Мое воображение в годы, последовавшие за смертью матери, лучше всего описывается словом «катастрофа». Смерть мерещилась повсюду. Машины врезались в пешеходов. Я падал со ступенек в метро, меня ударяли раскачивающиеся пожарные лестницы. Я жаждал этих мрачных видений и зацикливался на них. Жил в собственной маленькой выдуманной вселенной бедствий, утешаясь мыслью о том, что, если смогу представить себе наихудший сценарий до того, как он реализуется, я буду подготовлен к грядущему горю.
Какое-то время это казалось стабильно надежным делом. Известно, чего можно ожидать от несчастья: еще большего несчастья. Когда поэтессе Энн Бойер диагностировали[194] агрессивную форму рака груди, она начала находить в этом диагнозе успокоение. «Он дает такие четкие инструкции по существованию, приносит с собой отточенную оптику жизни без будущности, – писала она, – чистоту двойного взгляда на любую жизнь, находящуюся под угрозой».
Философ Ян Хакинг тоже заметил это[195] и придумал термин «эффект петли», чтобы описать, как люди попадают в ловушку собственных историй болезни. Горе незаметно стало моей единственной духовной пищей – в нем я черпал смысл, удовольствие и вознаграждение. Весьма пугало то, насколько основательно оно захватило мое самоощущение, изменив не только мое видение мира, но и самовосприятие: скорбящий человек, личность которого фундаментально определяется утратой.
В долгосрочной перспективе бывает так, что человек попадает в зависимость от горя и историй, которые рассказывает себе о нем сам. В 2008 году Мэри-Фрэнсис О'Коннор[196] (в то время ассистент-профессор психиатрии Калифорнийского университета) провела исследование с участием двадцати трех женщин, одиннадцать из которых подходили под критерии диагноза «затяжная реакция горя» (APA тогда еще не утвердила диагноз «пролонгированная реакция горя»). У всех двадцати трех женщин[197] в течение последних пяти лет от рака груди умерла мать или сестра. Им делали функциональную магнитно-резонансную томографию (фМРТ) в тот момент, когда они рассматривали фотографии, напоминавшие им об умершем человеке, и перечитывали фрагменты текстов, написанных ими самими о своем горе. При этом мозг женщин с затяжной реакцией горя (ЗРГ) возбуждался в прилежащем ядре[198] – зоне, связанной с вознаграждением. Мозг двенадцати женщин без ЗРГ не возбуждался.
О'Коннор пришла к выводу, что одиннадцать женщин из группы с ЗРГ испытывали желание думать об умерших близких, хотя такая реакция затрудняла адаптацию к утрате. Мозг этих людей обеспечивал вознаграждение за горевание[199]. Возможно, они полагали, что переживаемое ими чувство опустошенности связывает их с умершими близкими.
Факты убеждают, что негативные представления о себе и своей травме[200] заставляют вас уделять больше внимания воспоминаниям, которые эти представления поддерживают. По словам Адама Брауна, ассоциированного профессора и вице-провоста[201] по научно-исследовательской работе университета Новая школа в Нью-Йорке, если после утраты вы думаете: «Мой мир рушится», – то, скорее всего, вы будете вспоминать то, что подтверждает этот тезис (в случае посттравматического стрессового расстройства подобную идею предлагали профессора из Оксфорда[202] Анке Элерс и Дэвид Кларк). Кроме того, вы можете искажать или переписывать воспоминания, а также представлять себе будущие события, которые подкрепят уверенность в том, что вы будете чувствовать себя так всегда.
«Когда люди говорят что-то вроде „Я навеки останусь в таком травмированном состоянии“ или „Мой мозг навсегда поврежден“, эти дезадаптативные убеждения, как правило, немедленно негативно сказываются на психическом здоровье», – отмечает Браун. Более позитивных и менее пагубных последствий можно добиться, изменив свое представление о том, как будет протекать ваша жизнь. «Люди, которые склонны рассматривать это как временное явление, как нечто, что они, скорее всего, преодолеют, – это, конечно, не единственный фактор, но он имеет определенную предсказательную ценность для определения траекторий развития этих людей после того, как они пережили трудное событие», – говорит он.
По словам Брауна, одна из самых сложных задач здесь – найти баланс: не считать себя «вечным» скорбящим, но и не игнорировать горе и не подавлять его, что означало бы полностью пренебрегать им. Крайне трудно представить себе положительное будущее, особенно на пике горя. Как перестать выстраивать модели горевания, например, отрицать горе или изолировать себя от других? Как отказаться от создания решетки, которая будет держать нас в заточении всю жизнь, и в то же время не игнорировать горе полностью?
Стереотипы разрушаются с трудом[203]. Для меня было необычайно сложно одномоментно увидеть свою ситуацию с противоположных точек зрения и сказать: «Сейчас я горюю, но моя суть не в этом, и горевать я буду не всегда».
Ко взрослому возрасту мы, как правило, уже закостеневаем[204] не только в своих убеждениях, но и в том, как мы воспринимаем мир и себя самих. Эта укоренившаяся точка зрения[205] и распознавание шаблонов позволяют нам принимать быстрые и обоснованные решения. Возможно, тут все устроено так же просто, как и в отношении идентифицирования предметов. Например, видя окна, лестницу и кирпичный фасад, вы делаете вывод, что эта совокупность объектов должна быть домом. Вы видели его уже столько раз прежде, что у вас нет причин подозревать, что ваше восприятие искажено, что, возможно, это не дом, а что-то другое. Миллион раз из миллиона это действительно оказывался дом.
Но это почти мгновенное распознавание образов может оказаться и более сложным процессом, нежели нам представляется, и более подверженным ошибкам. Например, мы выносим мгновенное суждение о новом коллеге или человеке на первом свидании: мы уже встречали таких, мы знаем, кто они, – по татуировкам, походке или форме челюсти. Возможно, они бунтари, лентяи или задиры. Однако, освободившись от стереотипа, мы получаем возможность увидеть, что эти люди совсем другие. До определенной степени (по мере того как мы становимся старше и осведомленнее[206]) нам все лучше удается предсказывать возможные результаты, но это еще больше фиксирует нас на распознавании шаблонов. Растет уверенность в том, что выхваченные нами фрагменты складываются в некое воображаемое нами целое – однако оно вовсе не обязательно реально.
Проблема, которую это создает в ситуации с горем, заключается в том, что без способности мыслить гибко и не ограничиваться одной точкой зрения бывает тяжело избавиться от шаблонов мышления, которые закрепляют негативные аспекты: например, я зацикливаюсь на собственной смерти или смерти других людей или мысленно возвращаюсь к образу тела матери в ночь ее смерти.
Поведенческая экономика[207] говорит нам[208], что зачастую крайне трудно убедить людей сберегать или инвестировать свои деньги, а не тратить их. Дело вовсе не в том, что большинство из нас считает, что откладывать деньги незачем, а в том, что большинство из нас почему-то отделяет свое нынешнее «я» от «я» будущего. («Это проблема будущего Гомера[209]. Ох, и не завидую я ему», – произносит главный герой сериала «Симпсоны», попивая водку из майонезной банки.) Даже если мы вообще способны представить свое будущее «я», мы словно полагаем, что копим деньги не для себя, а для какого-то неизвестного чужака. А при таком мировосприятии почему бы не потратить их сейчас?
Такая же психология может срабатывать и в рамках горя. Одно из самых больших препятствий для некоторых скорбящих – неспособность вообразить будущее без того, кого или что они потеряли, и увидеть завтрашний день, в котором они не скорбят. Адаптируя некоторые подобные идеи из поведенческой экономики, Браун с одним аспирантом изучает возможность связываться со своим будущим «я». Заставляя людей писать письма своим будущим «я» (а в некоторых случаях и представлять их аватары зрительно), Браун надеется заставить их задуматься об этих будущих «я», тем самым перебрасывая мостик между прошлым и будущим. Идея заключается в следующем: Это будете вы. Что вы предпримете сейчас, чтобы улучшить жизнь этого человека? Но в то же время: этот человек существует. Жизнь не заканчивается после утраты.
То или иное структурирование опыта утраты может обладать долгосрочным эффектом. Браун отмечает, что признание того, что горе – это одновременно и неприятное испытание, и состояние, которое со временем пройдет, – самый верный путь к стойкости.
Мне было сложно ощутить поддержку, потому что другие люди не могли понять, как именно я воспринимаю ситуацию. После утраты внутри меняется все, но мало что меняется внешне. Вы возвращаетесь из больницы, с похорон или из адвокатской конторы, и вас по-прежнему ждет почта под дверью, записка на холодильнике, мятые простыни на кровати. Но, конечно же, сами вы изменились. Столкновение с этим расхождением для многих может стать точкой срыва.
В попытках перебросить мостик через этот разрыв Браун просил участников эксперимента вспоминать вещи, связанные не с утратой, а с тем периодом времени, когда они успешно справились с какой-то проблемой. Даже те, кто находился в самом тяжелом психологическом состоянии, сумели припомнить три события, которыми они гордятся, – например, помощь члену семьи в выполнении простых домашних обязанностей. Это мелочь, но некоторые сообщали и о существенных событиях – скажем, об окончании школы. В любом случае, цель серьезна: сделать «доступным более широкий спектр их автобиографии», как говорит Браун. Участники, способные вспомнить несколько своих успехов и поразмыслить над ними, лучше справлялись как с задачами на решение проблем, так и с задачами на размышление о будущем, что говорит о более адаптивном переживании горя.
Не существует проверенного способа изменения стереотипа, и то, что работает для одного человека, может не подойти для другого. Некоторые, например, способны поменять свой взгляд, просто размышляя над картиной или песней. Другим может потребоваться прием псилоцибина. Третьи вообще испытывают проблемы со сменой шаблона и новым взглядом на горе.
Я хотел покинуть замкнутый мир воображаемых бедствий и несчастий, который так легко создавал по наитию, и взглянуть на себя и свое горе сверху, надеясь, что при таком обзоре меня посетят свежие идеи. Одни рекомендации, которые я получил, отправляясь в этот путь, оказались относительно банальны (псилоцибин и медитация), другие были более нестандартными (музыкальная и книжная терапия). Однако в каждом случае цель была одновременно и простой, и, возможно, самой сложной в моей жизни: посмотреть на многолетнее горе под другими углами.
На протяжении тысячелетий священники и шаманы[210] принимали галлюциногены для достижения состояния диссоциативного расстройства. В «Одиссее», написанной еще в VIII веке до нашей эры[211], упоминается непенф (νηπενθές, от νη – «не» и πένθος – «грусть») – вероятно, разновидность опиума[212]. Елена Троянская получает его от египетской царицы и использует для психологического исцеления греческих воинов – что-то вроде ранней формы терапии горя:
Тонут в нем горе и гнев и приходит забвение бедствий.
Если бы кто его выпил, с вином намешавши в кратере,
Целый день напролет со щеки не сронил бы слезинки,
Если бы даже с отцом или с матерью смерть приключилась,
Если бы прямо пред ним или брата, иль милого сына
Острою медью убили, и он бы все видел глазами [213].
Тысячелетиями коренное население[214] нынешней Мексики и народы юго-запада США для достижения измененного состояния сознания использовали пейотль – местную разновидность кактуса, из которой готовили одноименный напиток. И только в мае 1957 года благодаря публикации в журнале Life[215] в американский мейнстрим попали галлюциногенные грибы. Двумя годами ранее шаманка из Мексики Мария Сабина познакомила с ними Роберта Гордона Уоссона, вице-президента банка J. P. Morgan в Нью-Йорке и миколога-любителя. Life опубликовал его рассказ о психоделических трипах[216] под присмотром Сабины, проиллюстрировав фирменными цветными фотографиями. На обложке был изображен мужчина в костюме-тройке, якобы Уоссон, раздвигающий тропические растения. Текст заголовка гласил: «Открытие грибов, вызывающих странные видения».
В 1958 году швейцарский химик Альберт Хофманн[217] первым синтезировал в лаборатории псилоцибин – активный наркотик, содержащийся в галлюциногенных грибах. Двумя десятилетиями ранее он также первым получил ЛСД. Казалось, что псилоцибин обещал весьма многое: смерть эго, новые перспективы, возможность поистине жить настоящим. В течение нескольких лет, пока юридические ограничения фактически отсутствовали[218], псилоцибин и ЛСД считались перспективными способами[219] лечения депрессии. Но в 1960-е годы законы о наркотиках становились все более драконовскими[220], и псилоцибин с ЛСД ушли в подполье, где в основном остаются и по сей день.
Препараты «Ксанакс», «Валиум» и «Ативан»[221], относящиеся к семейству бензодиазепинов и применяющиеся для лечения тревожных расстройств, сегодня иногда назначают людям, переживающим горе, – особенно пожилым пациентам и тем, кто находится на самых ранних и острых стадиях скорби. «Люди звонят мне и говорят: мой сын умер, мой муж умер… Я прописал бы им [бензодиазепины] в мгновение ока, – сказал один анонимный врач в исследовании, опубликованном в журнале Archives of Internal Medicine[222]. – Пятнадцать таблеток, двадцать таблеток, месячный курс – конечно. Если этого недостаточно, следует записаться на прием и прийти ко мне. Это прекрасные препараты для такого случая». Другой анонимный врач[223], участвовавший в упомянутом исследовании, выразился так: «Что может быть в этом мире ужаснее, чем потерять своего ребенка? И поэтому родителям совершенно необходимо что-то, что поможет пережить утрату. Я не ставлю никаких ограничений по времени… надеюсь, что они снова возьмут себя в руки и в конце концов сами откажутся [от бензодиазепинов] или будут использовать их эпизодически».
Оправдывают ли бензодиазепины, часто вызывающие привыкание, те риски, которые сопутствуют им при лечении горя, – вопрос спорный: как правило, они служат затычкой, приглушающей сильную боль утраты. Некоторые люди, с которыми я разговаривал, утверждают, что хотят ощущать боль, связанную с горем, как будто это доказывает их человечность и связь с умершим. Другие настолько подавлены, испытывают такой глубокий и неослабевающий дискомфорт, что бензодиазепины могут показаться временным решением, стоящим риска.
Чтобы заглушить физическую боль, возникающую в процессе лечения рака, маме прописывали опиоиды – трамадол, метадон и оксикодон. Под конец мы использовали уже запредельные дозы морфия, которые она вкачивала в себя сама. Все, что для этого требовалось, – нажать на неудобную синюю кнопку, которую выдала ей медсестра хосписа. Она походила на пищалку из нашей любимой семейной игры «Табу», лежавшей в пластиковом пакете на прикроватной тумбочке, – вещь одновременно отталкивающая и соблазнительная[224].
Но псилоцибин, способный изменять восприятие[225], сильно отличается и от применяемых при горе бензодиазепинов, и от снимающих боль опиоидов. Впервые я попробовал псилоцибин, прослушав беседу с мамой о конце жизни. Я понимал, что должен что-то предпринять, чтобы сменить ракурс. Растолок грибы в кружке и залил кипятком, чтобы уничтожить токсины, которые могли бы повредить желудку, – согласно статье, которую прочитал в интернете. Сделал глоток. Ждал, не сводя глаз с часов на телефоне. Через некоторое время узоры на моей кружке изменились. Голубые линии повернулись и образовали шестиугольники, сорвавшись с кружки и упав на стол.
Я не претендую на какую-то безумную гонзо-журналистику[226] (около 10 процентов взрослых американцев сообщают, что употребляли псилоцибин[227]), но это был мой первый раз, поэтому я проявлял крайнюю предусмотрительность. Я приготовил куртку и обувь, выставив рядом с дверью туфли без шнурков – чтобы не завязывать их, если мне захочется выйти на улицу (мне казалось, что это может оказаться проблематичным).
Я сел на деревянную скамейку в ухоженном парке. Птицы вернулись из зимнего отпуска. Поначалу их щебетание раздражало. Потом я сказал себе, что этот шум приятен. И он стал приятным. Обнаружилось, что я полностью контролирую свои ощущения и восприятие реальности – словно в осознанном сновидении. Мне стало интересно, есть ли у меня такой контроль и в трезвой жизни.
Впервые я познакомился с психотерапией, применяющей псилоцибин, в работе Робина Кархарт-Харриса. Благодаря своим исследованиям психоделиков Кархарт-Харрис – профессор неврологии, психиатрии и бихевиоризма Калифорнийского университета в Сан-Франциско – в последнее время приобрел известность за пределами академических кругов. В 2021 году журнал Time включил его в список 100 Next[228] – список «новых лидеров, которые формируют будущее». Некоторые из его наиболее известных трудов рассматривают психоделики как возможную альтернативу рецептурным антидепрессантам – альтернативу с гораздо меньшим количеством побочных эффектов.
В одном из исследований, результаты которого опубликовал журнал New England Journal of Medicine[229] в 2021 году, Кархарт-Харрис и его команда разделили пациентов с затяжной депрессией на две группы. В одной группе тридцать человек получили по две 25-миллиграммовые дозы псилоцибина с интервалом в три недели, а также ежедневное плацебо в течение шести недель. В другой группе двадцать девять человек в течение шести недель получали ежедневную дозу эсциталопрама – традиционного антидепрессанта, – а также две гораздо меньшие 1-миллиграммовые дозы псилоцибина. Хотя Кархарт-Харрис отмечал, что для достоверных выводов необходимы более длительные и масштабные исследования, некоторые участники эксперимента, получившие большую дозу псилоцибина, похоже, добились значительных успехов в борьбе с депрессией – во всяком случае, так они рассказывали в документальном фильме Би-би-си, снятом после этого исследования. Некоторые участники псилоцибиновой группы сообщили про ощущение глубоких изменений в психике, чего не наблюдалось у второй группы, – причем без побочных эффектов[230].
«У меня произошел фундаментальный сдвиг[231], позволивший впустить больше света», – сказал пациент по имени Джо из группы, принимавшей псилоцибин. Другая пациентка, Эли, увидела себя идущей по многоцветному собору и почувствовала себя счастливой впервые за все прошедшее время. «Псилоцибин научил меня тому, что я – гораздо больше, чем мысли», – заметил фотограф Мэтт, который увидел белую птицу, хлопающую крыльями в клетке и пытающуюся вырваться на свободу. «Я отделен от мысли… Разговорная терапия помогает поверить в то, что нечто является правдой. Псилоцибин помогает узнать это».
Ощущения нереальности и расширения горизонтов, которые испытали некоторые участники псилоцибиновой группы, схожи с результатами фундаментального исследования, проведенного 20 апреля 1962 года – в Страстную пятницу – в кампусе Бостонского университета. Докторант Гарвардского университета Уолтер Панке[232] раздал двадцати студентам-добровольцам, изучавшим христианское богословие, капсулы либо с псилоцибином, либо с ниацином – безвредным негаллюциногенным веществом, которое естественным образом содержится в молоке и мясе. Многие из тех, кто принял псилоцибин, рассказали, что испытали глубокий мистический опыт во время церковной службы, длившейся два с половиной часа. (У одного из участников эксперимента случился «психический срыв», и он выбежал из часовни.)
Теоретически возможности псилоцибина[233] изменять восприятие безграничны. «Не будет преувеличением сказать, что психоделики, используемые ответственно и с должной осторожностью, стали бы для психиатрии тем же, чем микроскоп является для биологии и медицины, а телескоп – для астрономии», – пишет чешский психиатр Станислав Гроф.
Кархарт-Харрис родился недалеко от города Дарем на северо-востоке Англии; он предпочитает стрижку в стиле инди-рокеров и носит узкие галстуки. На момент нашей встречи он был сорокадвухлетним семьянином, с тех пор он прошел долгий путь.
Его воспитывали в католичестве[234], и тексты о нем отмечают, что для поколения его родителей психоделики являлись «запретным плодом»[235]. Сегодня он атеист. Профессор также рассказал, что больше всего любил физкультуру, что был кем-то вроде «раннего рейвера»[236][237] и что он боролся с сильным тревожным расстройством: все это не особенно пророчило ему будущее в качестве одного из самых цитируемых ученых в важной и бурно развивающейся области.
В Кентском университете он изучал биохимию, но учебу бросил. Вернувшись домой, подал документы в местный университет, сообщив британской версии журнала Wired, что в своем заявлении отметил, как хотел «помочь людям просто жить без оков, вызванных проблемами с психическим здоровьем». В 2004 году, учась в лондонском университете Брунеля[238], он начал переосмысливать то, чему его учили о Фрейде и разуме. Неужели в век компьютеров и больших данных мы все еще полагаемся на сны, чтобы заглядывать в мозг? Где эмпирические данные? Позднее он написал Дэвиду Натту, психофармакологу и специалисту по нейронным связям мозга. (Впоследствии Натта уволили[239] из Консультативного совета по борьбе со злоупотреблением наркотиками – он публично заявил, что алкоголь и сигареты опаснее экстази и марихуаны, хотя последние отнесены к более серьезному классу наркотических веществ, а их использование влечет за собой более суровое наказание. Факты подтверждают, что Натт был абсолютно прав. Но это не понравилось правительству, на которое он работал. «Я просто не мог мириться с тем[240], что ввожу общественность в заблуждение, – указал Натт в интервью Би-би-си. – Такая политика являлась в корне неверной».)
В итоге Кархарт-Харрис и Натт[241] занялись изучением псилоцибина и того, как он может открыть окно в человеческий мозг, а оттуда – в наши сложные и часто непонятные эмоциональные процессы. Кархарт-Харрис рассказывает, что одним из самых больших прорывов в области псилоцибина и горя стал случай Кирка Раттера, страдавшего от не поддававшейся лечению депрессии, последовавшей за цепочкой травм – смертью матери в 2011 году, тяжелой автомобильной аварией и разрывом отношений в 2012 году.
В 2015 году Кархарт-Харрис, работавший в то время в Центре психоделических исследований при Имперском колледже Лондона, предложил Раттеру попробовать психоделик. Для эксперимента пациенту дали две таблетки[242] с синтетическим псилоцибином. Ученый попросил Раттера лечь и включил успокаивающую музыку. Раттер, которому тогда было около сорока пяти лет[243], надел маску на глаза и наушники. Когда вещество начало действовать[244], он заново пережил пребывание в больнице с мамой и начал рассматривать свое горе как своеобразный нарыв – то, что он поддерживал, пытаясь оставаться рядом с матерью, даже если это лишало его сил. Он прокручивал в голове воспоминания о маме[245], приходя к пониманию, что ему не обязательно цепляться за плохое, за самые болезненные аспекты горя. Он может отпустить их, продолжая чтить ее память.
После трипа Раттер сообщил[246], что такой метод лечения «заставил его по-другому взглянуть на горе». «Это было осознание того, что на самом деле [мое горе] не помогает, а отпустить его – не значит предать», – сказал он.
«Его реакция на терапию псилоцибином оказалась одной из лучших, что я видел», – сказал мне Кархарт-Харрис. Терапия ослабила депрессию Раттера, а также помогла ему восстановить отношения с отцом и братом, поскольку горе стало мешать ему меньше.
На той скамейке в парке я испытал сходное пробуждение, осознав, что контролирую свое мышление и свою реальность. И все же я по-прежнему чувствовал себя в ловушке, понимая, что это ощущение вызвано исключительно псилоцибином. Я решил, что упустил что-то важное, поскольку прошел этот путь без руководства такого опытного врача, как Кархарт-Харрис. Я был уверен, что в чем-то ошибся: принял психоделик слишком беспечно, или в слишком малой дозе, или с недостаточным самоанализом.
Кархарт-Харрис твердо уверен: псилоцибиновая терапия – это работа. Это не всегда весело. Это не пассивное лечение, поэтому он с подозрением относится к моде на микродозирование, поскольку такой метод подразумевает, что псилоцибин можно употреблять на автомате, бездумно. Этот психоделик – «всего лишь инструмент, транспортное средство, чтобы доставить вас куда-нибудь, на путь, который вы должны пройти, – объясняет ученый. – Но вас по этому пути никто не потащит – идти по нему вы должны сами».
Но вместо того, чтобы немедленно продолжить прием псилоцибина, я задумался о том, не помогут ли изменить мое восприятие мира какие-то базовые вещи из числа тех, что я уже делал, – например, рассматривание произведений искусства и чтение книг.
Произведение искусства, которое изменило мое восприятие с максимально долгим эффектом, находится в венецианском музее «Коллекция Пегги Гуггенхайм». Картина Агнес Мартин «Роза»[247] (1966) представляет собой едва заметную карандашную сетку на кремовом фоне. На этой картине представлен мир, идеальный в своем порядке. Пока вы стоите чуть поодаль, а другие посетители проносятся мимо, узор ясности и смысла прорывается наружу. Для меня сетка «Розы» представляет собой соединение математической красоты и искусства. Она напоминает мне о тождестве Эйлера[248], которое самым простым способом показывает связь между несколькими фундаментальными математическими константами. (Тождество одновременно связывает сложение, умножение и возведение в степень и включает нулевой элемент по сложению [0], единичный элемент по умножению [1], число Эйлера [e = 2,71828…], число π и i [мнимую единицу, входящую в комплексные числа][249].) По своей элегантности и глубокой всеохватности это тоже произведение искусства. Как и удар одного из бейсбольных героев моего детства Кена Гриффи-младшего, который был настолько точным и стабильным, что, казалось, раскрывал некий высший смысл.
Очень многое может быть искусством, и очень многое в искусстве может разрушить восприятие. Я считаю, что попытки достичь совершенства, даже неудачные, – это прекрасно, это сродни аретé (древнегреческое слово ἀρετή означало «превосходство, совершенство, добродетель»), когда кто-то тратит всю жизнь на стремление к идеалу, будь то искусство, математика или бейсбольный удар. В искусстве это означает для меня эмоциональное творчество Ротко, палимпсест утраченных историй лучших произведений Твомбли[250], фантастически ненормальное воображение Босха, религиозную точность Фра Анджелико или почти идеальные линии Агнес Мартин. От псилоцибина меня затопляют идеи; от «Розы» меня захлестывает чувство значительности – что в том порядке, в котором Мартин выстраивает свои линии, состоит порядок и смысл в мире.
Конечно, я не единственный, кто видит в искусстве почти божественную значимость. Одна из моих любимых историй о силе искусства[251] связана с актером Биллом Мюрреем. В 1970-е годы он находился в начале своей карьеры, выступая на сцене в Чикаго без особого успеха – ему еще только предстояло попасть в популярную телепередачу Saturday Night Live. После одного разочаровывающего, по его словам, выступления он шагал по чикагским улицам в сторону озера Мичиган, чувствуя эмоциональное опустошение и размышляя о суициде. Позже он вспоминал, что думал: «Я могу пойти к озеру и, может быть, буду плавать какое-то время после смерти». По пути он заглянул в Чикагский институт искусств. В этом музее он наткнулся на картину Жюля Бретона «Песня жаворонка» (1884)[252], где изображена смотрящая вдаль девушка, за спиной которой восходит солнце. На Мюррея снизошло понимание. «Я просто подумал: „Ну, вот девушка, у которой нет особых перспектив, но солнце все равно поднимается, и у нее есть еще один шанс“, – рассказывал он впоследствии. – Это дало мне какое-то ощущение, что я тоже человек и тоже получаю еще один шанс каждый раз, когда восходит солнце». По словам актера, эта картина помешала ему покончить с собой в ту ночь.
Воплощение иной точки зрения, разумеется, также является задачей великих литературных произведений. Утверждают, что романистка XIX века Мэри Энн Эванс (известная под псевдонимом Джордж Элиот)[253] справилась с горем, вызванным потерей давнего партнера, благодаря своего рода «книжному режиму»: опираясь на помощь Джона Уолтера Кросса – банкира, которому суждено было стать ее мужем. «Искусство ближе всего к жизни[254], – писала Элиот позже, – это способ усилить опыт и расширить наше общение с собратьями за рамками личной жизни».
Вирджиния Вульф утверждала[255], что чтение способно дать то, чего добиваются сторонники псилоцибина, – «полное уничтожение эго». Джон Стюарт Милль говорил[256], что справиться с депрессией ему помогло чтение стихов Уильяма Вордсворта. А французский философ и эссеист Мишель де Монтень писал[257], что одиночество могут вылечить только три вещи: сексуальные утехи, друзья и книги. После смерти своего близкого друга Этьена де ла Боэси Монтень выбрал в качестве терапии книги. (Он рассудил, что сексуальные утехи слишком мимолетны, а дружба легко разрушается смертью, и поэтому книги – лучший вариант.)
Чтение, письмо, созерцание произведений искусства – все это дает возможность по-новому взглянуть на свое горе. Произведения искусства повсюду, и взаимодействовать с ними можно практически постоянно. Я понял, что могу создать более прочный литературный фундамент для переживания горя, и обратился к библиотерапевту Элле Берту: ее энциклопедические знания англоязычной литературы сулили основу, на которой можно было возводить здание.
Впервые я поговорил с Берту у нее дома неподалеку от Брайтона (Англия). На кресле с плетеной спинкой царственно восседала кошка Лулу. Берту нанесла вокруг глаз яркий макияж – от бровей к вискам, – делавший ее похожей на дружелюбного ястреба. Она указала мне на часть своей коллекции. Одна стена – детская литература. Другая отведена книгам по драматургии. У нее их тысячи.
Берту родилась в Претории (Южная Африка) в семье дипломата. В ее детстве семья часто переезжала: сначала Элла жила в Иране, а в пятилетнем возрасте оказалась в Финляндии. По ее словам, свое «читательское путешествие» она начала на заднем сиденье родительского автомобиля Wolseley 1300 во время этой долгой поездки из Тегерана. Затем последовали Австралия и Тринидад. Во время учебы в Кембриджском университете она познакомилась с популярным философом Аленом де Боттоном. Позже они объединились для его проекта «Школа жизни», посвященного философии для масс, где Берту использовала в качестве формы терапии свои обширные знания литературы.
Будучи библиотерапевтом, Берту прописывает книги от всех недугов. Некоторое время она вела колонку в британской газете The Independent, где вместе с коллегой-библиотерапевтом Сьюзан Элдеркин рекомендовала книги для определенных заболеваний. В одной из колонок таким «заболеванием» стала «гордыня»[258]. По мнению Берту и Элдеркин, «лекарством» в данном случае является постапокалиптический роман Эмили Сент-Джон Мандел «Станция Одиннадцать», в котором смертельный вирус гриппа уничтожает большую часть населения планеты. «Прочитайте этот роман, чтобы напомнить себе обо всем, что стоит сохранить из мира искусства и наших лучших качеств, – пишут они, – но также и для того, чтобы уберечься от чувства всемогущества. Чем гордиться, если так легко потерять все или почти все?»
В 1960-х годах психологи[259], специализирующиеся на литературе, поэзии и творческом письме, попытались легитимизировать библиотерапию как вид медицины, опубликовав программы для подготовки поэтических психологов, которые, как они надеялись, можно будет использовать в университетах. Но идея не прижилась. По моим данным, в США существует всего горстка библиотерапевтов, хотя, похоже, их несколько больше в Великобритании и Канаде, где некоторые из них проводят сеансы как на английском, так и на французском языках.
Проблема формального внедрения библиотерапии в медицину начинается с того, что необходимо точно определить, что такое библиотерапия. Вариант этого термина, вероятно, впервые появился[260] в одном «сатирическом диалоге», опубликованном в 1916 году в Atlantic Monthly. Священник и эссеист Сэмюэл Маккорд Крозерс писал, что в каком-то церковном подвале наткнулся на «библиопатический институт», предназначенный для «усталых деловых людей» и «усталых жен усталых деловых людей». Друг автора, названный просто доктором Бэгстером, объяснял ему, что ключ к библиотерапии состоит в отношении к книгам не как к чистому развлечению, а как к источникам, обладающим моральной и этической ценностью. «Не милые истории, которые заставляют вас забыться. Это должны быть глубокие, радикальные, обжигающие, безжалостные романы», – сказал Бэгстер, посоветовав Крозерсу читать Джорджа Бернарда Шоу, когда он страдает от «патологических состояний», и Томаса Карлейля, когда испытывает апатию.
В широком смысле метод насчитывает уже тысячи лет. В Древнем Египте отрывки, написанные на папирусе, иногда растворяли и съедали[261] – наиболее буквальный вид библиотерапии. Первым библиотерапевтом[262], которого можно сравнить с кем-то вроде Берту, был Соран Эфесский – врач I века нашей эры, который прописывал пациентам либо трагические, либо комические произведения. Но, пожалуй, наиболее убедительным примером такого лечения в античности является случай с древнеримским государственным деятелем Цицероном. В феврале 45 года до нашей эры после родов умерла его дочь Туллия[263], и в письмах к своему другу публикану[264] Титу Помпонию Аттику[265] Цицерон писал, как ему не хватает дочери. Годом ранее Цицерон женился во второй раз, и молодая жена, похоже, так ревновала его к падчерице, что открыто радовалась ее смерти, и Цицерон развелся с нею[266]. Вдобавок тогда же он был вытеснен из политики. «Я потерял то единственное[267], что связывало меня с жизнью», – сообщал он другу[268].
Тит Помпоний пригласил Цицерона в свой дом в Риме, где политик проводил время в знаменитой библиотеке хозяина за чтением древних философов[269]. Однако, даже имея в своем распоряжении все книги Аттика, Цицерон все равно ощущал какую-то пустоту внутри. Ему захотелось написать о своей ситуации. В течение нескольких месяцев он работал[270] над пространным утешением[271], по сути, проводя для себя сеансы терапии – создавая своего рода текст о горе, ставший предшественником для труда Клайва Льюиса «Исследуя горе», книги Джоан Дидион «Год магического мышления» и воспоминаний Чимаманды Нгози Адичи «Записки о горе».
Связь между чтением, письмом и лечением имеет давнюю историю. В Пенсильванской больнице[272], основанной Бенджамином Франклином и Томасом Бондом в 1751 году и считающейся первой больницей в США, пациентам с самого начала предписывалось читать и писать[273]. Их стихи публиковали в больничном бюллетене The Illuminator. Более века спустя Фрейд подчеркнул научную силу поэзии, приведя, возможно, апокрифическую цитату, которая, однако, точно отражает его взгляды: «Не я, а поэт открыл бессознательное».
Я заказал Берту примерно часовой сеанс библиотерапии, отправив ей сотню с лишним долларов через PayPal. Перед встречей она прислала мне по электронной почте многостраничную анкету. Я ответил на вопросы о своей любимой книге («Сны поездов» Дениса Джонсона[274]), об идеальном месте для чтения (пустой вагон-ресторан поезда), о том, зачем я читаю (чтобы расширить свой кругозор и для работы) и как я выбираю, что читать, перечислил книги, которые дочитать не смог, и книги, которые больше всего ненавижу, а также ответил на некоторые другие вопросы о своих читательских привычках. Анкета заканчивалась вопросами о том, что меня напрягает и чего не хватает в моей жизни.
«Есть ли у вас какие-нибудь проблемы в жизни?» – спросила меня Берту в начале нашей сессии.
Я рассказал о матери.
«После ее смерти вы читали? Вы могли читать?» – задала она вопросы, которые мне никогда не задавали раньше.
Я рассказал ей о том, что утром после смерти мамы читал (и ничего не запомнил) «Однажды я заговорю красиво» (Me Talk Pretty One Day) Дэвида Седариса и перечитывал «Тайную историю» Донны Тартт[275] – книгу, к которой я полдесятка раз обращался за утешением.
Во время разговора с Берту я осознал, насколько трудно мне было читать что-то особенно серьезное или новое, и что дело обстоит так уже давно. После беседы Берту предложила мне несколько рецептов. Первым из них оказался роман, с которым я уже был знаком, – «Горе – это вещь с перьями» (Grief Is the Thing with Feathers) Макса Портера. Она также рекомендовала книгу искусствоведа Джона Бергера «Вот здесь мы встречаемся» (Here Is Where We Meet), которую я не читал. Через несколько дней она прислала мне ее по электронной почте, сопроводив рецепт комментарием: «Вы скорбите по матери, а это прекрасное произведение исследует потерю мамы, умершей пятнадцать лет назад. В жаркий день в Лиссабоне рассказчик натыкается на свою давно умершую мать на скамейке в парке. Так начинается странное и трогательное путешествие сквозь время и эмоции – скорбь, утрата, воспоминания и воссоединение».
Она прописала книгу «Миссис Смерть скучает по смерти» (Mrs Death Misses Death) поэтессы Салены Годден («мощная поэтичная проповедь о персонифицированной смерти», как выразилась Берту), роман «Гид» (The Guide) Разипурама Кришнасвами Нарайана («книга, которая поможет вам задуматься о различных способах существования»), одну из повестей Туве Янссон о муми-троллях и работу нейробиолога Дэвида Иглмена «В сумме»[276] («о возможных жизнях после жизни»).
Этот сеанс библиотерапии по сути своей напоминал форму предоставления разрешения. Посредством чтения и обсуждения этих книг Берту дала мне возможность поделиться своими чувствами, не называя их и не говоря о них прямо. Я мог говорить об эмоциях, используя то, что узнал из этих книг.
Когда я читал Бергера, а затем перечитывал Портера, кажущаяся уникальность моего горя начала растворяться. Два блестящих писателя разобрались со смертью и потерей, сделав это элегантно и остроумно. Они нашли способ разделаться с проблемой, написав о ней. Меня весьма утешило осознание того, что мои нынешние переживания испытывали и другие. Сильное горе может казаться беспрецедентным, потому что, когда оно случается с нами, в нашем собственном восприятии оно действительно беспрецедентно (по крайней мере если такое происходит в первый раз). Однако горю посвящено бесчисленное множество исторических, литературных и философских трудов.
В тонкой, примерно 100-страничной книге[277] «В сумме» нейробиолог из Стэнфорда Дэвид Иглмен в качестве своеобразного философского эксперимента описывает несколько возможных вариантов загробной жизни. В главе «Тревога» Земля сама по себе является временной загробной жизнью – по сути, местом отдыха, где мы можем заниматься всеми известными нам прекрасными вещами, например влюбляться и слушать музыку, прежде чем нам придется вернуться к настоящей жизни, которую составляет усердный физический труд – «обслуживание и сохранение космоса». Только на Земле мы можем расслабиться и достичь бессмысленности. В другой главе («Метаморфозы») после смерти нас отправляют в «лобби» – своего рода чистилище, но не классический католический его вариант. Картина больше походит на бизнес-конференцию среднего уровня – «длинные столы с кофе, чаем и печеньем; можно свободно угощаться». Чтобы покинуть это место, требуется дождаться, пока на Земле перестанут упоминать ваше имя.
Книга «В сумме» и большинство прописанных мне книг, посвященных смерти, рассматривают последнюю как нечто, допускающее изменение. Не то чтобы можно было изменить физическую реальность и неизбежность смерти, но то, как она обычно концептуализируется, само по себе является рассказываемой нами историей. Согласно Бергеру, мы можем продолжать разговаривать с нашими близкими, если захотим. Согласно Иглмену, смерть наступает только тогда, когда нас забывают.
Эти книги подарили мне невероятную благодарность маме за то, что она умерла с уверенностью в отношении ее собственных историй о смерти и загробной жизни. Некоторым требуется исключительно Истина с прописной буквы, свобода, которая предположительно приходит вместе с полной ясностью, и если раньше я считал, что это мой случай, то теперь я в этом уже не уверен. Я также не уверен в том, что истории, которые мы рассказываем себе, обязательно противоречат этой Истине. Возможно, в смерти и горе вообще нет никакой единой истины – есть только то, что мы сами себе рассказываем.
Актер Эндрю Гарфилд, мать которого умерла от рака поджелудочной железы, когда ему было тридцать шесть, рассказал, что новое понимание горя[278], заставшее его врасплох, пришло к нему со стороны природы. «Я боролся с горем, и до того, как она ушла, я, как и любой другой человек, сопротивлялся, злился и испытывал ужасную тревогу по поводу того, что это значит и к чему это приведет», – говорил он в одном из интервью. Однажды вечером, когда он бродил по пляжу на острове Файр (штат Нью-Йорк), на него снизошло озарение. Ему захотелось прыгнуть в океан, он погрузился в воду и почувствовал, что его отпустило. «Я получил лекарство», – сказал он. Он понял, что сын, потерявший мать, – это сюжет, старый как само время, что такое древнее место, как океан, наблюдало подобную ситуацию бесчисленное количество раз и что, хотя его эго хотело помешать ему, он почувствовал великую историческую правду, которая позволила отпустить боль. Он отметил, что «исчезло какое-то ложное восприятие».
Гарфилд пережил нечто вроде смерти эго – без псилоцибина, искусства, книг и прочего. Он расширил свое сознание и увидел, что не является центром мира, что смерть матери – часть естественного хода истории. Примечательно, что он принял это. Он никогда не говорил, что справился со своим горем, – просто с тех пор он стал смотреть на него по-другому. Для Гарфилда перелом в восприятии произошел не под воздействием внешних приспособлений, а благодаря силе природы – величию океана.
Кенли, моей старой знакомой из Спокана, тоже удалось совершить прорыв благодаря природе и псилоцибину. Когда она была подростком, ее отец покончил с собой, и именно она обнаружила тело. Кенли рассказывала мне, что в колледже и несколько лет после выпуска она жила как бы «половинчатой жизнью», блокируя часть себя и часть своего прошлого. Она изо всех сил старалась подавить воспоминания о самоубийстве отца и о ссорах родителей, погасить ощущение, что она могла предотвратить его смерть.
Но десять лет спустя, в первые дни ковида, Кенли отправилась в лес на прогулку со своим золотистым ретривером Бо. Она вела записи. Она разговаривала с Бо. Именно в лесу к ней пришло понимание, что она может контролировать горе, а не жить под его контролем. Именно после принятия псилоцибина в рамках собственного эксперимента она начала осознавать, что предотвратить смерть отца было невозможно и что напряженные отношения между родителями не имели к ней особого отношения. Она поняла, что может быть одновременно счастливой и печальной, грустной и благодарной. Она помнила, как нашла его тело, помнила его неверность, но также в памяти осталось и то, как он водил ее на занятия по танцам, как прыгал в озеро, куда возил семью каждое лето, как обнимал ее по дороге в школу. Ее взгляд не столько изменился, сколько расширился: горе больше не являлось исключительно болью. Оно вообще больше не было чем-то единым.
Для меня псилоцибин и упражнения на смену точки зрения (даже искусство, математика и книги) – это не полноценные решения, хотя они помогают расширить представление о себе и о том, что я считаю красивым. Я видел, что я – не только скорбящий сын. Я старался оставаться открытым альтернативным способам мышления, тому факту, что горе может повести по тысяче разных направлений, протащить через любое состояние души. Если найти способ быть восприимчивым к этому, не застревать в колее уверенности, что все должно продолжаться так, как должно на ваш взгляд, то, я уверен, возможно все.
У меня подобная открытость появилась, когда один французский журнал[279] отправил меня на медитацию в Институт Эсален в Биг-Суре (Калифорния), занимающий 50 гектаров пространства над Тихим океаном[280]. Готовясь в основном молчать три дня, я прочитал эссе литературоведа Марка Грейфа[281], где он изучает «флоберовский эстетизм». Опираясь на взгляды и тексты Гюстава Флобера, эссе Грейфа описывает, как человек может натренировать свой мозг сохранять и улучшать ежедневный опыт, если начнет воспринимать все, что видит в течение дня, как нечто, в чем можно найти удовольствие и красоту – например, увидеть жука, лист растения или мусор так, как его мог бы нарисовать Моне или сфотографировать Уильям Эглстон. Изменить точку зрения могут не только прекрасные произведения искусства – это может сделать буквально все что угодно. Цель состоит в том, чтобы поменять взгляд, чтобы в своем восприятии наделить эстетической значимостью все вещи – даже те, которые иначе казались бы скучными, отталкивающими или не доставляющими радости.
Однажды после обеда я отправился принимать ванны, чтобы опробовать эту идею – посмотреть, смогу ли я раскрыть свое видение без псилоцибина, поездки в «Коллекцию Пегги Гуггенхайм» или чтения прописанных книг. Усевшись в природный горячий источник и вытянув ноги, я попытался применить эту версию эстетизма к текущему моменту. Другие люди приходили и уходили. Температура повышалась.
Через некоторое время необычный опыт должен превратиться в обычный. В случае горя это особенно важно. Нельзя постоянно изводить себя горем. Необходимо преобразовать его в нечто более слабое, менее заметное. Такова правильная основа для зачастую неправильно понимаемой идеи «двигаться дальше», и, как я начал понимать, это происходит из-за обретения более широкой перспективы и взгляда за рамки вашей утраты. Баланс имеет решающее значение. Его нельзя игнорировать. Человек должен найти способ жить с горем, чтобы оно не захватывало его целиком.
Что я видел, пока сидел в горячем источнике? Сначала тела – одни помоложе, другие постарше. Видел Тихий океан. Что еще? Мужчина напротив с поджатыми губами выглядел сильно расстроенным. По своим редким волосам он проводил рукой так, что было ясно: еще недавно они были густыми. Солнечный луч коснулся его плеча. Возникшая точка разрасталась по мере того, как солнце выходило из-за туч; наконец, свет охватил его спину, разлился по обоим плечам и ушел в воду между нами.
В последнее время, когда я вижу сцену, которую хочу запомнить, для сохранения мгновения я превращаю свои глаза в подобие затвора фотоаппарата. Проход под аркой, какая-нибудь картина, моя такса, виляющая хвостом, закат на горячих источниках. Но в отличие от фотоаппарата, который спрессовывает момент в единственное недвижное изображение, в своем сознании я могу вернуться назад и рассмотреть все любым способом, который мне по душе.
Кархарт-Харрис считает, что однажды мы сможем использовать псилоцибин, чтобы заглянуть в самую суть жизни. Возможно, мы сможем войти в «состояние потока» и увидеть, как на самом деле устроена жизнь внутри, словно заглянув под капот автомобиля. Если бы нам это удалось, мы могли бы также лучше осознать свою мимолетность и жить полнее и свободнее. «Это очень, очень абстрактная область, но я думаю, что она уместна здесь, потому что, скажем, в терапии психоделиками, направленной на лечение смерти, тревожного состояния или горя, есть нечто от осознания этого естественного порядка», – говорит он.
Сидя на той скамейке в парке, я понял, что в моих отношениях с матерью заключено нечто большее, нежели просто ее смерть и последние дни. Не менее ценны для раздумий моменты жизни, яркости и доброты, а также то, как она подталкивала нас с братом к преодолению трудностей. Под воздействием псилоцибина я впервые начал объединять эти взгляды и увидел, что мое горе совместимо с благодарностью и любовью. Стоя перед «Розой», я тоже, как бы смешно это ни звучало, видел глубинные структуры Вселенной, даже если они проявлялись лишь в виде слабых следов графита на акриле. Благодаря самосознанию и книгам кажется, что все что угодно можно в любой момент преобразовать в нечто прекрасное и значимое или интерпретировать как прекрасное и значимое, и это сулит определенную свободу.
После всего, что я перепробовал, я мысленно вернулся к моменту маминой смерти. Я обнаружил, что существует мир, где она спокойно относилась к своей кончине. Мы, ее семья, находились с нею рядом. Как бы я ни был разбит, как бы ни сожалел, я увидел, что в наших отношениях имелись и хорошие стороны. Я не мог изменить прошлое, но мог изменить свое восприятие случившегося. И все же, проделав всю эту работу, я решил обратить свое внимание конкретно на пролонгированную реакцию горя. В поле моего зрения попало новое потенциальное средство для лечения ПРГ: налтрексон.