего собственного, она считала себя больше чем просто глубоким знатоком работ Манна. Оглядываясь назад, можно сказать, что в ее детстве не было ничего другого. С первых воспоминаний она поняла, что окружена глупостью, настолько глубокой и всеобъемлющей, что казалось, она вот-вот утонет в этом непрекращающемся безумии. К нему относились как «веселая болтовня» одноклассников и учителей, так и
невыносимые банальности, которые я слышала дома. И эти еженедельные юмористические радиошоу, приправленные смехом из зала, слащавый хит-парад, истеричные репортажи о бейсбольных и боксерских матчах, которые <…> заполняли гостиную вечерами по будням и почти целый день по выходным [34].
Американская юность как «жизнь ложная» par excellence[35]. Семейные обстоятельства сделали свое дело. После ранней смерти ее отца Джека Розенблатта от туберкулеза – он торговал мехом, в основном в Китае – мать Сьюзен после войны неожиданно вышла замуж за бывшего пилота-бомбардировщика ВВС США. Насколько можно было понять, его главным качеством, помимо невозмутимой беспечности, была импотенция, полученная из-за ранения на войне. За исключением этого события, Сьюзен было бы трудно сказать, что именно было самым невыносимым в повседневной жизни: апатия матери, живость отчима или же необходимость играть в семью вчетвером вместе с младшей сестрой.
С переездом семьи из пустынного городка Тусон в Лос-Анджелес в ее ощущении мало что изменилось: детство было формой особого нескончаемого тюремного срока, на который она осуждена. Не то чтобы она не чувствовала себя любимой своей матерью-алкоголичкой. Но именно эта любовь угрожала помешать ей совершить то, что казалось неизбежным.
После окончания средней школы летом 1948 года пятнадцати-летняя девушка отнюдь не уверена, как признается в своем дневнике, что сможет избежать калифорнийской тяги к тотальной интеграции – или что даже должна это сделать.
19 августа 1948
…Как бы я хотела сдаться! Как было бы легко убедить себя в том, что жизнь родителей приемлема! Если бы мне пришлось в течение года видеть только их и их друзей – капитуляция? Должен ли мой «интеллект» регулярно подпитываться из фонтана молодости чужого недовольства, чтобы не погибнуть? Как я могу себе помочь стать жестокой?[36]
В конце концов благодаря переезду в Лос-Анджелес Сьюзен выделили комнату, где она могла до поздней ночи предаваться единственному занятию, помимо прослушивания классической музыки, которое давало ей возможность вырваться из плена: «Читать и слушать музыку: триумф не быть собой» [37].
Литература как исцеление от плена самости. Фикшен как запас мужества для выхода из слишком привычной безвыходности. Романы как повод к необходимой биографической жестокости. Где-то в этом мире – как это, казалось, доказывали произведения Андре Жида и Фёдора Михайловича Достоевского, Джона Китса и Джейн Остин, лорда Байрона, Райнера Марии Рильке, Франца Кафки и, конечно же, Томаса Манна – возможна жизнь, течение и ход которой в корне отличаются от явного отчаяния повседневности так называемого отчего дома. Возможно даже, что и в ее собственной стране есть место, где много таких, как она. Не обязательно это должны быть будущие Стравинские или Манны ее возраста. По крайней мере, на голливудских холмах Джин и Меррил тоже были на последнем году обучения старшей школы.
Оракул.
Катя Манн, «худая, с седыми волосами и серым лицом», открывает дверь и ведет троицу в просторную гостиную: там ее муж держит за ошейник большую черную собаку, чей лай доносится до входа. К удивлению Сьюзен, хозяин – бежевый костюм, коричневый галстук, белые туфли – в точности напоминает человека, которого она знала по авторским фотографиям. В кабинете, стены которого, естественно, плотно заставлены книжными полками, разговор («Он говорит медленно и четко») идет по намеченному плану. В тот же вечер Сьюзен записывает ответы Томаса Манна в свой дневник при помощи составленного по памяти протокола.
По Волшебной горе:
«педагогический эксперимент»
«аллегорический»
«это роман воспитания, как и все немецкие романы»
«Я попытался суммировать все проблемы, с которыми сталкивалась Европа перед Первой мировой войной»
«Речь идет о том, чтобы задавать вопросы, а не предлагать решения – это было бы самонадеянно» [38]
Сверху этого протокола шестнадцатилетняя девушка добавляет от себя: «Комментарии автора предают его работу своей банальностью»[39].
Фикции.
Сьюзен не могла сдержать разочарования. До этого она, «ugly eater»[40], какой она себя знала, была слишком сосредоточена на задаче не просыпать на платье и диван печенье, которое Катя Манн вскоре принесла ей на серебряном подносе.
Для Сьюзен Томас Манн много лет назад символизировал всё, чем вообще стоило быть, что читать и, возможно, даже о чем писать. Для нее он был истинным представителем стиля жизни, которого она придерживалась: парадигматическим, совершенно неамериканским воплощением философствующего писателя, обладающего высочайшей моральной целостностью и твердостью. Не только символ находящейся в упадке целой культурной нации, но и ее форма существования.
И вот теперь он сидел здесь, как точная копия самого себя, и словно по нажатию кнопки формулировал предложения, которые для Сьюзен звучали скорее как рецензия на его книги, чем как голос самих произведений. Манн как будто стер для себя всякое различие между бытием и видимостью, человеком и художником, позицией и позой, личностью и ролью. Как будто больше не было никаких разрывов, пусть даже крошечных, между тем, кем он был для себя, и тем, кем он хотел быть для других. Тем самым он сам невольно стал телесным воплощением того ужасного посыла, который, казалось, проносился через всё его творчество. Дело в том, что снятие разрыва между бытием и видимостью само по себе могло было быть достигнуто только в форме видимости.
С годами и Сьюзен, высокая девушка из долины, овладела мастерством притворства. Осознавая фундаментальную инаковость потока своего сознания еще с детства, Сьюзен рано приняла решение в своей «жизни ложной» по возможности казаться максимально нормальной, даже стремиться к популярности. Неизменно лучшая в своем классе ученица средней школы Северного Голливуда следовала по пути поверхностного конформизма вплоть до старосты школы.
Впрочем, эта стратегия не могла длиться всю жизнь, это она поняла или, скорее, ощутила на себе в последние годы учебы в школе. Особенно в связи с тем, какая вулканическая энергия бурлила внутри нее и становилась всё мощнее.
25 декабря 1948
…Я почти на грани безумия. Порой, так мне кажется (насколько же умышленно я вывожу эти слова), в иные летящие мгновения (до чего же быстро они летят) я знаю так же достоверно, как то, что сегодня Рождество, что неверными шагами я иду по самому краю бездонной пропасти – Что, спрашивается, влечет меня к умственному расстройству? Как мне диагностировать саму себя? Мои самые непосредственные чувства сосредоточены вокруг мучительной потребности в физической любви и интеллектуальном спутничестве – я очень молода, и, пожалуй, мне суждено перерасти наиболее тревожные особенности моих сексуальных устремлений – откровенно говоря, мне наплевать [41].
Захваченная.
Вместо того чтобы всю жизнь сдерживать это желание, как огромную собаку на привязи, Сьюзен хочет использовать колледж как возможность начать новую, наконец-то независимую жизнь.
«Всё мое естество кажется мне сжатой пружиной, оно исполнено ожидания», – записывает она в канун нового, 1948 года, и уже 19 февраля 1949 года, будучи только что зачисленной студенткой отделения философии и литературы Калифорнийского университета в Беркли: «Ну, вот и я» [42].
Она уже точно знает, чего хочет – «обрести самоуважение и личностную целостность» [43]. Миссия, в ходе которой она соединяет мечты своей юности с литературно-академической жизнью в большом городе:
…Я хочу писать – я хочу жить в интеллектуальной атмосфере – я хочу жить в культурном центре, где у меня будет возможность часто слушать музыку, – всё это и еще много больше, но… самое важное в том, что, похоже, ни одна профессия не соответствует в большей степени моим потребностям, чем преподавание в университете… [44]
Однако курсы и лекции на кафедре философии в Беркли не дают ей в деле желанного освобождения ничего, кроме разочарования. Вместо того чтобы испытывать экзистенциальное воодушевление, она становится свидетельницей безрадостной фетишизации мельчайших разногласий. Даже на таком предмете, как «Категория смысла в гуманитарных науках» («Meaning in the Arts»[45]), который читал философ Джордж Боас (в то время приглашенный профессор в Беркли), студентка первого курса выражает свое суждение о преобладавших в то время формах академического философствования:
Доклад был приятно гладкий: профессор стремился раскрыть недостатки крупнейших критических школ со времен аристотелевской включительно, но сам не предлагал ничего существенного – лишь остроумное и вполне бесплодное осмысление часто повторяемой ошибки [46].
На момент этой записи, сделанной в конце мая 1949 года, ее первый семестр на холмах залива Сан-Франциско почти закончился. И жизнь Сьюзен снова изменилась. От мечты об академической жизни не осталось и следа:
26 мая 1949
Новыми глазами я обозреваю окружающую меня жизнь. Более всего меня пугает осознание того, насколько близко я подошла к соскальзыванию в академическую карьеру. Никаких усилий <…> нужно было бы по-прежнему получать хорошие оценки (вероятнее всего, я осталась бы в английской филологии – мне не хватает математических способностей для философии), остаться в колледже для получения магистерской степени, получить место ассистента профессора, написать пару статей о заумных, никому не интересных предметах, и вот, в возрасте шестидесяти лет, я штатный, уродливый и всеми уважаемый университетский профессор. <…> Господи Иисусе! Куда же это я чуть не вляпалась?! [47]
О том, как сильно трансформация Сонтаг в майские недели 1949 года напоминает религиозное пробуждение, не в последнюю очередь свидетельствует содержание тетради, которая во время первого семестра служила ей дневником. На ней крупными буквами написано: «I AM REBORN»[48].
Тела имеют значение.
Откуда взялась эта радикальная смена взглядов? Вряд ли она как-то связана с той или иной разочаровывающей лекцией по философии. К ней подошли в библиотеке кафедры английского языка и вскоре пригласили на «этнический ужин» («Я выглядела напряженной, поскольку приняла позу сардонически-интеллектуального сноба»), а уже на следующий вечер они отправились по барам на другой стороне залива. Туда, где, по словам Гарриет («почти 180 см – некрасивая, но тем не менее привлекающая <…> потрясающей уникальной живостью» [49]), можно было встретить «лучших людей Сан-Франциско». Далее следовала ночь, которую Сьюзен до сих пор переживала в лучшем случае в романах (и не Томаса Манна).
После китайского ужина группа отправляется сначала в «Мону», где «большинство гостей составляли лесбийские пары», а очень высокая блондинка в длинном вечернем платье с удивительно пронзительным голосом исполняла шлягеры («Гарриет [пришлось] – смеясь – объяснить мне, что певица была мужчиной»[50]). Наконец, в «Бумажную куклу», а спустя добрую дюжину кружек пива, далеко за полночь – в «Жестяного ангела» в Сосалито:
…В Соусалито едешь по мосту «Золотые ворота», и пока А. и Г., сидя рядом, лобзали друг друга, я наслаждалась заливом, ощущая теплую волну жизни <…> Никогда до сих пор мне не приходило в голову, что можно просто жить своим телом, не предаваясь омерзительным дихотомиям! <…> Мы легли около 4:00 <…> Я была всё еще напряжена, . . <…> Всё, что было во мне натянутого, вся желудочная боль внезапно растворилась в притяжении , , <…> Я всё тогда поняла, и ничего не забыла теперь <…> …И что теперь есть я, пишущая эти строки? Не более и не менее, а совершенно другой человек. <…> События прошедших выходных не могли бы случиться в более подходящее время – А ведь как близко я подошла к полному отрицанию себя, к совершенной капитуляции [51].
Напряжение всего подросткового периода снимается за одну ночь. И, как следствие, рождается новая познавательная программа, в центре которой лежит уже не освобождение духа и его идеалов, а освобождение тела и его желаний. Своего рода сексуальная революция в познании: жить, а не сублимировать. Углублять, а не дистанцироваться. Монизм, а не дуализм. Текучесть океана, а не идентичность земли. Целостность, а не агрегация. С заново обретенным самосознанием одаренная шестнадцати-летняя американская студентка отделения философии встречает весну 1949 года в Беркли, штат Калифорния. Рано пробудившийся голос грядущей эпохи, из Сан-Франциско стремящийся освободить весь мир во имя новой субъективности:
23 мая 1949
как выражение полноты личности и честное отрицание – да! – извращения, ограничивающего сексуальный опыт, стремящегося лишить его физической сущности [52].
Теперь я знаю себя чуть лучше… Я знаю, чего хочу в жизни, ведь всё это так просто – и одновременно так сложно мне было это понять. Я хочу спать со многими – я хочу жить и ненавижу мысли о смерти – я не буду преподавать или получать степень магистра после бакалавра искусств <…> Я не позволю интеллекту господствовать над собой и не намерена преклоняться перед знаниями или людьми, которые знаниями обладают! Плевать я хотела на всякого, кто коллекционирует факты, если только это не отражение основополагающей чувственности, которую взыскую я <…> Я не намереваюсь отступать и только действием ограничу оценку своего опыта – неважно, приносит ли он мне наслаждение или боль, и лишь в крайнем случае откажусь от болезненного опыта <…> Я буду искать наслаждение везде и буду находить его, ибо оно везде! Я отдам себя целиком <…> всё имеет значение! Единственное, что я отвергаю, – это право отвергать, отступать; принятие одинаковости и интеллект. Я жива <…> я красива <…> чего же еще? [53]
24 мая 1949
Любить свое тело и использовать его как следует – вот самое главное <…> Я знаю, что смогу, потому что я вырвалась на свободу… [54]
Словно очнувшись от дурного сна, Сьюзен завершает свой энергичный поток сознания в мае 1949 года американской волей к отъезду и новейшими идеями французского экзистенциализма:
25 мая 1949
Сегодня мне пришла в голову мысль – такая очевидная, совершенно банальная! Даже нелепо, что мне подумалось об этом впервые, – подкатила тошнота, я почувствовала, что нахожусь на грани истерики. Нет ничего, ничего, что удержало бы меня от какого-либо действия, – кроме меня самой… Что остановит меня, если я просто решу встать и уйти? Только самонавлеченное давление со стороны внешних обстоятельств, которые, однако, представляются настолько значительными, что никогда и в голову не приходит попытаться уйти от них… И всё же, что меня останавливает? Страх семьи – в особенности матери? <…> Боже мой, жизнь огромна! [55]
Прямо тогда в заливе Сан-Франциско новое поколение только начинает изучать, что такое по-настоящему освобожденное тело! Сьюзен немедленно приступает к изучению особенностей пространства нового опыта. В занимающих несколько страниц перечнях как наиболее очевидной форме деиерархизированной воли к знанию она регистрирует специфические жаргонизмы -баров по ту сторону залива:
«86», «он дал мне 86», «я получил 86» (вышвырнуть, [выставить из бара])
Т. Г. («тяжелое говно», «невезуха»)
«торговаться», «я иду торговаться» (за деньги)
«чемодан» = влагалище
«открыть чемодан» = оральные ласки женских половых органов [56]
Во время учебы шестнадцатилетняя студентка, которая тогда выглядела значительно старше, во многом из-за своего роста, публикует список всех своих сексуальных контактов под заголовком «The ’ progress»[57], в котором называет имена и прозвища («», «» «») всех своих one-night-stands[58] партнеров [59].
Немецкий реквием.
Что Томас Манн мог знать обо всём этом? О барах в районе залива Сан-Франциско – или о тех, что находятся прямо здесь, в районе Северного Голливуда? Бывал ли он там сам? Может быть, однажды в подобных местах Мюнхена или Берлина? Имел ли он хоть малейшее представление о том, что значит ходить в среднюю школу в Лос-Анджелесе начала 1940-х годов? О курсах машинописи? O презервативах на парковках? Мексиканцах, которые торговали гашишем прямо на углу школьного двора? В это трудно поверить.
Во всяком случае, Манн подошел к своему «Доктору Фаустусу» в полном соответствии с планом (Сьюзен: «Я знаю, как важна для вас музыка» [60]). По словам Манна, роман «частично основан на жизни Ницше», но главный герой – не философ, а великий композитор. Как взлеты, так и падения немецкой души нашли отражение в их музыке, сказал он подчеркнуто медленно.
Особенно ценным кажется Сьюзен указание на то, что «Доктора Фаустуса» следует рассматривать в связи с «Будденброками» и «Волшебной горой» («В литературной жизни идеи связаны друг с другом континуально») и поэтому – она раньше не думала об этом таким образом – как третью часть своего рода генеалогии немецкой душевной трансформации вплоть до гитлеризма.
В пространстве произведений Манна парят такие понятия, как «демоническое», «бездна» и «судьба Германии», а также несколько раз – «Гитлер». Согласно дневнику Сьюзен, он также рассказывает троице о работе над музыкальной частью совместно «с учеником Альбана Берга по имени Дарнольди» [61]. Так немецко-калифорнийским ушам послышался не кто иной, как Теодор В. Адорно.
Манн пригласил Адорно к себе на виллу в октябре 1943 года, после того как они познакомились в доме общих знакомых по соседству, и с расчетливой лестью попросил Адорно помочь ему с новым романом в качестве «тайного советника»: «Мне нужна музыкальная близость и характерная непринужденность, которой я смогу достичь только благодаря такому удивительному знатоку, как вы» [62].
Было бы преуменьшением утверждать, что Адорно, для которого Манн в ранней юности также был важной литературной фигурой, был польщен этой просьбой. Оригинал его ответного письма гласит:
Когда мне посчастливилось встретиться с вами здесь, на далеком западном побережье, я почувствовал, что столкнулся лично, в первый и единственный раз, с той самой немецкой традицией, от которой я получил всё: даже силу ей противостоять. То ощущение счастья, которое она дарует, – теологи назвали бы его благословением – больше никогда меня не покинет [63].
Строки нескрываемого восхищения, которые Сьюзен Сонтаг никогда бы не записала после своей встречи с Манном. Даже будучи первокурсницей на рубеже 1949/1950 годов. Даже в личном дневнике. Она не стала принимать покорную позу, даже когда в возрасте шестнадцати лет в первый (и в последний) раз встретилась лицом к лицу со своим бывшим богом и спасителем, и, в свете собственного недавнего опыта, она слишком ясно видела темную основу давней традиции притворства, которой нашла в себе мужество противостоять в предыдущие месяцы. Теологи говорили бы о благословении. Или, скорее, о возрождении. Нечто, навсегда защищающее ее от возврата в старый плен. Во всяком случае, она так считала.
Common core[64].
Беркли на самом деле не был первым выбором Сьюзен. Всякий раз, когда она воображала себе место, где «было бы много таких, как я», читая с фонариком Томаса Манна ночью в своей спальне, она представляла себе Нью-Йорк, где издавались ее любимые литературные журналы, такие как Partisan Review, и в частности Чикагский университет.
В противовес большинству государственных университетов, быстро меняющихся под давлением растущего числа студентов, Чикаго под руководством своего президента Роберта Мейнарда Хатчинса выступил против любой формы современной адаптации учебных программ, смягчения канонов и безудержной инфляции оценок с помощью уже ставшей легендарной программы «Common Core». Вместо этого там вообще отказались от выставления оценок, а также от различия между гуманитарными (Arts/Humanities) и естественными науками. Квантовая физика была не менее важна для первокурсников Чикаго, чем социология. Карл Маркс и Зигмунд Фрейд так же важны для понимания нынешней культурной ситуации, как Альберт Эйнштейн и Мария Кюри. Но, прежде всего, всё это беспочвенно висело бы в воздухе, если бы молодые умы не были ознакомлены с подлинным истоком западной культуры: с древними греками. Основой образовательной деятельности стало их изучение.
Занятия проводились по сократическому методу в небольших группах, с объемом чтения, зачастую более чем вдвое превышающим аналогичные курсы в других университетах. И если Сьюзен еще не была достаточно воодушевлена всеми этими особенностями, окончательно всё решилось, когда она узнала, что Чикаго – единственный университет в стране, не имеющий собственной футбольной команды.
С помощью анонимной процедуры тестирования в университет поступали только лучшие молодые умы страны (в результате чего, в частности, в послевоенные годы процент студентов из светских еврейских семей приближался к 50) [65]. К ним относилась и Сьюзен.
Прыжок.
С полным финансированием стипендии для одаренных студентов и, вероятно, с врожденной волей к самотрансформации, ориентированной на удовольствие, Сонтаг села на борт «Шефа» до Чикаго спустя всего неделю после встречи с Манном на вокзале Лос-Анджелеса. Вместе со своими бывшими одноклассниками Джином и Меррилом она встречает там новых сокурсников, таких как Карл Саган или Филип Рот. Страница за страницей дневники 1950 года заполнены списками литературы и впечатлениями от чтения. Только 21 ноября 1950 года произошло новое событие:
Замечательная постановка «Дон Жуана» вчера вечером (в Сити-центре). Сегодня мне представилась возможность заняться исследовательской работой в интересах преподавателя соц[иологии] по имени Филип Рифф, который среди прочего работает доцентом на кафедре социологии политики + религии. Наконец мне выпала удача сосредоточить усилия в одной области под руководством сведущего человека[66].
2 декабря 1951 года пришло известие о еще одной радикальной перемене:
Вчера вечером или рано утром сегодня (сб.)? – Я помолвлена с Филипом Риффом [67].
Всего месяц спустя семнадцатилетняя Сьюзен Рифф писала:
Я выхожу за Филипа с полным осознанием + страхом перед своей волей к самоуничтожению [68].
На церемонии в Лос-Анджелесе присутствовали только мать Сьюзен, ее младшая сестра и отчим. Разрыв между беспощадным самопознанием и собственным образом, выбранным для общества, возвратился в ее жизнь. В полном осознании всех связанных с этим возможностей и пучин. В соответствии с измененной экзистенциальной предпосылкой. Новое избирательное сродство – теперь не с Сартром или Фрейдом, а с Рильке и Кьеркегором:
13 февраля 1951
Из Рильке:
«…великая династия вопросов: …если мы всегда неполноценны в любви, непостоянны в решениях + бессильны перед лицом смерти, как же мы можем существовать?»
Тем не менее мы существуем + и утверждаем это. Мы утверждаем жизнь сластолюбия. Но ведь есть и еще кое-что. Человек бежит не от своей подлинной, животной природы, что есть «ид», к самобичующей, навязанной извне совести, «супер-эго», как говорил Фрейд, – но наоборот, как утверждал Кьеркегор. Для людей естественна этическая чувствительность + мы бежим от нее к зверю; это означает лишь то, что я отвергаю слабую, склонную к манипуляциям, погруженную в отчаяние похоть, я не зверь, я не считаю человеческую надежду напрасной. Я верую в нечто большее, чем персональный эпос с героической канвой, большее, чем моя собственная жизнь: над многослойной фальшью + отчаянием есть свобода + потусторонность. Человек может знать миры, которые не испытал, найти никогда ранее не предлагавшийся ответ на вопрос жизни, сотворить внутреннюю сущность – могущественную + плодотворную [69].
М. Ф.
Париж – забота о себе. Поль-Мишель Фуко в Париже также устремлен к новой сильной внутренней жизни: «Позволь мне немного помолчать <…> Я должен снова научиться смотреть в будущее, я должен рассеять ночь средь бела дня, которой сам себя окружил»[70], – писал он другу 23 июня 1950 года. То, что являлось предметом самоанализа всей европейской послевоенной культуры, для двадцатитрехлетнего студента отделения философии École normale Supérieure[71] стало результатом попытки самоубийства за несколько дней до того. Подобные акты отчаяния не редкость в элитной школе-интернате. Особенно незадолго до выпускного экзамена.
Однако даже среди обычных людей – с учетом каждого, кто сам себя подозревал в гениальности, – Фуко приобрел за предыдущие годы репутацию человека с ярко выраженным пограничным характером. В 1946 году, спустя всего несколько недель после переезда на улицу д'Юльм в Париже, он «с каждым вступал в спор, со всеми враждовал и по всем признакам вел себя чрезвычайно агрессивно, помимо прочего, к этому присоединяется довольно выраженная мания величия» [72].
Если другие на семинарских дискуссиях ссылаются на Декарта или Руссо, то он стремится доминировать с помощью идей маркиза де Сада. Если возникают разногласия, иногда он преследует однокурсников с ножом в руке. В эту картину идеально вписываются мрачные наброски Франсиско де Гойи, которые он прикрепляет к стенам своей одноместной комнаты. Фуко предоставили это право на первом году обучения, после того как его нашли без сознания на деревянном полу одного из общежитий, его грудь была собственноручно рассечена лезвием бритвы.
Не только молодой Мишель был одержим идеей самоубийства как наиболее радикальной формы проявления воли к самоопределению. Альбер Камю в первом предложении своего эссе 1942 года «Миф о Сизифе» обозначает сомнения о существовании или несуществовании в качестве центральной темы всякого философствования: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема – проблема самоубийства» [73].
Предложение Камю примириться с абсурдностью человеческого существования под знаменем свободы и деятельной солидарности («Сизифа следует представлять себе счастливым» [74]) было лишь одним из предлагаемых выходов. Менее оптимистичным умам, таким как Морис Бланшо или Сэмюэл Беккет, подобные попытки ободрения казались смехотворными и выглядели как новые высоты самоманипуляции. Еще одна форма назидания, к которой, помимо священников, были готовы прибегнуть лишь так называемые философы. Но если следовать идеям румынского мыслителя Эмиля Чорана, важности собственной жизни еще недостаточно, чтобы оправдать попытку самоубийства. Много дыма из ничего – какой в этом смысл?
Другой форпост в этой области держала философ Симона Вейль. Находясь в Лондоне, где она работала на французское правительство в изгнании при генерале Шарле де Голле, она изложила в своих дневниках начала 1940-х годов философию «décréation» (растворения) [75]. Только выжидательная поза в абсолютном настоящем, основанная на традиции мистицизма и очищенная от всякой надежды на спасение в этом мире, по ее убеждению, может привести к освобождению от истинной причины страданий современного субъекта – навязчивой идеи о том, что существует некое «я», чьи мышление и проект, воление и желание, вожделение и потребление могут быть удовлетворены и тем самым умиротворены. Поскольку человеческое самосознание отличалось тем, что оно одновременно идентично и не идентично самому себе, отсутствие самого себя было предопределено. А вместе с ним и отчаянное, тотальное желание устранить его собственными усилиями.
В течение 1943 года Вейль последовательно осуществляет эту программу исцеления, истощая свое тело отказом от мирской пищи до такой степени, что она уже не могла проявлять никакую волю. В конце лета 1943 года Вейль умирает от истощения в английском санатории. Это не совсем самоубийство, скорее освобождение. Не освобождение «я», а освобождение от «я». Бунт полной пассивности.
Помимо радикального аскетизма, погружения в себя и отречения, мистические традиции знали и, казалось бы, противоположные стратегии выхода из ада саморефлексии: полное подчинение чужой воле, поиск наивысшей боли или абсолютный экстаз посредством наркотической сенсорной депривации. Именно с этими техниками и методами Мишель Фуко начал экспериментировать в первые годы своего обучения в Париже. Для него вопрос о существовании или несуществовании себя самого был чем-то большим, чем просто философская игра ума: он стал отправной точкой в выборе направления исследований, которое ему пришлось отстаивать, несмотря на решительное сопротивление отца.
Никто из наблюдавших за Фуко в течение четырех лет учебы в École не назвал бы его иначе, как исключительно амбициозным. Учеба в действительности поддерживала в нем жизнь. Бóльшую часть времени он проводил за зубрежкой в своей одноместной комнате, сгорбившись над учебниками из-за своей крайней близорукости, словно за печатным словом скрывался другой текст, невидимый для остальных и ожидающий своего открытия.
История сексуальности.
По мнению доктора Этьена, лечащего врача École, для определения подлинных причин состояния Фуко не требовалось более глубоких философско-исторических изысканий. Они явно проистекали из «крайне скверно переживаемой и осмысляемой » [76] пациента. И действительно: в то время как его сверстники в столице получают опыт в высшей степени счастливого самопознания, вылазки Фуко в парижский полусвет оставляют его лишь «удрученным, больным и совершенно опустошенным стыдом» [77]. Они регулярно приводят к эпизодам крайней депрессии, с которой ему удается бороться только с помощью алкоголя и наркотиков.
Неудивительно, что каждый вечер после рабочего дня он с щегольской независимостью погружался в пучину безумия левого берега Сены, где в те годы флиртуют, празднуют и развлекаются с невиданной даже по парижским меркам интенсивностью. Менее чем в километре от улицы Ульм Пабло Пикассо и Эдит Пиаф, Альберто Джакометти и Жан-Люк Годар, Жозефина Бейкер и Джеймс Болдуин – и, конечно же, Симона де Бовуар и Жан-Поль Сартр – превращали ночь в день и из Парижа, подлинной столицы всех недавно освобожденных, зарождали новую зарю современности.
Надзирать и наказывать.
Философское событие, тесно связанное с подобной надеждой и положившее начало этому пробуждению, произошло всего через несколько месяцев после окончания войны, в сентябре 1945 года. Оно приняло форму публичной лекции под названием «Экзистенциализм – это гуманизм», анонсированной Жан-Полем Сартром, до того времени известным широкой публике как автор романа «Тошнота». Уже за час до начала зал трещит по швам. Сартр с трудом прокладывает себе путь к подиуму. Он подготовил пламенную защиту своей новой философии действия – против ее идеологических критиков как справа, так и слева, включая католиков и коммунистов.
По общему признанию, суть его «экзистенциализма» заключалась в понимании каждого субъекта как существа, обреченного на свободу собственного выбора. И да, его философия, полностью идущая в русле идеализма, также основывается на примате духа над материей. В мире, понимаемом экзистенциалистски, просто нет состояния, отношения и желания, которые были бы недоступны осознанному самоопределению. Ничто в нашем собственном существовании не дано просто так, всё в конечном счете подвержено формированию и, следовательно, изменчиво. Или, как гласит броский лозунг: «Существование предшествует сущности».
Однако это ни в коем случае не означало, вопреки утверждениям католиков, нигилистического отрицания общеобязательных этических норм и трансцендентных ценностей. Точно так же, как воля к самостоятельному выбору на самом деле не представляла собой лишь конечную стадию классово слепой буржуазной философии субъекта, как ее критиковали коммунисты. Напротив, по мнению Сартра, степень собственного потенциала свободы человека связана с потенциалом всех других людей. Более того, каждый человек в своих решениях фактически несет совместную ответственность за формирование общей социальной структуры, которая должна сделать вечные революционные идеалы свободы, равенства и братства политической реальностью для всех.
Никакие действия, никакие предпочтения, никакие жизненные планы или аспекты существования (брак, выбор профессии, вероисповедание, сексуальность) не были этически несущественными. Более того, и даже в особенности, частная сфера была в высшей степени политической! Вот почему субъект, которого можно было бы назвать полностью зрелым в экзистенциалистском плане, должен всегда учитывать перспективы и интересы как самых близких, так и наиболее отдаленных, а в конечном счете и всего человечества:
Я ответствен, таким образом, за себя самого и за всех и создаю определенный образ человека, который выбираю; выбирая себя, я выбираю человека вообще [78].
По правде говоря, не было никакого непреодолимого противоречия между индивидуализирующим императивом «выбрать себя» и активной солидарностью с угнетенными всех стран, континентов и времен! Ибо, согласно новому евангелию свободы от Сартра, то, что человек делает с собой, он делает и с наименьшими из своих братьев и сестер.
Как бы ни трещал по швам теоретический каркас новой философии жизни, многие из присутствовавших падали в обморок от восторга. И даже те, кто пришел лишь поспорить, спустя десятилетия поздравляли себя с тем, что оказались там.
Модель S.
Практически за одну ночь на национальную арену вышел политически ангажированный философ-литератор, который, казалось, был способен ответить на все основные вопросы метафизики и искусства жизни в творческом диалоге с самыми передовыми текстами новейшей немецкой философии – прежде всего Гегелем, Гуссерлем и Хайдеггером.
Используя конкретные, повседневные примеры, Сартр преуспел в иллюстрации даже самых абстрактных теорем. Причем в форме не только философских трактатов или эссе, но и романов, драм и сценариев. Сартр воплощал философию, идеально подходящую для бытового использования в обществе потребления постоянно индивидуализирующейся субъективности послевоенной Европы.
Но действительно ли каждый человек был полностью свободен выбирать формы своего желания? Или же, скорее, существовали формы телесной фасцинации, полностью противоречащие так называемой собственной воплощенной воле и требующие признания и удовлетворения? Разве не они были по-настоящему подлинными?
Разве не было целых сфер нашего существования, относительно которых хотелось быть благодарным за то, что они могут быть скрыты от глаз других? Способов саморазвития и самосовершенствования, которые мы при свете дня не стали бы рекомендовать никому, кроме себя, и даже не позволили бы никому их увидеть? И разве истинная свобода не заключалась в том, чтобы тем не менее отважиться на это и позволить себе жить самостоятельно?
И какой еще совет мог дать экзистенциальный терапевт, следующий по стопам Сартра, двадцатитрехлетнему кандидату на экзамен Мишелю Фуко в июне 1950 года, как не найти в себе мужество без чувства вины и вечно мрачных мыслей быть самим собой в этот переломный период, благодаря неоспоримой свободе собственной воли? Как будто не существовало состояний, в которых любой призыв взять себя в руки означал бы скорее насмешку, чем помощь? Разве не именно за эти состояния терапевтическое понимающее философствование и должно было, в сущности, быть ответственным?
Экзамен на зрелость.
Фуко берет себя в руки. Единственный выход, который кажется ему возможным в сложившейся ситуации, – это сдача в июле 1950 года выпускных экзаменов, известных как Agrégation[79]. Конечно, он не в лучшем психическом состоянии. Но когда он в нем бывал за последние несколько лет?
Несмотря на все обстоятельства, его считают самым блистательным умом своего курса, и ему просто невозможно отказать в первом месте [80]. Поэтому было весьма удивительно, что протокол так называемого малого устного экзамена, тема которого звучала просто: «Гипотеза», начинался со следующих предложений:
Несомненно, образованный и выдающийся кандидат, провал которого следует рассматривать как своего рода случайность. Но, уже значительно отставая в письменной части экзамена, он потерпел неудачу в устной и еще более классической leçon, сосредоточившись скорее на демонстрации своей эрудиции, чем на рассмотрении предложенной ему темы [81].
Итак, провал.
Добрых две трети испытуемых, согласно стандартным квотам того времени, сдавали экзамен так же. Даже Сартру в свое время удалось сдать экзамен только со второй попытки. Учитывая особую конституцию Фуко, теперь казалось лишь вопросом времени, когда глубоко оскорбленный кандидат снова попытается покончить с собой. Сразу после публикации результатов он был помещен под постоянное наблюдение в индивидуальную палату.
Отец Фуко не в первый раз приезжает из Пуатье, где его высоко ценят как хирурга. Вместе с лечащими врачами и назначенным со стороны школы личным воспитателем Мишеля, философом Луи Альтюссером, проводится консультация по дальнейшим действиям. В то время как доктор Поль-Андре Фуко и другие медицинские работники выступают за повторное и длительное пребывание в главном психиатрическом учреждении страны – Hôpital Saint-Anne[82] в Париже, – Альтюссер категорически не рекомендует пациенту проходить повторную госпитализацию. Страдающий с 1938 года от тяжелой депрессии, которая периодически настигает его, Альтюссер по собственному опыту знает, чего ожидать Мишелю в больничных палатах Сент-Анн. Не долгих бесед или созерцательной медитации, а высокотехнологичной пыточной терапии: сильнодействующих лекарств и прежде всего электрошока. Неужели это единственный способ навсегда развеять внутреннюю ночь?
Воодушевленный Альтюссером, Мишель Фуко решает попробовать свои силы по-другому. В конце июля 1950 года, когда его ровесники уезжают на каникулы, чтобы начать новую жизнь, он отправляется в реабилитационный центр для избавления от алкогольной зависимости, чтобы уже в октябре, после прохождения языковых курсов в Гёттингене, вернуться в свою одноместную комнату в École для повторной подготовки к выпускному экзамену. Либо этот выход, либо ничего. В любом случае он больше не позволит собой управлять. Ни собственным демонам, ни демонам государственной экзаменационной системы.
Нанят.
Трудно определить, что побудило Фуко, придерживающегося нейтральных политических взглядов, вступить во Французскую коммунистическую партию (ФКП) по возвращении осенью 1950 года. Было ли это влияние Альтюссера, ставшего его ментором, который уже с 1948 года был членом партии и к тому же специализировался на марксизме? Возможно, он просто надеялся, что социально ориентированная общественная деятельность положительно скажется на его собственном положении. В конце концов, у Мишеля не было так называемых хобби. Как и лучших друзей.
С точки зрения Коммунистической партии Франции, которая по-прежнему строго инструктировалась из Москвы, École, ставшая кузницей высокопоставленных государственных чиновников, была важнейшим средством проникновения в систему в целом. К концу 1940-х годов их усилия увенчались значительным успехом: в то время почти четверть обучающихся имела партийный билет. Эта доля довольно точно отражала 25 % голосов, полученных ФКП в то время на парламентских выборах.
Военный конфликт на территории тогдашнего Индокитая, который Франция вела со всё возрастающей жестокостью, оказался особенно эффективным средством мобилизации. С окончанием войны в 1945 году бывшая французская колония подверглась давлению со стороны повстанческой группировки Вьетминь, поддерживаемой маоистским Китаем и находящейся под командованием лидера Хо Ши Мина. Так, в 1949 году разразился первый в послевоенную эпоху постколониальный прокси-конфликт. Число жертв с обеих сторон вскоре достигнет десятков тысяч. Возмущение, особенно в студенческих и профсоюзных кругах, соответственно велико. В течение 1950 года забастовки и акции, мотивированные войной, привели Францию к настоящему государственному кризису.
В то же время партийный ландшафт сотрясали вновь созданные объединения (rassemblements). Например, Демократическо-революционное объединение, активно поддерживаемое Сартром. Или еще более влиятельное Объединение французского народа под руководством генерала Шарля де Голля, вернувшегося из временной отставки. На местных выборах 1951 года оно набирает почти 40 % голосов. Война во Вьетнаме для бывшей колониальной державы практически проиграна. И товарищ Фуко тоже собирается отойти от активной борьбы за мировую революцию.
В любом случае его участие ограничилось несколькими статьями в студенческих изданиях и волонтерской работой в качестве распространителя газеты в партийном органе L’Humanité. Не в последнюю очередь потому, что бывший католический служитель еще на первых собраниях ячейки осознал, что коммунистическая партия до мелочей похожа на католическую церковь не только в вопросах иерархии и обещаний спасения, но и в своей .
Квадрига.
В философском плане Фуко в этот период гораздо больше тяготел к Гегелю, чем к Марксу. Поэтому его больше интересовала динамика рефлексивно развивающегося духа, а не исторического субъекта, называемого пролетариатом. Кто или что именно движет дух к самопрозрачному целевому состоянию «абсолютного знания»? И, в связи с этим, каковы условия для философии как истинной науки? Эти вопросы легли в основу диссертации Фуко на получение диплома d’études supérieurs[83] (аналогично магистерской диссертации) в 1949 году. Она называлась «La constitution d’un transcendental dans la Phénomenologie d’ésprit de Hegel» [84] («Конституционность трансцендентального в „Феноменологии духа“ Гегеля»).
Вопрос о том, что делает философию как науку возможной, если оно вообще существует, и какую роль в этом играет природа человеческого сознания, доминировал в многоголосом преподавании в École normale. Гегельянцы, такие как Жан Ипполит, отвечали на него принципиально иначе, нежели марксисты, такие как Альтюссер. Феноменологи, последователи Эдмунда Гуссерля и Макса Шелера, такие как Морис Мерло-Понти, строили свои ответы на ином фундаменте, нежели ранние хайдеггерианцы, такие как Жан Бофре.
Эта квадрига – с четырьмя великими немецкими мыслителями Гегелем, Марксом, Гуссерлем, Хайдеггером за вожжами – с полной учебной отдачей преследует поколение Фуко в годы обучения в École. Если выразиться еще одной метафорой, более близкой к фантазиям Фуко, они привязывают каждую конечность молодых людей к одному из четырех ведущих философских жеребцов и наблюдают, кто из них будет разорван в первую очередь. Искусство ориентироваться в мышлении не могло быть освоено менее болезненным способом.
В рамках этой теоретической констелляции для Фуко оставался мучительно открытым вопрос о том, как соответствующие философские теории сознания и тезисы о природе человека и его духа соотносятся с открытиями в области компетентной науки психологии, а также психиатрии. Благодаря собственному опыту пациента, неоднократно ранее госпитализированного в Сент-Анн, Фуко в 1948 году параллельно с изучением философии получил диплом психолога. Оглядываясь в прошлое, можно было бы счесть ироничным тот факт, что письменный экзаменационный вопрос «Является ли человек частью природы?» стал для него сущим наказанием на первом же экзамене Agrégation. Ему не удалось рассказать об этом в достаточной степени подробно и оригинально.
Острозубый.
Несмотря на то что в протоколе экзамена от июля 1951 года отмечается «определенный страх и, возможно, даже смущение» [85], Фуко в этот раз выдерживает давление. Он особенно преуспел в первой из трех письменных частей экзамена, каждая из которых длилась шесть-семь часов, по вопросам «Эксперимент и теория: какие философские следствия вытекают из способа их определения и понимания их взаимосвязи?» и «Активность восприятия и интеллект». И даже в более свободной третьей теме – требовалось представить Баруха де Спинозу и Анри Бергсона, встречающихся в Стране Сна, чтобы там вместе размышлять о времени и вечности, – он не слишком сбился с пути.
Требования к экзамену Agrégation многое говорят об идеальных чертах, которые должны были отличать будущих философов во Франции того времени: близкое знакомство с историческими и концептуальными предпосылками как минимум одной эмпирической науки; глубокое знание всего канона от Платона и Декарта до Канта, Бергсона и Хайдеггера (включая соответствующие языковые навыки). И не в последнюю очередь способность выражать эти знания в поэтической и литературной форме.
В частности, на устных экзаменах проверялся дополнительный навык, считавшийся критически важным для дальнейшего развития. Он заключался в умении распознать капкан в виде поставленного вопроса и ловко из него выбраться – даже если необходимой ценой за это для каждой пойманной лисицы будет откусывание собственной ноги.
Именно в этом и потерпел неудачу Фуко (псевдоним Фук) годом ранее, когда должен был представить свободный рассказ на тему «Гипотеза». В этом году процедура жеребьевки поставила перед ним еще более сложную задачу в виде темы, предложенной лично теоретиком науки Жоржем Кангилемом (автором, среди прочего, книги «Нормальное и патологическое»), который тогда председательствовал на экзамене, – «Сексуальность».
Сексуальность – но в каком смысле? Как выражение принадлежности человека к царству природы? Или просто культуры? Объективно регулируемая или субъективно освобожденная? Подавленная или переживаемая? В виде так называемой нормы или девиантная? Выраженная количественно или изложенная на конкретном примере? Или вообще представленная в качестве самостоятельного экзистенциала, подобного хайдеггеровскому «бытию-к-смерти»?
Что это должно было быть? Рассчитывала ли комиссия на драматическую одноактную пьесу, в которой три человека размышляют о своих желаниях в закрытой комнате без выхода, а затем разыгрывают ее перед ними в трех ролях? Хотели ли они во второй раз унизить его, Фуко, перед всем миром, даже целенаправленно уничтожить (слухи о том, что министерство тайно приказало завалить всех коммунистов, ходили в École еще с весны)?
Когда списки были вывешены, Фуко всё еще вне себя от ярости. Похоже, результат его снова не удовлетворил! Всего лишь третий. Они могли бы его сразу завалить. По крайней мере, это был бы чистый провал. А так он был всего лишь очередным обывателем, чьим следующим шагом станет преподавание философии в какой-нибудь провинциальной гимназии.
Для Фуко, даже в его самой стабильной форме, это был нежизнеспособный вариант. Тогда лучше было бы немедленно покинуть страну, укрыться в каком-нибудь французском культурном институте и отправиться в новое путешествие, чтобы развеять ночные кошмары среди тамошних незнакомцев. В любом случае ему не хватало присутствия духа. Как и необходимого гнева.
П. Ф.
Вена – следуйте науке? «Давайте сделаем несколько шагов», – просит приехавший из Англии профессор всё еще явно взволнованного молодого человека, когда они выходят из зала на залитые полуденным солнцем Тирольские Альпы. Импульсивных выступлений студентов на пленарных заседаниях «Международных университетских недель» не предусматривалось. Обстановка была слишком торжественной. Состав участников – слишком представительным. Но в какой-то момент церемонии открытия двадцатидвухлетний Пол Фейерабенд больше не мог усидеть на своем стуле. Изначально нанятый лишь в качестве ассистента для записи дискуссий в Альпбахе, он, опираясь на костыли, добрался до кафедры.
Его тирада длится целых десять минут. Сам он уже не помнит ее точного содержания. Особенно его взволновали тезисы итальянского ученика Хайдеггера Эрнесто Грасси по вступительной теме «Понятие закона в естественных науках». Не основанные ни на логических истинах, ни на эмпирических фактах, при ближайшем рассмотрении они оказывались настолько бессмысленными и концептуально запутанными, что даже не могли быть ложными. Яркий пример невнятных туманных разговоров того рода, которые привели за собой в пропасть целый континент. Вместо аплодисментов молодой человек получает смущенный ропот. Еще один репатриант, возвратившийся на родину, чтобы спасти завтрашний мир [86].
В конце концов Карлу Попперу это вмешательство пришлось по душе. Его публичные заявления теперь также направлены на то, чтобы избавить собственную гильдию от тенденции уклоняться от всякой экспериментальной проверки и возносить себя до уровня арбитра факта и вымысла, истории и разума. Будучи автором классического научно-теоретического труда «Логика научного открытия» (1934), философ входит в число звездных участников сессии. Спасаясь от нацистов в начале войны, он бежал из Вены и добрался до Новой Зеландии. Находясь там в значительной изоляции, он написал фундаментальную критику того, что, по его мнению, составляло всю протототалитарную традицию, от Платона до Гегеля и Маркса. Работа объемом в добрую тысячу страниц была опубликована на английском языке в 1945 году под названием «The Open Society and its Enemies» («Открытое общество и его враги»). Вполне логично, что теперь уже сорокашестилетний репатриант представился в начале пленарного заседания в Альпбахе фразой: «Если под философами вы подразумеваете господ, занимающих кафедры философии в Германии, то я, конечно же, не философ» [87].
Волшебная гора.
Вместо обсуждения философии они сначала беседуют о музыке. Фейерабенд рассказывает о своем вокальном образовании, которое он получал в Вене параллельно с изучением физики и философии. Поппер, учитель начальной школы и самоучка, поздно приобщившийся к академической философии, предостерегает его от Бетховена и «гибели, которую представлял Вагнер» [88]. С темой квантовой физики всё обстоит не так гармонично. Что касается интерпретаций корпускулярно-волнового дуализма, молодой Фейерабенд признается в своей открытости к восприятию трехзначной или даже многозначной логики. Для Поппера это настоящие врата ада, ведущие в конечном счете к всеразрушающему иррационализму и антиреализму.
Тем не менее две венские души находят друг друга. В конце лесной прогулки Поппер приглашает студента на внутреннее мероприятие в тот же вечер. Помимо теолога Карла Ранера, на нем будет присутствовать экономист и политический философ Фридрих Август фон Хайек.
Хайек, также уроженец Вены и автор антитоталитарного труда «Дорога к рабству», опубликованного в 1944 году, с 1938 года является гражданином Великобритании. Он лично агитировал за публикацию в Англии книги Поппера «Открытое общество» и переманил Поппера в Лондонскую школу экономики после окончания войны.
Заявленная цель организаторов Альпбаха – возродить в летней свежести Тирольских гор дух и, прежде всего, esprit, живое остроумие, благодаря которому Вена до войн блистала в качестве центра современного искусства, литературы и не в последнюю очередь науки. «Международные университетские недели» были инициированы братьями Отто и Фрицем Мольденами. Потомки влиятельной венской издательской семьи, они считают себя частью новой элиты, которая должна сопровождать демократическое развитие молодой Австрийской Республики, фактически всё еще находящейся под мандатом держав-победительниц.
Уже летом 1945 года в тирольской горной деревне проходят первые дискуссионные форумы. Решающий шаг к созданию программы с международным составом сотрудников был наконец сделан летом 1948 года. По совпадению, в этом же году Фриц Мольден женился на американке Джоан Даллес – дочери Аллена Уэлша Даллеса, высокопоставленного сотрудника американской разведки, который во время войны работал в Швейцарии, а до нее – в Австрии. Член Республиканской партии, он был конгрессменом в начале войны. Как и его брат, Джон Фостер Даллес. В 1952 году Аллен Даллес был назначен главой ЦРУ. Почти одновременно с ним Джон Даллес стал государственным секретарем во время второго президентского срока Эйзенхауэра.
С тех пор самопровозглашенная «другая Волшебная гора» в Альпбахе не испытывала недостатка в необходимой институциональной поддержке. Не было у нее и недостатка в финансовых ресурсах. Соответственно, в проходившей там конференции приняли участие известные – и, возможно, не вполне политически независимые – личности.
Поговорить наедине.
На закрытых вечерних мероприятиях можно застать совершенно иного Пола Фейерабенда. Никаких вспышек гнева или смелых тезисов. Робко, не произнося ни слова, он впитывает из своего угла то, что говорят великие. Уже в подростковом возрасте, отмеченном болезнями и приступами, сродни эпилептическим, он, единственный ребенок в семье и читательская натура, предпочитает оставаться наедине с самим собой. Школа, особенно поначалу, становится для него сущим кошмаром. Не из-за требуемой успеваемости, а из-за дисциплинарных проблем и наказаний, которые неизменно поджидают там непоседливого ребенка. В его школьном аттестате отмечается, что он прилежный и очень заинтересованный ученик, «одаренность которого значительно выше среднего. Иногда он позволяет себе отпускать дерзкие замечания»[89]. От матери он унаследовал музыкальный талант и склонность к приступам глубокого уныния. Когда она покончила с собой на кухне съемной квартиры Фейерабендов в июле 1943 года, выпускник Пол уже служил рядовым в немецком вермахте в Вуковаре, Хорватия:
Я сидел в общем зале и пытался придумать простую и убедительную диаграмму для изображения преобразований Лоренца. Ко мне подошел один из моих товарищей и сказал: «Могу я поговорить с тобой наедине?» Мы вышли в коридор и встали у открытого окна. Было уже темно и с трудом можно было разглядеть сад или деревья в нем. Он сказал мне, что случилось. Я поблагодарил его и вернулся к своим зарисовкам. Я совершенно ничего не почувствовал [90].
В сочетании с глубоким отчуждением от жизни это внутреннее оцепенение приводит к равнодушию, которое на передовой неотличимо от мужества перед лицом смерти. Всего через шесть месяцев боевой службы на Русском фронте Фейерабенд получает Железный крест.
Впоследствии он также видит себя инструктором и лектором в гитлеровской армии. Потому что, как только ему дается свет – а это случалось с ним с самого детства, – остановить этого застенчивого мальчика, склонного к контрфобии, уже ничто не сможет. Истинная связь между вещами, проповедовал на семинаре по подготовке офицеров в Дессау лейтенант, которому еще не исполнилось и двадцати, – открывается «одинокому мыслителю, а не людям, которые очарованы шумом и гамом» [91].
По словам лейтенанта Фейерабенда, это было важно знать прежде всего потому, что каждая интеллектуальная эпоха (готика, барокко, рококо), по сути, являла собой свой собственный, уникальный, ни с чем не сравнимый дух и стиль – дух, который, как показывает история, скорее оказывался аутсайдером своего времени, чем центром движения.
Но, что еще более важно, «ошибочно считать, что суть исторического периода, который начался в одном месте, может быть перенесена в другой период»[92]. Всё, что проявляется внутри нации как определяющее ее культуру и эпоху, основано, скорее, на особенностях и слабостях, «которые были изначально присущи самой природе ее собственного сообщества»[93].
Фейерабенд завершает свой доклад, применяя эти выводы непосредственно к отношениям между немцами и евреями. Из всего этого следует, что немцы в конечном счете по собственной вине оказались настолько восприимчивыми к либерализму и даже марксизму:
Все знают, как еврей, будучи тонким психологом, воспользовался этой ситуацией. Я имею в виду, что почва для его работы была хорошо подготовлена. Наша неудача – дело наших собственных рук, и мы не должны винить в ней еврея, француза или англичанина [94].
Так говорил кандидат в офицеры своим товарищам в декабре 1944 года. Его следующая командировка под Ченстоховой в январе 1945 года уже была отмечена отчаянными арьергардными боями. Последнее, что он помнит, – это свое изумление оттого, что ноги не болели, когда он попытался встать. Одна из трех пуль попала ему в позвоночник.
По ту сторону добра и зла.
О безоговорочной капитуляции Фейерабенд узнал в военном госпитале близ Апольды в Тюрингии. После нескольких операций в его военном билете была сделана запись о «негодности к службе». Но в итоге и это теперь просто старая бумажка. Он чувствует себя здоровым и вскоре снова самостоятельно передвигается на костылях. Руководителю местного управления культуры в мэрии, коммунисту, вернувшемуся из России, требуется помощь в составлении программ и подготовке публичных выступлений. Сильная сторона Фейерабенда. В начале 1946 года музыкальная академия в Веймаре, расположенная менее чем в двадцати километрах от него, возобновила работу. Его приняли в качестве студента по вокалу. Всего двенадцатью месяцами ранее, будучи кандидатом в офицеры вермахта, Фейерабенд вступил в Культурный союз для демократического обновления Германии.
Хотя он по-прежнему не интересуется политикой в прямом смысле этого слова, он, по крайней мере, четко обозначил свою эстетическую позицию. Дискуссия о будущем драматического искусства в театре Веймара – прямо под сенью недавно вновь выставленного памятника Гёте и Шиллеру – становится подлинным рождением его сценического образа:
Около часа я выслушивал скучные лозунги и хромые замечания, затем поднялся и произнес речь. <…> Кругом полно антифашистских пьес, они повсюду, словно грибы после летнего дождя. К несчастью, все они плохи. Кроме того, нет большой разницы между ними и предыдущими пьесами о нацистском подполье. В обоих случаях у нас есть Герои, Злодеи и Неопределившиеся. В обоих случаях Злодей предает Героя… И там и там Неопределившийся (обычно это мужской персонаж) пытается обрести душу и, наконец, видит Свет – часто в этом ему помогает уже просветленная Добрая Женщина. Разницы почти никакой – в главных ариях здесь упоминаются Маркс и Ленин, а в предыдущих пьесах на этом месте был Гитлер. Но разве не абсурдно базировать битву между добром и злом на каких-то именах, и разве не непристойно использовать ту же самую форму, даже тот же самый тип истории, чтобы об этом рассказать? [95]
Была ли это та самая диалектика, которую так хвалили на новых местах? В любом случае было забавно сначала разобрать выдвинутые тезисы и догмы изнутри. Особенно если при этом удавалось вывернуть наизнанку слова сильных мира сего и продемонстрировать принципиальные противоречия, основанные на их собственных заявлениях. Зачастую использовалось и скрытое сходство с заклятыми врагами. Хотя это не вызывало бурного ликования, оно, несомненно, оказывало освобождающее воздействие. Прежде всего для самого себя.
Всего через два дня после этого Пол Фейерабенд – по собственной воле – садится в поезд, идущий в Мюнхен. Как в драме Сартра, он проводит три дня, которые кажутся ему вечностью, в тюремной камере из-за трудностей с документами, запертый с «проституткой и бывшим генералом». Когда ему указывают на выход, он думает только об одном. Подняться на третий этаж в доме на Аллиогассе, 14, в Вене, до двери квартиры. «Вскарабкавшись на третий этаж (лифта у нас не было), я подошел к квартире и позвонил в звонок. Мне открыл отец. Мы обнялись. Я снова был дома» [96].
Старые кружки.
Репутация Фейерабенда как студента в университете вскоре настолько укрепилась, что преподаватели с самого начала обращались к нему с предостережением: «Господин Фейерабенд, либо замолчите, либо покиньте аудиторию» [97]. Особенно это касалось философов. Особенно тех, кто просто продолжал с того места, на котором остановился после начала войны. Вышеупомянутый упрек исходит от исследователя принципов Эриха Хайнтеля. Получив степень доктора философии в Вене в 1939 году, будучи членом партии НСДАП с 1940 года и работая с тех пор и до конца войны преимущественно в Управлении психологического тестирования личного состава армии, он считает себя особенно подкованным в общении с такими людьми, как Фейерабенд.
Атмосферные различия между философскими событиями и событиями физиков, математиков и астрономов поразительны. В то время как среди естествоиспытателей «было возможно прервать лектора и потребовать объяснений», «в философии и гуманитарных науках ситуация была иной: профессора с удовольствием читали проповеди, а прерывание считалось почти святотатством» [98]. Такой раскол в культуре познания не был неизбежностью. Особенно в Венском университете. Всего четверть века назад здесь зародилось философское движение, которое стремилось сделать процедуры и методы познания естественных наук плодотворными, особенно для философии, что вскоре возымело всемирное влияние. Под руководством математика и эпистемолога Морица Шлика, только что назначенного на кафедру естественной философии, с 1922 года еженедельно собиралась дискуссионная группа исследователей для обсуждения динамичного развития, особенно в области физики и логики. Под знаменем строго «научного мировоззрения» они стремились создать противовес философским школам и идеологиям, которые были гораздо менее тесно связаны с научным знанием. Будучи всецело преданными «духу Просвещения и антиметафизического исследования фактов» [99], как было заявлено в манифесте, опубликованном в 1929 году ныне официально именуемым «Венским кружком», они поставили себе цель «отказаться от метафизики и теологии» и вместо этого, посредством «логического анализа» и «сведения» каждого утверждения «к простым высказываниям об эмпирически данных фактах», достичь наконец ясности в сфере мысли. Просвещение как реконструктивный анализ смысла с помощью новых логических инструментов:
Когда кто-то утверждает: «Бог существует», «Первоосновой мира является бессознательное», «Существует энтелехия как последний принцип живого существа», то мы не говорим ему: «То, что ты утверждаешь, ложно»; но мы спрашиваем: «Что ты имеешь в виду под этими высказываниями?»[100]
Согласно этому «логическому эмпиризму», или «логическому позитивизму», Венского кружка, в конце проведенного анализа останется только два типа значимых утверждений: те, которые фиксируют логические истины (например: А=А, или «предложение является либо истинным, либо ложным»), и те, предполагаемое значение которых может быть установлено эмпирическими средствами естественных наук, то есть в конечном счете утверждения о фактах.
Всё остальное – то есть бóльшая часть философских работ последних 2500 лет – должно было бы оказаться лирическим фантазированием либо же целенаправленной идеологической манипуляцией (иногда и тем и другим). Ожидаемый прогресс, особенно в области философии, был бы колоссальным. Потому что:
Научное миропонимание не знает никаких неразрешимых загадок. Прояснение традиционных философских проблем приводит к тому, что они частью разоблачаются как кажущиеся проблемы, частью преобразуются в эмпирические проблемы и тем самым переходят в ведение опытной науки. В этом прояснении проблем и высказываний и состоит задача философской работы, а вовсе не в создании собственных «философских» высказываний[101].
Вместо того чтобы стремиться самостоятельно определить, «что было на самом деле», просвещенная философия ограничивается критическим сопровождением ученых-естественников в их исследованиях и при необходимости защищает их от их собственных заблуждений и интерпретационных излишеств.
Искусственное дыхание.
Всё это потребовало глубокого переосмысления роли философии. Из подлинного основателя и отца всякого познания философия превратилась в благодарную служанку. Место теории познания заняла теория науки! Чтобы стать решающим фрагментом пазла при любых мыслимых фундаментальных изменениях в культуре и обществе в сторону большей ясности, объективности и миролюбия [102]:
[Необходимо] формировать повседневные орудия мышления для ученых, но также и для всех тех, кто тем или иным образом принимает участие в сознательной организации жизни. Жизненная сила, которая проявляется в усилиях по рациональному переустройству общественного и хозяйственного порядка, пронизывает также и движение научного миропонимания [103].
Под эгидой Венского кружка стал возможен иной, более просвещенный мир! Не только более научный, но и более свободный и справедливый! Молодой студент-философ и ветеран войны Пол Фейерабенд вскоре обнаружил себя всецело преданным этой миссии. Только без соответствующей поддержки местного кружка.
Причины разрыва с традициями в Вене восстановить несложно. Большинство членов кружка в то время были еврейского происхождения – Герберт Файгль, Роуз Рэнд, Филипп Франк и Фридрих Вайсман. Многие другие, например Отто Нейрат, вели активную политическую деятельность в духе социализма или австро-марксизма. В результате идеологи Третьего рейха заклеймили все формы позитивизма как «антигосударственные, еврейские и подрывные». После убийства Морица Шлика психически неуравновешенным студентом в 1936 году и аншлюса Австрии гитлеровской Германией в 1938 году основные члены организации были вынуждены бежать в Англию или США. Те, кому удалось закрепиться в американских университетах (например, Рудольф Карнап в Гарварде и вскоре Герберт Файгль в Миннесоте), и не помышляли о возвращении в свои прежние обители после войны. Так же мало, как и о том, чтобы в Новом Свете хотя бы упомянуть о венской цели социалистического преобразования общества. Дух времени в США этому не благоприятствует. А изгнанники, всё еще имеющие сомнительный с юридической точки зрения статус, в политическом плане должны вести себя как можно более незаметно.
Итак, старый кружок был расколот, его связи с Веной фактически разорваны. Однако это не касалось философских импульсов, вопросов и требований прояснения высказываний в первые годы пробуждения после Второй мировой войны. Напротив. Они всё больше определяли академическую философию в англо-американском мире, будь то США или Великобритания.
Единственным членом кружка, который всё еще преподавал в Вене в 1948 году, был Виктор Крафт. Поскольку его жена была еврейкой, в 1939 году его лицензия на преподавание была аннулирована. Только после окончания войны, когда ему было уже далеко за шестьдесят, он вернулся на философский семинар. Так почему бы вместе с Крафтом не попробовать возродить дух тех времен в форме академической дискуссионной группы? В конце концов, вопросов без ответов более чем достаточно.
Необъяснимое. Под номинальным руководством доктора Крафта Пол Фейерабенд, выступая в качестве «представителя студентов», каждые две недели начиная с весны 1948 года приглашает преподавателей и студентов старших курсов естественно-научных факультетов на «Рабочий кружок по натуральной философии» в здании Института философии Венского университета.
Поскольку такой свободный междисциплинарный формат в новинку для большинства участников, Фейерабенд изначально определяет выбор темы, сам выступает с первыми докладами и, как вспоминают участники, практически единолично руководит последующими дискуссиями.
Особенно в отношении эпистемологического вопроса «Что я могу знать?», которому научное мировоззрение придавало приоритет – едва ли могла идти речь о его постепенном прояснении. Например, насколько необходима эмпирическая проверка путем эксперимента и наблюдения в случае теорий, которые больше не допускали прямого наблюдения своих основных частиц (квантов) и всё чаще заменяли конкретные эксперименты мысленными? И как быть с идеей строгого разделения субъекта и объекта познания в той реальности, где передовые теории как раз и устранили это разделение?
Для начала новый Венский кружок обсуждает методы измерений и проблемы, связанные со специальной теорией относительности: как обстоят дела со стандартами измерения длины и времени, учитывая, что, согласно Эйнштейну, они зависят от состояния и скорости движения наблюдателя, измеряющего их? Какое влияние это оказало на другие науки, такие как химия или биология?
Какова связь между квантовой теорией и теорией относительности с предполагаемыми базовыми строительными блоками всего сущего? Изображают ли они их всё более реалистично (реализм)? Или же эти теории следует понимать лишь как чистые инструменты для достижения поставленных целей (инструментализм)?
Похожи.
Эти проблемы было непросто решить, особенно если отказаться от любой формы так называемой метафизической рефлексии. Будучи лидером, докладчиком и главным участником дискуссии нового круга, тогдашний двадцатичетырехлетний Фейерабенд не имел устоявшихся позиций ни по одному из этих ключевых вопросов. Равно как и темы для запланированной диссертации [104]. Только когда дело касалось необратимо метафизического вопроса о реализме или антиреализме научного мировоззрения, он склонялся к музыкально окрашенному инструментализму. Согласно этой аутсайдерской позиции, способ описания и понимания мира, в котором живет человек, прежде всего основывался на привычках восприятия, приобретенных при социализации, – иными словами, был культурно обусловлен и являлся продуктом соответствующего времени и эпохи. То, что было применимо к различным эпохам и стилям в искусстве, таким образом, было справедливо и в отношении науки. Так называемый натурализм сам по себе был лишь одним из многих других стилей. И прежде всего – то, что называют «реализмом», то есть подлинно точным изображением реальности, оказывается лишь последним криком моды в исторически открытой череде способов якобы «правильного видения мира», обычно исходящих от власть имущих.
С этой точки зрения научный прогресс был не постепенным, прогрессивным движением к «истине», а скорее успешно совершенным изменением ранее господствовавшего мировоззрения. Порой, как в случае Альберта Эйнштейна и Нильса Бора, это принимало форму настоящей революции, по сути переворачивавшей с ног на голову всё принятое ранее.
Новое мировоззрение, инициированное Эйнштейном в его публикациях 1905 года, требовало фундаментального изменения собственных привычек восприятия, опыта и самопонимания. Очень напоминает bonmot[105] Пабло Пикассо, который в 1905 году в ответ на жалобу писательницы Гертруды Стайн, что написанный им портрет совсем не похож на нее, сказал: «Когда-нибудь будет похож».
Только Фейерабенд не был до конца уверен в своей позиции. Но для начала она звучала хорошо, а также имела то преимущество, что вызывала сопротивление и эмоциональную реакцию в Венском кружке, который только начинал набирать обороты. Значит, все-таки похожи.
В любом случае его так называемая повседневная жизнь требовала от Фейерабенда скорее нетрадиционного прагматизма, чем строгого следования устоявшимся стандартным методам. Он по-прежнему живет с овдовевшим отцом, который раз в неделю собирает все имеющиеся в доме продукты в корыто для стирки, варит из них суп и питается им следующие семь дней.
Супружеские пары имеют самый высокий шанс получить квартиру. Вот почему Пол и Эдельтруд – студентка этнологии, которая также долгое время искала жилье, – быстро решили заключить союз в пользу более свободной жизни. Будучи открытыми новому опыту, эти двое желали оставаться такими же, какими они встретились и влюбились друг в друга на свежем летнем воздухе Альпбаха. Эдельтруд (которая предпочитает, чтобы ее называли Жаклин) работала там секретарем по иностранным языкам для студентов.
Единственное, в чем венская студенческая молодежь в те годы не испытывает повседневного недостатка, – это стремление экспериментировать с телом. Поэтому у высокого обаятельного Пола Фейерабенда «вопрос секса, конечно, никуда не исчезал» [106]. При условии, что его встречи, несмотря на ограничения, вызванные военным ранением, всё же оканчивались в постели:
…случайно или по причине того, что моя страсть делала меня неудержимым, я тщательно запоминал каждое движение и каждый звук, который я слышал, и пытался дать удовлетворение способами, отличными от обычной процедуры (если мы предположим, что такая стандартная процедура существует) [107].
Эффекты загрязнения.
От друга-коммуниста Фейерабенд, страстный любитель оперы и театра, узнает о скором приезде Бертольта Брехта в Вену. Брехта пригласил Бургтеатр для постановки его пьесы «Мать» с Хеленой Вайгель в главной роли. Основанная на романе Максима Горького, пьеса прослеживает превращение молодой, неблагополучной и недовольной рабочей женщины в уверенную в себе убежденную коммунистку. По сути, это был тот самый тип идеологического назидания, о котором Фейерабенд составил окончательное, как ему казалось, мнение много лет назад в Веймаре. Только это произведение было написано Брехтом.
Уже будучи постоянным посетителем Бургтеатра, где он иногда брал уроки вокала под аккомпанемент фортепиано Ганса Эйслера, Фейерабенд добился разрешения присутствовать на репетициях. Там он лично общался с Брехтом. Очень скоро Фейерабенда стало раздражать «групповое давление людей, окружавших Брехта, – отчасти трепетно относившихся к нему, отчасти ему преданных, и уж точно напористых и крепко связанных между собой» [108]. Всё было сосредоточено на мастере, на его жалобах и указаниях, даже если они касались незначительных деталей. «Это была странная встреча. Актеры стояли тут и там, в то время как Брехт сетовал на цвет какого-то горшка» [109].
Что же это было? Просто общественная травля и стратегии доминирования? Или же эти, казалось бы, незначительные детали, вроде горшка на самом краю декорации, новатор Брехт после десятилетий практического опыта воспринимал как то, что в действительности определяет ценность и исход его постановочных экспериментов? Видимо, всё то, что видели остальные, Брехт воспринимал иным, более проницательным взглядом.
Возможно, он будет сожалеть о своем решении всю оставшуюся жизнь. Но каким бы заманчивым ни казалось молодому Полу Фейерабенду предложение Брехта поехать с ним в Берлин в качестве ассистента, он отказался. Это было неподходящее время для него и его Венского кружка, особенно сейчас, когда новая группа только начинала формироваться.
Философские исследования.
На зимний семестр 1949/1950 года решили пригласить докладчиков извне университета. Таких, как молодой финский философ Георг Хенрик фон Райт. Или тогда еще тридцатилетняя англичанка Элизабет Энском. Оба были одними из немногих доверенных лиц, работавших тогда в Кембридже с Людвигом Витгенштейном и готовивших публикацию его позднего труда. После более чем десятилетней работы над книгой в 1946 году Витгенштейн объявляет о ее завершении – он всё еще не удовлетворен, однако уже не способен дальше совершенствовать или перерабатывать ее из-за глубокого ментального и физического истощения.
Витгенштейн – это имя звучало почти мифически не только в старых венских кругах. Свой «Логико-философский трактат» («Tractatus Logico-philosophicus») 1921 года, почти шестидесятистраничный труд, полный логических формул и афористичных фраз («Мир есть всё то, что имеет место», «То, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно», «О чем невозможно говорить, о том следует молчать»), он написал с почти мегаломаническим осознанием того, что «окончательно решил» все проблемы философии [110].
Уже Шлик и его сторонники почитали и воспринимали «Трактат…» как основополагающий документ своего венского кружка. Немалый вклад в репутацию Витгенштейна внесло и то, что упрямый, хронически застенчивый и явно гениально одаренный отпрыск одной из самых богатых венских семей промышленников неоднократно и при этом сразу на десятилетия полностью отстранялся от всех философских связей. Чтобы, по его собственному выражению, зарабатывать на жизнь честным трудом. Например, в течение 20-х годов работая учителем начальной школы в австрийской провинции. Или во время Второй мировой войны среди вспомогательного персонала в английских госпиталях.
Утро, дети.
Итак, наконец, спустя двадцать лет после гениального «Трактата…», Витгенштейн выпускает новый труд. Энском как раз переводила его с немецкого на английский и для этого полгода прожила в Вене. В чем могли состоять его основные тезисы? Имелась ли преемственность с «Логико-философским трактатом» – или, скорее, можно было говорить о решительном разрыве, даже о новых проблемных горизонтах?
Найти конкретные ответы на эти вопросы было непросто. Особенно для такого человека, как Энском, которая так внимательно следила за становлением произведения. Как и в ранние годы «Трактата…», Витгенштейн в своих «Философских исследованиях» (так называлась новая книга) придерживался убеждения, что так называемые философские проблемы основаны на ошибочном представлении о том, что такое язык и как он функционирует. Из этого для него по-прежнему следовало, что при внимательном рассмотрении никакого самостоятельного философского языка со своими философскими тезисами, темами и идеями просто не существует. Именно в этом тогда заключалось его существенное согласие со старым Венским кружком.
Только с тех пор представление Витгенштейна о языке кардинально изменилось: от сосредоточения на логически формулируемой структуре каждого осмысленного предложения к концентрации на повседневном языке с его поразительно богатым использованием и контекстами применения. На смену логическому анализу предложений пришло основанное на наблюдении описание конкретных высказываний. Вместо реконструкции систем предложений – активное воспроизведение повседневных контекстов употребления. И вместо мифологически-монологических афоризмов делается ставка на диалоговый мини-формат, в котором главными действующими лицами становятся взрослый и ребенок, которого он просвещает.
Как, например, научить ребенка понимать значение и, следовательно, правильное употребление слова «игра»? Разумеется, не с помощью фиксированной дефиниции или сущностного определения. И не через обращение к научно обоснованному «данному». Скорее, понимание достигается благодаря знакомству ребенка с различными играми в форме жизни[111] – при указании на существенные различия между ними, а также, прежде всего, на их сходства.
Каким должно быть правильное определение понятия «игра», если существуют столь разнообразные и совершенно корректные его употребления, например шахматы и пасьянс, игра «Я вижу то, чего ты не видишь», игра ветра с флагом или игра кошки с мышкой? Из «Философских исследований» Витгенштейна:
66. Рассмотрим, например, процессы, которые мы называем «играми». Я имею и виду игры на доске, игры в карты, с мячом, борьбу и т. д. Что общего у них всех? – Не говори «В них должно быть что-то общее, иначе их не называли бы играми», но присмотрись, нет ли чего-нибудь общего для них всех. Ведь глядя на них, ты не видишь чего-то общего, присущего им всем, но замечаешь подобия, родство, и притом целый ряд таких общих черт. Как уже говорилось: не думай, а смотри! [112]
Точно такую же процедуру нужно было проделать с любым другим аналогичным понятием формы жизни: семья, Бог, свобода, грех, бытие, небытие, жизнь, время, язык, знание, наука… Не думайте, а смотрите. Не определяйте, а описывайте – убедитесь в наличии опоры на контексты применения при фиксации значений ваших понятий. Активное запоминание и составление каталогов конкретных случаев применения – вот, по сути, всё, что остается сделать после Витгенштейна так называемым философам. Его целью было не что иное, как эффективная терапия неизменной философской идеи о том, что существует где-то (за, под конкретным применением понятия или высказывания, до или после него) некая иная, более реальная структура или основа, которая придает или обеспечивает осмысленное значение словам во всём многообразии форм их жизни. Просвещение как терапия околдовывания разума языком. Как диалогическое воспоминание, ведущее к выходу из самопорожденной философской путаницы. Или, как выразился Витгенштейн в своем произведении в форме абсурдной двустрочной пьесы:
– Какова твоя цель в философии?
– Показать мухе выход из мухоловки [113].
Базисы.
Возможно, Энском неправильно всё объяснила. Или выбрала неподходящие для того дня примеры. В любом случае ее венская лекция в декабре 1949 года была встречена с разочарованием. Никто в кругу молодых венцев не знал, как интерпретировать ее слова. Ни с научной, ни с философской точки зрения. Как сказал тогдашний лидер студенчества Пол Фейерабенд: «Мы сочли, что это весьма невдохновляющая разновидность детской психологии» [114].
Зная, насколько трудно было привыкнуть к новому взгляду на человека как на существо говорящее (ей на это потребовалось несколько лет), Энском предложила Фейерабенду попробовать разобраться с самим Витгенштейном. Тот, как и каждый год на Рождество, приехал в город, чтобы отметить праздник с братьями и сестрами в семейном городском дворце.
Прихожая была большой и темной, с черными статуями, стоявшими в нишах по всему залу. «Чего изволите?» – спросил бесплотный голос. Я объяснил, что я пришел к господину Витгенштейну и хотел бы пригласить его на заседание нашего кружка. Последовало долгое молчание. Затем голос – это был мажордом, говоривший из маленького и почти незаметного окошка, располагавшегося на большой высоте, – сообщил: «Господин Витгенштейн слышал о вас, но он не может вам помочь». Элизабет, которая, вероятно, была знакома с витгенштейновыми причудами, посоветовала мне написать ему письмо: «Но не будь в нем слишком услужлив». Я написал нечто вроде такого: «Мы – группа студентов, обсуждаем простые утверждения[115], и мы зашли в тупик; мы слышали о вашем приезде – возможно, вы могли бы нам помочь» [116].
Возможно, это было не совсем правдиво, но тактически разумно. В конце концов, тема «элементарных предложений» (также называемых «базисными предложениями») была одним из центральных столпов Венского кружка. У Витгенштейна также имелось одно или два записанных высказывания по этому вопросу. Удивительно, но Витгенштейн согласился, и уже на начало года было назначено специальное заседание. Всё началось так, как и следовало ожидать: «Там был Крафт, там были физики, там были инженеры, там были философы, а Витгенштейна не было». Фейерабенд начал еще раз кратко напоминать присутствующим о первостепенной важности темы дня – «базисных предложений». По сути, от них зависели все успехи и неудачи венского логического позитивизма. В конечном счете именно базисные предложения – как высказывания о том, что было обнаружено в экспериментальных условиях в качестве данного, – по мнению Венского кружка, представляли собой истинный якорь реальности для всех существующих научных теорий. Без них и их особого свойства непосредственно соотноситься с воспринимаемым каждая теория оставалась бы не более чем свободно парящей совокупностью знаков, более или менее логически связанных друг с другом. Приглашенный докладчик появляется через полчаса и садится как ни в чем не бывало.
«Витгенштейн, – вспоминает Фейерабенд, – несколько минут прислушивался и затем воскликнул: „Погодите, тут всё не так!“ Он детально описал то, что видит тот, кто смотрит в микроскоп» [117]. И всё. Просто терпеливое описание того, что происходило, когда ученый хотел убедиться в том, как обстоят дела в повседневной исследовательской практике. Даже в ответ на критические вопросы не предлагается никаких оригинальных теорий или определений. Не говоря уже о логически-концептуальных танцах со змеями. Он пришел. Сделал описание. И ушел.
Утро после.
Выступление Витгенштейна перед новым Венским кружком полностью соответствовало его новому стилю исследования, уже представленному Энском. Не думай, а смотри! Вот: посмотрите, что значит для ученого искать «данное» и исследовать его как можно точнее. Или, как Фейерабенд резюмировал для себя намеки старого мастера: «Вот что имеет значение, <…> а не абстрактные соображения об отношении простых утверждений к теориям» [118].
Разве весь подход Венского кружка к изучению науки в первую очередь как набора предложений не был схож с идеей понимания музыки как чего-то, основанного в первую очередь на нотах?
За исключением философов, даже атональные композиторы вряд ли бы додумались до чего-то подобного. Не говоря уже о певцах. И Фейерабенд прекрасно знал, о чем говорит, ведь, хотя он прекрасно пел с листа, он не умел читать ноты. Что означало в конкретной научной практике обращение к чему-то «непосредственно данному», например взгляд в микроскоп, чтобы верифицировать, проверить или опровергнуть свои собственные теории? В конце концов, блохи или амебы размером с человека не были существами, с которыми можно было бы столкнуться на улице. Микроскоп сам по себе был не чем иным, как инструментальным результатом определенных оптических теорий. Более того, требовались годы практики, опыта и методологической подготовки, чтобы, глядя через линзу, по-настоящему определять, что должно быть в центре внимания, что имеет отношение к исследованию, а что – лишь второстепенно. Мало чем отличается от цветного горшка в декорациях Брехта в Бургтеатре.
В любом случае непосредственно «данное» здесь вообще не было дано эмпирически. Хотя бы потому, что каждый взгляд через этот микроскоп был направлен с определенным познавательным интересом – и, таким образом, уже ограничивал то, что считается заслуживающим внимания в рамках составляемого базового протокола, а что – нет. Аналогично: ни один ответственный секретарь пленарного заседания не стал бы записывать слово в слово всё, что во время него слышал (например, необдуманное, спонтанное замечание ассистента, ворвавшегося на сцену без приглашения).
Именно об этом думал Фейерабенд, проснувшись на следующее утро с лихорадкой, зудом и странно пожелтевшими белками глаз. Накануне из-за обострения гриппа он просто выпил все таблетки сульфаниламида из домашней аптечки за один прием. Это тоже был своего рода научный эксперимент. И для конкретных результатов ему требовалось всего лишь обычное зеркало в ванной.
Без фундамента.
Когда Пол Фейерабенд представляет свою диссертацию «К теории базисных предложений» [119] в конце 1951 года, он приходит к выводу, что эта тема требует «радикальной смены перспективы» [120]. Венская концепция, которой он руководствовался до этого момента, не просто «не смогла противостоять практике реально применяемых научных процедур» [121]. Хуже того, согласно внутреннему анализу Фейерабенда, сами критерии, по которым выделяются базисные предложения, находились в явном противоречии с функцией, которую эти базисные предложения должны были выполнять в логической структуре всякой научной теории. И эта функция, согласно логическому позитивизму, заключалась в том, чтобы «основывать истинность предложений и систем предложений через их отношение к чему-то, что предложением не является» [122], – имеющему форму непосредственно данного в чувствах и, следовательно, полностью свободного от теории.
С точки зрения реальной исследовательской практики цель состояла в реконструкции базовых предложений как высказываний, сделанных конкретным наблюдателем в связи с конкретным наблюдением. Для этого требуется другой наблюдатель, чтобы определить, действительно ли имело место то, что побудило первого наблюдателя произнести базовое предложение. Или, в терминологии Фейерабенда: определить, является ли мотивационная основа базового предложения также и основанием его истинности.
Базовые предложения о «данном», предположительно существующие только сами по себе и, в данный момент, в диссертации Фейерабенда, становятся утверждениями наблюдения[123], истинность которых должна быть подтверждена другим наблюдателем.
Для интерпретации. В терминах «теории базисных предложений», по Фейерабенду, возникло еще одно, в конечном счете решающее, осложнение. Содержание базисного предложения не просто определяется его произнесением, а требует интерпретации. Даже для термометра или счетчика Гейгера верно, что качающаяся стрелка сама по себе еще ничего не значит: значение будет существовать только для того, кто умеет правильно интерпретировать этот знак:
Взятые сами по себе, т. е. вне теории, показания измерительных приборов ничего не значат; только теория учит, каковы условия в мире и существует ли надежная связь между показаниями приборов и конкретной ситуацией [124].
В еще большей степени это относится к предложениям человеческого языка. Сами по себе они ничего не значат, во всяком случае ничего четко определенного. Поэтому, чтобы знать, что говорит человек, высказывающий базовое предложение (Фейерабенд называет это «реальным значением» утверждения), нужно не только понимать его язык, но и уже обладать некоторыми предварительными знаниями и предположениями о том, почему он произносит именно это здесь и сейчас. Но прежде всего – и это оказывается решающим – в данных случаях интерпретация высказанных предложений наблюдения полностью определяется теорией, с целью верификации которой они предположительно высказываются.
Интерпретируется не только само предложение, но и прежде всего отношение предложения к предполагаемой причине его высказывания в определенной научной среде. Это означает, что базисные предложения, как якобы «чистые» утверждения наблюдения, уже пропитаны необходимой теорией – и, следовательно, их реальное значение далеко не просто «задано» до- или даже внетеоретически.
Из этого, по мнению Фейерабенда, следует лишь то, что базисные предложения не могут выполнять функцию, возложенную на них в рамках логического позитивизма – и именно на основании тех же критериев, которые и призваны их отличать. Следовательно, они также не могут служить их фундаментом и опытной базой, якобы свободной от теории.
Миф о данном.
Высказанное в манифесте Венского кружка требование «свести смысл каждого высказывания к простым высказываниям о том, что дано» оказалось всего лишь пустым словом. «Непосредственно данное» некогда являвшееся реальной основой всего научного мировоззрения, разоблачается как совершенный обман, более того, как тот самый мифический обман, который должен был быть раз и навсегда искоренен в рамках логического эмпиризма.
Докторская диссертация Фейерабенда фактически лишила всё движение логического позитивизма эмпирического позитивного фундамента, который оно, как предполагалось, должно было обеспечить. Всё теоретическое предприятие в своих фундаментальных посылках оказалось построенным на песке.
Это было особенно болезненно, учитывая, что критическое исследование теории базисных предложений Фейерабендом выстраивалось целиком на каскаде допущений его собственной школы. Но каскад оказался шатким или, по крайней мере, лишенным какой-либо реальной основы. Вместо того чтобы, как они когда-то надеялись, раз и навсегда просветить философию во имя науки и вывести ее из тупиков метафизики и диалектики, его собственный тупик теперь грозил стать еще более узким. И всё это в тот самый момент, когда традиция логического позитивизма получила институциональный импульс к развитию в англоязычных странах как восхитительно аполитичная форма философствования.
Работая над диссертацией, Фейерабенд, должно быть, не раз слышал пророческую фразу, которой его отвергли при первой попытке встречи в вестибюле дворца Витгенштейнов: «Господин Витгенштейн слышал о вас, но он не может вам помочь». Как он теперь понимал и демонстрировал в своей диссертации, этот ответ в доме Витгенштейна был адресован в первую очередь не ему, а всему философскому направлению, от имени которого он тогда выступал. А именно – венскому логическому позитивизму. В 1949 году ситуация была такова, что помочь ему было совершенно невозможно!
В его родном городе Фейерабенду не к чему было стремиться в области философии. Равно как и в личной жизни – после развода с Эдельтруд ему захотелось начать всё сначала. Только что окончивший университет с отличными оценками, он использует рекомендательное письмо своего научного руководителя Виктора Крафта для подачи заявки в Британский совет на стипендию в Англии:
Господин Пол Фейерабенд – самый лучший из моих учеников. Он написал отличную диссертацию. Пребывание в Англии было бы особенно полезно для его личного развития [125].
Весной 1950 года Элизабет Энском доверила своему молодому коллеге Фейерабенду еще не опубликованную рукопись «Философских исследований» для углубленного изучения. Поэтому целью Фейерабенда стала учеба у Витгенштейна в Кембридже. Однако в апреле 1951 года Витгенштейн скончался от давнего онкологического заболевания. Поэтому все пути теперь вели в Лондон, к Карлу Попперу и Фридриху Августу фон Хайеку. Лондон – венский запасный выход par excellence.
В конце концов, ему нужно было продолжать заниматься философией и проектом духовного просветления настоящего. Даже если в то время двадцатисемилетний философ – и не только он – не имел ни малейшего представления о том, какими должны быть следующие шаги.