С.-Петербург, 16 февраля 1801 года
Граф Панин, сосланный в свою деревню, поручил мне в минуту отъезда из Петербурга изложить вашему сиятельству все обстоятельства, которые причинили эту опалу Пользуясь настоящим верным случаем, исполняю сию обязанность, горестную, но в то же время лестную, так как она возложена на меня самым искренним моим другом, и притом по отношению к человеку, которого я наиболее уважаю.
Ваше сиятельство знаете, так же, как и я и лучше меня, что г<осподи>н Панин, верный правилам чести и здравой политики, не понравился с самого вступления своего в Коллегию иностранных дел: он хотел привести в систему действия кабинета, который в течение двух лет поступал очертя голову, отличаясь лишь непостоянством и изменчивостию намерений. На первых же порах г<осподи>н Панин заявил себя таким, каков он есть, т. е. неспособным сгибаться и оберегать свое положение. Поэтому и нельзя ему было пробыть долго в этой службе. С начала прошлого года он уже сознавал это и помышлял лишь о том, чтобы не запятнать своего доброго имени. Трудно перечислить все неприятности, которыми он подвергался в течение последних десяти месяцев. При дворе на него постоянно смотрели косо, и он получал даже самые грубые выговоры, несмотря на то что работал без устали, стараясь пользоваться всяким случаем, чтобы сделать добро или, что бывало всего чаще, – чтобы ослабить зло. Таково было его тягостное положение до октября месяца прошлого года. Тогда направление политики внезапно переменилось, и вместе с этою внезапною переменою произошел переворот в положении графа Панина. Он ожидал этого, и тут не нужно было много прозорливости; но никто не мог предсказать тех крутых и беспощадных мер, которыми сопровождалась его опала. По-видимому, имелось в виду, чтобы он выпил до дна чашу горечи. Но я должен начать по порядку.
Ваше сиятельство знаете первую ноту, которую наше правительство подало здешнему дипломатическому корпусу по случаю последнего амбарго. Вы помните также, что она была подписана одним графом Ростопчиным. Вот как это произошло. Еще за неделю до взрыва стали говорить об этой ноте и о том, чтобы в ней упомянуть про вероломство англичан, нарушивших будто бы конвенцию, торжественно заключенную в 1798 году. Граф Панин возражал против такой меры, говоря, что ни за что не согласится подвергать нареканию имя своего государя, который в этом случае заявит неправду, так как помянутая конвенция не состоялась. Невзирая на это, нота в том виде, как она напечатана во всех газетах, была прислана из Гатчины уже подписанная графом Ростопчиным, с повелением, чтобы граф Панин передал ее всем иностранным министрам. Граф Панин воспользовался возможностью устранить себя от участия в акте, который столь противоречил всем формам, усвоенным нациями, признающими народное право: он передал ноту, не подписав на ней своего имени. На другой день у него спросили, почему он так поступил. Тогда он прибег к уловке. «Обыкновенно, – отвечал он, – младший член коллегии подписывается наперед; а так как нота была подписана графом Ростопчиным, то в моем имени, показалось мне, не представлялось уже надобности». После такого уклончивого ответа несколько дней прошло спокойно. Но спокойствие это было обманчивое, и скоро наступила гроза, разразившаяся над головою графа Панина. Незадолго до его отставки другая нота, совершенно в том же роде, как и первая, была прислана к нему из Гатчины с именным высочайшим повелением подписать ее и также передать дипломатическому корпусу. Уклоняться более стало невозможно; приходилось повиноваться, что он и сделал, но опять не беспрекословно: он настоял на позволении изменить начало злосчастной ноты, прибавив к ней, что она подается по особому повелению государя. Я употреблял все возможные усилия, чтобы удержать его от сего последнего поступка; но мои увещания были напрасны, и с той минуты я предвидел и предсказывал все, что случилось.
По возвращении двора в город, т. е. после 1 ноября, граф Панин искал случая объясниться с своим товарищем, но безуспешно: тот уклонялся от его посещений. Наконец в самый день отставки ему удалось проникнуть к графу Ростопчину. Часа два сряду они беседовали о важнейших государственных делах, и разговор коснулся высылки сардинского министра, кавалера[310] де Бальбо. Граф Панин спросил, по какому поводу государь прогневался на кавалера де Бальбо. Ростопчин отвечал ему на этот вопрос и потом, как будто спохватившись, сказал: «А знаете ли, граф, что государь очень прогневался и на вас?» – «Мне неизвестно, – отвечал граф Панин, – чем мог я навлечь на себя немилость моего государя; но если вы полагаете, что выход мой из службы будет ему приятен, я готов вам представить прошение об отставке». – «Незачем, – возразил граф Ростопчин, – потому что отставка ваша уже состоялась». И действительно: он вынул из кармана указ, который был подписан государем еще в семь часов утра и которым граф Панин увольнялся из коллегии с назначением в Сенат.
Было два часа пополудни. В этот день (четверг) у вице-канцлера обыкновенно бывал дипломатический обед. Граф Панин заметил своему товарищу, что так как иностранные министры приглашены к нему на обед еще с вечера, то им придется остаться без обеда, коль скоро он не пустит их к себе, когда они явятся по его приглашению; что поэтому он просит довести до сведения государя о необходимости, в которой он находится, дать обед как бы ничего не произошло и лишь после обеда разослать повестки о своем увольнении из коллегии. Граф Ростопчин сказал ему на это, что иначе поступить и нельзя. Ваше сиятельство сей час увидите, как это самое вменено было ему в преступление.
Граф Панин вел себя при этом с достоинством и воздержностью, которые снискали ему похвалу и удивление всего города. Он исполнил последние формальности, сопряженные с его должностью, не обнаруживая ни досады, ни малейшего волнения. Все жалели о нем; а сам он, по-видимому, жалел только о том, что не может больше служить своему Отечеству на том поприще, к прохождению которого готовился с детства. При первой возможности он отправился в Сенат и занялся сенатскими делами, как будто у него не было иной цели в жизни, как быть сенатором.
Но твердость эту не оценили. Напротив, она послужила лишь к тому, чтобы еще более раздражить императора. Его величеству были известны связи графа с генералом Паленом, и когда сей последний однажды утром вошел в кабинет государя, первый вопрос ему был, видел ли он Панина и весел ли он. «Я видел Панина, – отвечал военный губернатор, – но я не нашел его веселым. Ваше величество можете быть уверены, что человеку, имевшему несчастие подвергнуться вашей немилости, не до веселья». – «Он римлянин, – сказал государь, – я его знаю; милость или немилость моя не слишком на него действуют. Он не задумался даже угощать обедом в самый день своей отставки». Помолчав немного, он продолжал: «Я знаю, что он не лишен дарований; но в нем три главные недостатка: он педант, систематик и методист». Граф Пален заметил, что он ничего не смыслит в политике, что он человек военный и его дело – уменье драться; но что, сколько он слышал, метода и система бывают иной раз полезны в делах. Государь перервал его вопросом, все ли еще граф Панин намеревается дать бал (речь идет о церемониальном бале, который по распоряжению двора должен был дать вице-канцлер). «Не знаю, – сказал Пален, – но мне кажется, что Панин не имеет охоты ни сам танцовать, ни смотреть, как другие у него танцуют». – «Это ему все равно, – воскликнул государь. – Он римлянин!».
Несколько дней спустя государь повторил Палену почти те же вопросы и прибавил в виде своего мнения, что граф Панин хорошо бы сделал, если бы попросил перемещения в Московский Сенат. Предупрежденный Паниным на случай подобного предложения, граф Пален отвечал не обинуясь, что граф Панин счел бы себя еще более счастливым, если бы ему дозволено было выйти совсем в отставку. «Хоть сейчас!» – сказал государь. «Но будет ли ему дано позволение, – перервал военный губернатор, – прожить здесь еще месяца три или четыре, чтобы дождаться родов своей супруги, которая почти на сносях?» – «Разумеется, – сказал государь, – разумеется!» И немедленно состоялся указ в таких именно выражениях: «Сенатор граф Панин от службы отставляется».
Однако, несмотря на «разумеется», не прошло и трех дней, как приказано было графу Панину через полицию немедленно выехать из Петербурга, и местом изгнания назначено Дугино[311], поместье, пожалованное покойною императрицею его дяде по окончании воспитания нынешнего императора.
Этот человек, столь гордый и мужественный, несокрушимый в несчастии и непреклонный в гонении, когда оно постигало лишь его одного, поник под бременем горя: его милым детям и обожаемой супруге предстояло разделять с ним ужасы ссылки в деревне, в полуразрушенном доме, без всякой помощи в случае болезни или каких других нуждах. Он не выдержал этого испытания и при всем своем нежелании испрашивать милостей в то время, как он чувствовал себя достойным награждений, он написал перед отъездом своим письмо к княгине Гагариной, умоляя ее повергнуть на воззрение государя ужасное положение, в котором он находится: обреченный с больными детьми и супругою на 8 месяце беременности ехать в деревню, где почти нет угла, подвергать их всем ужасам сурового времени года и иметь в виду, что, может быть, он будет виновником гибели существ, которые для него дороже всего на свете. Он умолял его величество в единственное облегчение его несчастий дозволить ему поселиться в Москве или, если это покажется слишком снисходительно, то где-нибудь поблизости Москвы. Письмо это несколько времени оставалось без отзыва: государь не желал, чтобы при нем заводили речь о графе Панине. Наконец, благодаря настойчивости княгини, ее мольбам и слезам дозволено графу Панину жить в окрестностях древней столицы. Достойная подруга графа приняла это дозволение как величайшую милость; она поспешила известить о том своего супруга и вскоре отправилась на житье к нему в Петровское, имение графа Разумовского, в 4 верстах от Москвы.
И вот они там, в полной надежности, что их оставят в покое. Не тут-то было: преследование несчастных жертв еще не кончилось.
Надо знать вашему сиятельству, что когда Панин уезжал отсюда, государь именно приказал задерживать все его письма и докладывать о лицах, с которыми он будет переписываться. Легко понять, что при таких условиях граф Панин воздерживался от переписки с кем бы то ни было. Но мог ли он предположить, что ему вменят в преступление переписку с сестрою? И однако, письмо его к сей последней было для него гибельно, и преследование возобновилось с новою свирепостью. Я читал это роковое письмо. Граф говорит в нем о своей тетке, вдове графине Чернышёвой, и о благодеяниях, которые она ему оказывает. Готов прозакладывать что угодно, что ваше сиятельство не угадаете, как растолковали эту фразу. Слово «тетка» было объяснено в этом новом лексиконе словом «государь», а «благодеяние» – словом «преследование». Немедленно последовал указ к графу Салтыкову – удалить графа Панина с его семейством из-под Москвы, но держать его в Московской губернии, чтоб он находился под непрестанным наблюдением фельдмаршала.
И вот он изгнанник, скиталец, не уверенный, что ему позволят провести две ночи сряду на одном месте. Будь он один, и то трудно не пасть духом; но у него дети и жена на сносях, у которой роды всегда бывали трудны и опасны! Положение ужасное, и, признаюсь вашему сиятельству, я не знаю, как он его вынесет. Я трепещу за его жизнь, не имея о нем известий со времени последней грозы.
Исполнив тяжкую обязанность, возложенную на меня дружбою, я должен просить у вашего сиятельства извинения в небрежности слога и в несвязности моего рассказа. Я сам расстроен, лишившись единственного человека, который привлекал меня к службе. Я некоторым образом лишился способности размышлять, и потому неудивительно, что не умею выражаться.
Пользуйтесь, граф, посреди любезного вашего семейства единственным счастием, какое существует для такой души, как ваша. Пользуйтесь им долго и прежде всего подальше от здешних бурь. Это желание человека, который всегда был вам предан и сохранит к вам навеки неизменное уважение и приверженность. Вашего сиятельства покорнейший и послушнейший слуга
Муравьёв.