Посвящается моим горячо любимым внучатным племянницам, принцессам Эльзе и Ольге Вюртембергским
Дорогие дети! Возможно, что в один прекрасный день, когда вы подрастете, вы захотите узнать, какова была юность вашей бабушки, в далекой стране, которая является также и родиной вашей матери. Возможно, что тогда уже не будет в живых никого из тех, кто жил вместе со мной, никого для того, чтобы рассказать вам об этом.
Я постараюсь собрать свои воспоминания в одно целое, чтобы вы узнали, какой счастливой была моя юность под кровом отцовской любви.
Мое желание – вызвать в ваших сердцах любовь и почитание к памяти наших родителей, которых мы не перестанем любить и благословлять до нашего смертного часа. Им мы обязаны жизнью в драгоценном семейном союзе, который представляет собою единственное счастье на земле. Сохраните мой рассказ о нем неискаженным, чтобы отсвет этого тепла согревал вас всю жизнь!
Этого желает вам ваша старая бабушка Ольга.
Штутгарт.
Начато в январе 1881 года. Закончено 18 января 1883 года.
Итак, все мы, семеро, были уже на свете, и наступает момент, когда я хочу описать нашу семейную жизнь, это тепло очага, которое священно и неисчерпаемо и благословляет на всю последующую жизнь.
Мне очень трудно передать, что значила мама моему детскому сердцу. Она была именно Матерью, и описать это невозможно. У нее мы чувствовали себя дома, как в раю. Каждую свободную минутку я бежала к ней, зная, что никогда не помешаю. Единственное, что мы иногда слышали, это «Будьте чуточку спокойны», в то время как Вилламов или Лонгинов, секретари Благотворительного общества, бывали у нее на докладе. <..>
Эти дамы жаловались московскому митрополиту Филарету, что мама вместо того, чтобы думать о спасении души, только и делает, что танцует и гоняется за развлечениями. На что тот возражал: «Возможно, но я думаю, что она, танцуя, попадет в рай, в то время как вы еще будете стучаться в дверь…»
Я помню, что после недель светских развлечений мама испытывала потребность в покое и серьезных разговорах. Пользуясь поездками папа в Кронштадт или в другие места, она приглашала к себе Софи Бобринскую. Это была одна из тех ее подруг, которая внутренне более всех ей подходила. Софи Бобринскую знали немногие ввиду того, что она редко бывала в обществе, но эти немногие ценили ее. Я никогда не слышала от нее ни одного пустого слова, и если я, будучи ребенком, и не могла следить за тем, о чем они говорили с мама, то все же я чувствовала что-то необыденное в ее разговорах и мыслях. Если мама брала нас с собой, чтобы навестить ее, это было для нас всегда большой радостью. Когда она приезжала в Зимний дворец, мама запиралась с ней в Красном кабинете. Этот кабинет был подобием алтаря, в котором хранились разные ценные вещи. Там был мраморный бюст королевы Луизы Прусской, портреты императора Александра 1-го, бабушки и других родственников, а также разные предметы, которыми они пользовались при жизни, как, например, молитвенники и усеянные камнями кресты. Перед церковной службой часто Адини и я тайком пробирались туда, становились на колени перед семейными реликвиями и целовали портреты предков, усердно молясь перед ними. Страх быть пойманными и выбраненными, вероятно, еще усиливал потребность к этим тайным богомольям, благодаря которым мы научились молиться непосредственно от сердца.
Наше религиозное воспитание было скорее трезвым. Нас окружали воспитатели-протестанты, которым едва были знакомы наш язык и наша Церковь. Мы читали в их присутствии перед образами «Отче Наш» и «Верую», нас водили в церковь, где мы должны были прямо и неподвижно стоять, без того чтобы уметь вникать в богослужения. Чтобы не соскучиться, я повторяла про себя выученные стихотворения. Наш первый преподаватель Закона Божия и духовник, о. Павский, читал нам Евангелие, не давая ничего нашему детскому представлению и только позднее о. Бажанов стал объяснять нам богослужение, чтобы мы могли следить за ним. Вероятно, из оппозиции к безразличному религиозному отношению нашего окружения в нас, детях, развилось сильное влечение к нашей православной вере. Благодаря нам наши родители выучились понимать чудесные обряды нашей Церкви, молитвы праздников и псалмы, которые в большинстве случаев читаются быстро и непонятно псаломщиками, и которые так необычайно хороши на церковнославянском языке.
Для папа было делом привычки и воспитания никогда не пропускать воскресного богослужения, и с открытым молитвенником в руках он стоял позади певчих. Но Евангелие он читал по-французски и серьезно считал, что церковнославянский язык доступен только духовенству. При этом он был убежденным христианином и глубоковерующим человеком, что так часто встречается у людей сильной воли.
Для мама религиозным направлением были впечатления ее протестантского воспитания. В нашей религии для нее радостью и утешением были только молитвы об умерших, оттого что они теснее соединяли ее с покойной матерью. Ни богослужения, ни молитвы не могли умилить ее до слез. И все же, кому случалось быть свидетелем того, как мама с папа готовились к причастию, должен был неминуемо прийти к заключению, до какой степени верующими они были. В эти дни папа был преисполнен детски-трогательным рвением, Мама же скорее сдержанная, но без налета всякой грусти.
В последний день старого года неизменно приезжал митрополит Серафим с монахами Александро-Невской лавры, певшими нам хором чудесное славословие. После этого родители собственноручно обносили их закуской и вином.
После страниц, посвященных мама, я хочу вспомнить и папа.
Он любил спартанскую жизнь, спал на походной постели с тюфяком из соломы, не знал ни халатов, ни ночных туфель и ел только раз в день по-настоящему, запивая водой. Чай ему подавался в то время, как он одевался, когда же он приходил к мама, то ему подавали чашку кофе с молоком. Вечером, когда все ужинали, он опять пил чай и ел к нему иногда соленый огурец. Он не был игроком, не курил, не пил, не любил даже охоты; его единственной страстью была военная служба. Во время маневров он мог беспрерывно оставаться восемь часов подряд в седле, без того чтобы хоть закусить чем-нибудь. В тот же день вечером он появлялся свежим на балу, в то время как его свита валилась от усталости.
Его любимой одеждой был военный мундир без эполет, протертый на локтях от работы за письменным столом. Когда он вечерами приходил к мама, он кутался в старую военную шинель, которая была на нем еще в Варшаве и которою он до конца своих дней покрывал ноги. При этом он был щепетильно чистоплотен и менял белье, как только переодевался. Единственная роскошь, которую он себе позволял, были шелковые носки, к которым он привык с детства. Он любил двигаться, и его энергия никогда не ослабевала. Ежедневно, во время своей прогулки, он навещал и какое-нибудь учреждение, госпиталь, гимназию или кадетский корпус, где он часто присутствовал на уроках, чтобы познакомиться с учителями или воспитателями. Кроме докладов министров и военных чинов он принимал также и губернаторов, умея так поставить вопрос, что всегда узнавал правду. Он не выносил тунеядцев и лентяев. Всякие сплетни и скандалы вызывали в нем отвращение. Когда он узнавал, что какой-нибудь сановник злоупотребил его доверием, у него поднималась желчь и ему приходилось слечь. Подобным образом действовали на него неудачные смотры или парады, когда ему приходилось разносить. То, что казалось в нем суровым или строгим, лежало в характере его безупречной личности, по существу очень несложной и добродушной.
Опять встают передо мной картины нашей детской жизни.
В память моего посещения монастыря в Новгороде игуменья Шишкина подарила мне крестьянскую избу, внутренность которой была из стекла, а мебель расшита цветным бисером. Кукла с десятью платьями, изготовленными монахинями, находилась в ней. Почти одновременно с этим подарком папа подарил нам двухэтажный домик, который поставили в нашем детском зале. В нем не было крыши, для того чтобы можно было без опасности зажигать лампы и подсвечники. Этот домик мы любили больше всех остальных игрушек. Это было наше царство, в котором мы, сестры, могли укрываться с подругами. Туда я пряталась, если хотела быть одна, в то время как Мэри упражнялась на рояле, а Адини играла в какую-нибудь мною же придуманную игру. По возрасту я была между ними обеими: на три года моложе Мэри, на три старше Адини и часто чувствовала себя немного одинокой. Я начала уже отдаляться от мирка игр Адини, в то время как не могла еще подойти к миру взрослых, к которому, в свои четырнадцать лет, уже принадлежала Мэри. Мои сестры были жизнерадостными и веселыми, я же серьезной и замкнутой. От природы уступчивая и стараясь угодить каждому, я часто подвергалась нападкам Мэри и высмеивалась ею, не умея защитить себя. Я казалась себе глупой и простоватой, плакала по ночам в мою подушку и стала представлять себе, что я совсем не настоящая дочь своих родителей, а подменена кормилицей моей молочной сестрой. Мадемуазель Дункер только способствовала моему одиночеству. Благодаря своему характеру, она мгновенно вспыхивала и сейчас же передавала свое неудовольствие Юлии Барановой, которая, в свою очередь, тотчас же брала сторону своей воспитанницы Мэри. Вкрадывалась известная горечь, и каждая оставалась со своей ученицей в своей комнате. Воспитатель Саши генерал Мердер, который был в хороших отношениях с Шарлоттой Дункер, умел меня подбодрить и влить в меня доверие к себе, говоря, что ни мое спокойствие и ни моя застенчивость отнюдь не значат, что я неспособна, но указывают на качества глубокой натуры, которой нужно время, чтобы развиться. Сходство моей натуры с Сашиной сделало то, что он был необычайно чуток и близок со мной.
В детском зале, где стоял наш игрушечный домик, нас учила танцам Роз Колинетт, дебютировавшая в Малом Гатчинском театре. Мы упражнялись в гавоте, менуэте и контрдансе вместе с Сашей и его сверстниками. После этого бывал совместный ужин и, вместо неизменного рыбного блюда с картофелем, нам давали суп, мясное блюдо и шоколадное сладкое. Зимой 1833 года эти веселые уроки прекратились оттого, что Мэри исполнилось пятнадцать лет и она переселилась от нас в другие комнаты.
По обычаю, в одиннадцать лет я получила русское придворное платье из розового бархата, вышитого лебедями, без трэна[196]. На некоторых приемах, а также на большом балу, в день ангела папа, 6 декабря, мне было разрешено появляться в нем в Белом зале. Когда мы в него входили, все приглашенные уже стояли полукругом. Их величества кланялись и подходили к дипломатическому корпусу. Папа открывал бал полонезом, ведя старшую чином даму дипломатического корпуса. В то время это была прелестная графиня Долли Фикельмон, жена австрийского посланника. За ними шли мама с дядей Михаилом, затем я, под руку с графом Литта. Он был обер-камергером, рыцарем Мальтийского ордена и бежал в царствование Павла I из Италии в Россию. Человек этот был громадного роста и говорил низким басом, с сильным итальянским акцентом. Ввиду того, что он был председателем Комиссии по постройке церквей, мне было велено навести разговор на эту тему, что я, с грехом пополам, и выполнила. В девять часов, когда начинался настоящий бал, я должна была уходить спать. Мне надлежало попрощаться с мама, которая стояла в кругу стариков у ломберных столов. В то время как я повернулась, чтобы уйти в сопровождении своего пажа (его звали Жерве и он был немногим старше меня), до меня донеслись слова Геккерна, нидерландского посла, обратившегося к мама: «Как они прелестны оба! Держу пари, что перед сном они еще поиграют в куклы!» Я с моим пажом! Эта мысль показалась мне невероятной, стоявшей вне моих представлений. Этот Геккерн был приемным отцом Дантеса, убившего на дуэли нашего великого поэта Пушкина.
Этой зимой, во время масленицы, при дворе был устроен большой костюмированный бал на тему сказки «Аладдин и волшебная лампа». В концертном зале был поставлен трон в восточном вкусе и галерея для тех, кто не танцевал. Зал был декорирован тканями ярких цветов, кусты и цветы освещались цветными лампами, волшебство этого убранства буквально захватывало дух. В то время глазу еще непривычны были такие декорации, которые мы теперь видим на каждой сцене. Мэри и я появились в застегнутых кафтанах, шароварах, в острых туфлях и с тюрбанами на головах; нам было разрешено идти за мама в полонезе. Какой блеск, какая роскошь азиатских материй, камней, драгоценностей. Я могла смотреть и искренне предаться созерцанию всего этого волшебства, без того, чтобы надо было думать об обязанностях или правилах вежливости. Карлик с лампой, горбатый, с громадным носом был гвоздем вечера. Это был Григорий Волконский, сын министра двора, будущий муж прелестной Марии Бенкендорф. Этот бал остался в моем воспоминании кульминационным пунктом зимы 1833 года.
Теперь как-то трудно себе представить, как часто наш двор менял свое местопребывание между маем и октябрем месяцем. Весной мы проводили несколько дней на Елагином, чтобы избежать уличной пыли, затем Царское Село, переезд на июль в петергофский Летний дворец[197] и, наконец, из-за маневров, Гатчина или Ропша с ураганом светских обязанностей: приемы, балы, даже французский театр в маленьком деревянном доме. Мы видели эту блестящую жизнь, конечно, в своем детском понимании или когда мы сопровождали родителей, или же в свободные часы на подоконниках и слушая доносившуюся к нам музыку.
1834 год принес с собой конец нашей совместной детской жизни. Саша стал совершеннолетним (в шестнадцать лет по нашему Семейному закону) и вступил в общественную жизнь, после того как присягнул как наследник. Это была трогательная церемония, когда Саша, сопровождаемый отцом, встал пред алтарем перед развернутым знаменем и звонким голосом прочел текст присяги. Этот торжественный день был отпразднован концертом церковной музыки. Вечером у Нарышкиных был бал дворянства. Было лето. Через открытые окна видна была река с освещенными лодками; восторженные крики толпы доносились к нам, не хватало только присутствия в этот торжественный день Сашиного любимого воспитателя, генерала Мердера. По состоянию своего здоровья он должен был уехать в Италию и накануне пришло известие об его смерти, которое от нас скрыли, чтобы не омрачать нам торжества. Саша узнал об этом неделю спустя в Царском Селе и горько плакал о первом друге своей жизни. Его заменил Кавелин, а князь Ливен, до тех пор посол в Лондоне, был назначен опекуном. Еще серьезнее, чем до сих пор, Саша отдался наукам, к которым прибавились военная история и законоведение.
Весной этого года с нижнего Дуная возвратился Киселёв. Он пробыл там с самого окончания турецкой кампании в 1828 году, чтобы привести в порядок эти прекрасные, богатые земли, так долго страдавшие под турецким ярмом. Еще теперь, после пятидесяти лет, Молдавия и Валахия, которые теперь принадлежат Румынии, вспоминают с благодарностью реформы Киселёва, положившие начало их экономическому благосостоянию. Он, в свою очередь, любил этот край, его мягкость, синеву его небес, кроме того, еще его удерживала там сердечная привязанность. Мне в то время было двенадцать лет. Как сейчас вижу его таким, каким он был, когда вернулся: красивый мужчина лет около сорока, с выразительными глазами, очаровывающий собеседника, о чем бы он ни говорил. Совершенно независимый в своих взглядах, всегда полный блестящих идей, образованный и в то же время всегда готовый научиться еще чему-нибудь, он, даже в разговорах с папа, который с ним очень считался, сохранял свою независимость. Один из одареннейших деятелей тогдашнего царствования, с 1835 года он стал членом всех тайных комитетов по крестьянскому вопросу. С этих пор, в течение пятнадцати лет, он оставался всегда дорогим гостем нашего дома. В разговорах с глазу на глаз папа любил противоречия, даже охотно вызывал на них, и он особенно любил свободную манеру Киселёва в разговорах.
Влечение папа к тому, чтобы быть обо всем осведомленным и учиться новому, происходило от сознания, что те науки, которые он проходил в молодости, были недостаточны. Войны в начале столетия и его страсть ко всему военному были тому виной. Совершенно неожиданно он вступил на трон в 1825 году. Он командовал в то время бригадой пехоты и понятия не имел о правлении, о хозяйстве или законодательстве. Ввиду того, что он прекрасно сознавал это, он направлял всю свою волю, всю энергию на то, чтобы окружить себя достойными людьми. Чтобы создать Свод законов, выведя наше законодательство из тогдашнего хаоса, он призвал Сперанского и имел удовлетворение видеть этот труд законченным еще в свое царствование. Его другой большой заботой было улучшение судьбы крестьян. Киселёв явился главным его сотрудником в этой области. 26 декабря 1837 года он был поставлен во главе нового Министерства государственных имуществ, в ведение которого поступили все казенные крестьяне; он оставался на этом посту до 1856 года, когда был назначен послом в Париж.
Я не могу судить о том, были ли его реформы удачными или нет. С невероятным трудом и отчаянной решимостью он проводил их в жизнь, встречая всевозможные препятствия, как, например, глубоко укоренившееся предубеждение и злобу тех, чьи интересы были затронуты, а также отрицательное отношение со стороны остальных министров. Думаю, что управление имениями тети Елены, в которых, согласно плану Киселёва, проводились приготовления к освобождению крестьян1, подтверждает, что таковые могли быть проведены только благодаря личной инициативе и на ограниченном пространстве, так как масса, без определенного водительства, в своем большинстве, не может понять, что значат такие реформы. Во всяком случае папа, несмотря на все свое могущество и бесстрашие, боялся тех сдвигов, которые могли из этого вылиться.
Осенью 1834 года мама с Мэри отправились в Берлин. Все мы остальные были поручены в Царском Селе попечению нашего дорогого князя Александра Голицына и княгини Ливен, супруги бывшего посла при английском дворе. Последняя должна была стать во главе салона Саши и отшлифовать его речь, а также манеры. Это на первых порах ей совершенно не удавалось. Она говорила только о политике, от которой, благодаря нашему воспитанию, мы были очень далеки. Когда мы приходили к чаю, некоторые старые господа, сидевшие вокруг княгини, говорили о Талейране, Веллингтоне, о революционном движении на Балканах, о Марии ди Глориа и других вещах, которыми были в то время полны газеты, и все это отдавалось пустым звуком в наших ушах. Как только чай бывал кончен, Саша отодвигал свой стул и стремительно бежал к столу молодежи, предоставляя всех тори, мигуэлистов и карлистов[198] их судьбе, в то время как он сам с упоением отдавался игре в трубочиста и смеху, становившемуся тем заразительнее, чем больше мы боялись гнева княгини. Будучи умной женщиной, она вскоре переменила свой метод и стала устраивать для Саши танцевальные вечера в Александровском дворце, в то время как ее политические партнеры приглашались к ней уже частным образом.
В ноябре папа привез из Берлина домой мама с Мэри. Мэри получила по возвращении свою собственную квартиру, покинула наш флигель и переехала поблизости к Саше. В Берлине с ней обращались как с взрослой, ввиду того что там принцессы в пятнадцать лет после конфирмации переходят из рук воспитательниц в руки придворных дам. Мадам Баранова получила орден Св. Екатерины, и Матвей Виельгорский был назначен шталмейстером, ввиду приемов и представлений, в которых Мэри должна была принимать участие. Она похорошела, бабочка выпорхнула из кокона. Ее сходство с папа сказывалось теперь особенно, профиль к профилю она казалась его миниатюрой. И она стала его любимицей, веселая, жизнерадостная, обаятельная в своей любезности. Очень естественная, она не выносила никакой позы и никакого насилия. Ее ярко выраженная своеобразность позволяла ей всюду пренебрегать этикетом, но делала она это с такой женской обаятельностью, что ей все прощалось. Переменчивая в своих чувствах, жесткая, но сейчас же могущая стать необыкновенно мягкой, безрассудочно следуя порыву, она могла флиртовать до потери сознания и доставляла своим поведением часто страх и заботы мама. Сама еще молодая, она радовалась успеху дочери, испытывая в то же время страх перед будущностью Мэри. Последняя объявила, что никогда не покинет Отечества. За кого то она выйдет замуж?
Здесь я хочу, забегая много вперед, разъяснить натуру Мэри. Когда в 1866-м вспыхнула грустная братоубийственная война между северной и южной Германией, нам было предназначено держаться Австрии2. Тут я получаю от Мэри письмо, полное упреков, в котором она обвиняла меня в том, что я отрекаюсь от родины мама, что я вероломна, словом, задела меня и обидела, как только было можно. Я ответила ей, что наши мнения и взгляды очевидно разные и что лучше всего было бы это не затрагивать, пока длится война. Это было в июне. В августе был заключен Никольбургский мир и подтверждены наши тайные договоры с Россией. В это время я должна была из соображений здоровья поехать в Остендэ. В один прекрасный вечер во время чая, когда мы с Верой (дочерью моего брата Константина) и ее гувернанткой, с Цезарем Берольдинген[ом], Владимиром Фредерикс [ом] и другими сидели за столом, мы услышали оживленные голоса за дверью, которая распахнулась и – Мэри ворвалась в комнату и в слезах бросилась мне на шею: «Прости меня, Олли! Я прямо из Петербурга, чтобы обнять тебя». Как можно было ее не любить?
В 1834 году нас посетил наш дядя, принц Оранский со своим старшим сыном (теперешним королем Вильгельмом Нидерландским). Принц, который в свое время был адъютантом герцога Веллингтона, был очень хорош собой, к тому же овеян ореолом военных успехов. Он и его супруга, принцесса Шарлотта, великосветская дама, говорившая по-французски как парижанка, имели все данные, чтобы понравиться в Петербурге. Сын же, семнадцати лет, был настоящий остолоп. Как кузен и товарищ детских игр, каким он являлся, он проводил многие часы в наших комнатах. Он был влюблен в Мэри. Когда его отсылали под предлогом, что нам надо учиться, он прятался между двойными дверьми наших комнат. После каждого долгого молчания, позволявшего ему заключить, что урок кончился, он неожиданно у нас появлялся. Только в случаях, когда на урок приходил батюшка, его удавалось окончательно удалить. Он боялся одежды и бороды последнего. Точно такое же действие производила на него воспитательница Адини, мисс Броун, которую он к тому же находил глупой. Однажды он бросил ей в лицо нашу болонку, разозлившись на то, что она выбрала его партнером во время игры в молчание. Она должна была это сделать поневоле, оттого что он был последним. Никто не хотел с ним иметь дела, постоянно приходилось его удалять насильно, и когда его воспитатели брали его под руки, он награждал их пинками ног. Я думаю, он царапался бы, если бы это было возможно. История с мисс Броун и болонкой дошла до ушей его отца. Он получил 24 часа домашнего ареста. Когда он вновь появился, он стал еще невыносимее. Во время игры в серсо он втыкал булавки, о которые мы кололись, и когда, утомленные игрой, мы хотели отдышаться, он лил нам воду на затылок. Наконец, чаша переполнилась, и мы серьезно пожаловались папа. Тот решил, что молодой человек, вместо того чтобы сидеть за детским столом, будет отныне сидеть со взрослыми. Эта честь только разозлила его. Принц Оранский признался, что ничего не понимает в воспитании, но он, тем не менее, противился всему, что в этом отношении решала его жена. Супруги жили несчастливой семейной жизнью.
В августе 1833 года в Петербурге была построена Александровская колонна и через год, в августе следующего года, освящена. Это было оба раза поводом к большим торжествам, которым папа отдавался всей душой. Он любил такие церемониальные всенародные торжества и умел их обставлять так хорошо и с таким блеском, что воспоминание о них оставалось еще долго. Все торжества последующего времени казались мне потом только неудачным подражанием предшествующей эпохе.
Мой отец имел, по словам одного французского маршала, «le physique du metier»[199]. Его большой рост, его строгий профиль вырисовывались резко на светлой синеве неба. Движения, походка, низкий голос – все в нем было созвучно: спокойно, просто, властно.
Надо было видеть наших родителей, будь то в торжественных случаях в парадных нарядах или рука об руку гуляющими под деревьями нашего Летнего дворца, чтобы понять, как мы гордились ими, и с нами весь русский народ.
Саша и Мэри уже в течение целого года выезжали и много танцевали. Мама, выглядевшая старшей сестрой своих детей, радовалась тому, что может веселиться с ними вместе. Папа терпеть не мог балов и уходил с них уже в двенадцать часов спать, в Аничкове – чаще всего в комнату рядом с бальной залой, где ему не мешала ни музыка, ни шум. В этой нелюбви папа к балам и танцевальным вечерам много был виноват дядя Михаил, который не желал, чтобы офицеры приглашались на них по своим способностям к танцам, а чтобы, напротив, этими приглашениями поощрялись бы их усердие и успехи в военной службе. Но когда на балах не было хороших танцоров – не бывало и дам. В тех случаях, когда удавалось сломить упорство дяди Михаила, он появлялся в плохом настроении, ссорился с папа, и для мама всякое удовольствие бывало испорчено.
В эту зиму у нас, в Петербурге, был брат мама, дядя Карл. Он научил меня и Мэри играть на рояле вальсы Лайнера и Штраусов в венском темпе, он же пригласил, по желанию мама, оркестр Гвардейской кавалерии, чтобы научить их тому же. В светском отношении он держал себя непринужденно, считая, что может позволить себе многое благодаря своей обезоруживающей улыбке, что ему удавалось всегда даже с дедушкой. Однажды он пригласил офицеров и трубачей одного полка к себе в Зимний дворец без разрешения командира или одного из старших офицеров и выбрал как раз шесть лучших танцоров, которых можно было встретить во всех гостиных. Конечно, это были только молодые люди из лучших семей, и в Берлине никогда никому и в голову бы не пришло возмутиться из-за этого. Но в глазах дяди Михаила это было преступлением. Дядя Карл пригласил и мама, которая появилась у него, чтобы также протанцевать несколько туров. Как только она появилась, трубачи заиграли вальс, дядя пригласил мама, Мэри и молодые фрейлины с офицерами также закружились, все были в самом веселом настроении, как вдруг открылась дверь и появился папа, за ним – дядя Михаил. Все кончилось очень печально, и этого конца не могли отвратить даже обычные шутки дяди Карла.
Воздух был заряжен грозой, и вскоре она разразилась одним событием, которое косвенно было связано с неудачным балом. Среди шести танцоров, которых пригласил дядя, был некто Дантес, приемный сын нидерландского посла в Петербурге барона Геккерна. По городу уже циркулировали анонимные письма, в которых обвиняли красавицу Пушкину, жену поэта, в том, что она позволяет этому Дантесу ухаживать за собой. Горячая кровь Пушкина закипела. Папа, который видел в Пушкине олицетворение славы и величия России, относился к нему с большим вниманием и это внимание распространял и на его жену, которая была в такой же степени добра, как и прекрасна. Он поручил Бенкендорфу разоблачить автора анонимных писем, а Дантесу было приказано жениться на младшей сестре Натали Пушкиной[200], довольно заурядной особе. Но было уже поздно: раз пробудившаяся, ревность продолжала развиваться. Некоторое время спустя после этого бала Дантес стрелялся с Пушкиным на дуэли, и наш великий поэт умер, смертельно раненный его рукой.
Папа был совершенно убит и с ним вместе вся Россия, оттого что смерть Пушкина была всеобщим русским горем. Папа послал умирающему собственноручные слова утешения и обещал ему защиту и заботу о его жене и детях. Он благословлял папа и умер настоящим христианином, на руках своей жены. Мама плакала, а дядя Карл был долгое время очень угнетен и жалок.
Жуковский и Плетнёв, наши русские учителя, оба дружные с Пушкиным и члены литературного кружка «Арзамас», давно уже познакомили нас с сочинениями Пушкина. Мы заучивали его стихи «Полтава», «Бахчисарайский фонтан» и «Борис Годунов», мы глотали его последнее произведение «Капитанская дочка», которое печаталось в «Современнике». В память погибшего друга Плетнёв взял его журнал и продолжал издавать с большим успехом.
Папа освободил Пушкина от всякого контроля цензуры. Он сам читал его рукописи. Ничто не должно было стеснять дух этого гения, в заблуждениях которого папа никогда не находил ничего иного, как только горение мятущейся души. Все архивы были для него открыты, он как раз собирался писать историю Петра Великого, когда смерть его похитила. Никто не походил на него. Лермонтов, Вяземский, Майков, Тютчев – все это были таланты, но ни один из них не достиг высоты гения Пушкина. <..>
Папа радовало то обстоятельство, что его любили в народе за его справедливость и энергию. То уважение, которое он внушал, исходило главным образом от его взгляда, который могли переносить только люди с чистой совестью. Все искусственное, все наигранное рушилось, и всегда удавалось этому взгляду торжествовать надо всем ему враждебным.
Папа стоял как часовой на своем посту, Господь поставил его туда, один Господь был в состоянии отозвать его оттуда, и мысль об отречении была немыслимой в его представлении о чувстве долга. В то время он был на высоте своей власти и его влияние на окружающих казалось неисчерпаемым. Позднее, когда он узнал, что существуют границы даже для самодержавного монарха и что результаты тридцатилетних трудов и жертвенных усилий принесли только очень посредственные плоды, его восторг и рвение уступили место безграничной грусти. Но мужество устоять дальше никогда не оставляло его, он был слишком верующим, чтобы предаться унынию; но он понял, как ничтожен человек. Как часто он говорил нам в это время: «Когда меня не будет больше, молитесь обо мне».
Во время нашего посещения Москвы мы осмотрели также Грановитую палату, одно из старейших зданий города. Мы проходили через все покои, через бесчисленные часовни этого старого дворца, и папа поднимался с нами в терема, где в свое время жили царицы, и которые реставрировались теперь в том русско-византийском стиле, который восстановил художник Солнцев.
Восхищенный этой первой пробой, папа решил построить на месте дворца, созданного во времена царствования императрицы Екатерины и не носившего ни малейшего народного характера, новую постройку, большую и прекрасную, для того чтобы она могла служить для будущих празднований коронаций. <..> Он построил целый ряд прекрасных колодцев с чистейшей водой, которая с громадными затратами проводилась издали. Промышленность, начинавшая развиваться, пробовала торговать своими товарами. Папа всячески поддерживал промышленников, как, например, некоего Рогожина, который изготовлял тафту и бархат. Ему мы обязаны своими первыми бархатными платьями, которые мы одевали по воскресеньям в церковь. Это праздничное одеяние состояло из муслиновой юбки и бархатного корсажа фиолетового цвета. К нему мы надевали нитку жемчуга с кистью, подарок шаха персидского. Почти всегда мы, сестры, были одинаково одеты, только Мэри разрешено было еще прикалывать цветы.
В Москве мне пришлось принять участие в некоторых балах и торжественных обедах, без особой на то охоты, я всегда этого боялась, так как папа очень следил за тем, чтобы мы всё проделывали неспешно, степенно, постоянно показывая нам, как надо ходить, кланяться и делать реверанс. Мы могли танцевать только с генералами и адъютантами. Генералы всегда были немолоды, а адъютанты – прекрасные солдаты, а потому плохие танцоры. Перед мазуркой меня отсылали спать. Об удовольствии не могло быть и речи.
Когда давался торжественный обед, за маленьким столом на двенадцать приборов говорил только один папа. Он рассказывал о поездках или иных воспоминаниях, был весел, шутил или даже говорил двусмысленности. Когда он говорил о серьезных вещах, его речь захватывала, как это часто бывает у людей, которые живо воспринимают и действительно убеждены в том, что они говорят. После обеда он стоял у камина и разговаривал с генералами о военных делах: вспоминал Бородино, Лейпциг, вступление в Париж. Мама сидела в кругу прочих гостей. Там были очень оживленные разговоры, особенно если при этом был Серж Строганов, скрывавший под серьезной внешностью веселый темперамент и пользовавшийся большим расположением дам. По вечерам занимались музыкой или же смотрели, как светские артисты играли на сцене. Однажды даже давали «Севильского цирюльника», и все очень хорошо играли. Почин к этому исходил по большей части от мама и тети Елены или прежних придворных дам, ставших москвичками, но сохранивших еще их прежний подъем и умевших занимать папа.
Несмотря на мою светскую жизнь, я все еще оставалась ребенком и сейчас еще вспоминаю те шалости, которые я придумывала тогда. Особенно запомнился мне один случай. Анна Алексеевна обещала своим племянницам привести их во дворец. Немного взволнованные предстоящим представлением великой княжне, которая была в их возрасте, они воображали себе этот визит очень торжественным. Адини и я сложили целую гору подушек. Задрапированные пестрыми платками с лентами из Торжка, обмотанными вокруг голов, мы сели по-турецки наверх подушек, вооружившись киями от бильярда вместо табачных трубок. Дверь отворилась – полнейший конфуз! Затем взрывы хохота, киданье подушками – так произошло знакомство. Но Анна Алексеевна была очень долго огорчена таким недостойным представлением.
Занятий в эти недели, кроме музыки и чтения, у нас не было. Вместе с Мэри мы читали вслух книгу мадам де Сталь о Германии. С Кости, который не только имел «Историю России», но и хорошо знал ее, мы посещали Оружейную палату, монастыри и музеи. Он был прекрасным чичероне[201] и поражал всех своими меткими вопросами и замечаниями. При этом он также шалил, примерял сапоги Петра Великого, садился на трон Ивана Грозного и надел бы на себя и шапку Владимира Мономаха, если бы ему не помешал Литке. Мы присутствовали при облачении Макария Булгакова (1816–1883), известного знатока церковной истории, митрополита Московского, который был ректором Духовной академии в Петербурге. Филарет, который возлагал на него большие надежды, принимал участие в этой церемонии.
Адини не могла сопровождать нас, у нее болела нога и ей пришлось пролежать все время нашего пребывания в Москве на шезлонге. Днем ее носили по нашей потайной лестнице наверх к мама и она принимала участие в разучивании духовных песен, которое выдумал папа, с тех пор как узнал от Филарета, что Петр Великий пел в хоре. Наша часовня была сейчас же под комнатами родителей, туалетная мама даже сообщалась с хорами. Папа, Саша, Мэри и Адини, у которой было прекрасное сопрано, а также Анна Алексеевна и еще некоторые пели всю обедню. Алексей Львов сочинил для них песнопения, между ними «Отче Наш» и чудесную «Херувимскую», специально для Адини. По воскресеньям, перед обедней, все собирались, чтобы прорепетировать, если нужно было петь новые песнопения празднику, а главное – прокимен, который имел на все 52 недели года для каждого воскресенья свое собственное название и молитву. У папа стало с тех пор привычкой узнавать прокимен для следующего воскресенья заранее. Его глаза встречались с нашими, когда пели этот прокимен, и Саша потом, в память этого, делал то же, если присутствовал кто-либо из нас, певцов тогдашнего доброго времени.
При воспоминаниях о Москве я не могу забыть князя Сергея Михайловича Головина, богатого холостяка[202], имевшего прекрасную картинную галерею и массу бедных родственников, заполнявших его дом доверху: сестер, племянниц, подруг этих племянниц, бывших слуг с их семьями, служившими часто по три поколения его семье. Его стол был всегда накрыт на 50 персон. Об этом существовал анекдот: тридцать лет подряд появлялся в обеденный час у него человек, исчезавший сейчас же после десерта. В один прекрасный день его место осталось незанятым. – Куда он девался? Никто не мог ответить на это. Кто такой он был? И этого никто не мог сказать. Тогда стали узнавать, куда он делся, и выяснилось, что он умер ночью после своего последнего появления на обеде. Тогда только узнали его имя. Это очень показательно для беспечной патриархальной жизни прежней России. Императрица Екатерина [II] гостила в этом дворце Голициных, в то время как перестраивался Кремль. Кресло, на котором она сидела, и письменный стол, за которым она писала, хранились особо и с большим почетом.
Прежде чем мы покинули Москву, у Мэри явилась блестящая мысль, чтобы мы, сестры, из собственных сбережений по примеру наших предков учредили какой-либо общественный фонд; начальные училища для девочек оказались необходимыми. Был учрежден Дамский комитет, пожертвования со стороны предпринимателей и купцов не заставили себя ждать, так что в течение только одного года были учреждены 12 школ в разных частях города, которые назывались «Отечественные школы» и прекрасно работали.
Седьмого декабря, после дня рождения папа, прекрасным зимним днем, мы покинули Москву. Утром было только 5 градусов мороза, вечером, в Твери, уже 15 и на следующее утро 20 градусов. Люди смазывали лица гусиным жиром, чтобы не отморозить нос и уши. Мы были плотно закутаны в шубы, в теплых валенках до колена и ноги в меховом мешке. Мэри, которой стало дурно от этого закутывания, должна была пересесть в другой возок, где опускались окна. Ее место в возке мама заняла Анна Алексеевна; мы весь день напролет пели каноны и русские песни, музыкальный репертуар Анны Алексеевны был неисчерпаем.
На станциях крестьяне приносили нам красные яблоки и баранки. Анна Алексеевна разговаривала с ними, зная, благодаря своей долгой жизни в деревне, что их интересовало и заботило.
Мама очень одобряла это, ввиду того что сама недостаточно хорошо говорила по-русски.
Десятого декабря мы прибыли в Петербург. 17 декабря был пожар в Зимнем дворце. Это было вечером. У нас была зажжена по обыкновению елка в Малом зале, где мы одаривали друг друга мелочами, купленными на наши карманные деньги. Родители были в театре, где давали «Бог и баядерка» с Талиони[203]. В половине десятого, когда мы как раз собирались ложиться спать, папа неожиданно появился у нас с каской на голове и с саблей, вынутой из ножен. «Одевайтесь скорей, вы едете в Аничков», – сказал он поспешно. В то же время взволнованный камер-лакей застучал в дверь и закричал: «Горит!.. горит!..» Мы раздвинули портьеры и увидели, что как раз против нас клубы дыма и пламени вырываются из Петровского зала. В несколько минут мы оделись и сани были поданы. Я еще побежала в мою классную, чтобы бросить прощальный взгляд на все, что мне было дорого. С собою я захватила фарфоровую собаку, которую спрятала в шубу, и бросилась на улицу. Там меня впихнули в сани вместе с маленькими братьями, и мы понеслись в Аничков. Нас устроили там наспех, где придется. О том, чтобы спать, не могло быть и речи. Между часом и двумя приехала мама и рассказала, что есть надежда спасти флигель с покоями их величества. Когда мама приехала из театра, ей сказали, что мы в безопасности. Тогда она сейчас же прошла к несчастной Софи Кутузовой (дочь петербургского генерал-губернатора, которая была очень слаба после несчастного случая) и очень осторожно сказала ей, что ей придется переехать. Она оставалась при ней, пока та перенесла вызванный этой новостью нервный припадок и не оставила ее, пока при ней был доктор. Только после этого она прошла к себе, где папа уже распорядился всем. Книги и бумаги запаковывались, и старая каммер-фрау Клюгель заботилась о том, чтобы не оставить безделушек и драгоценностей. Отсюда мама поехала к Нессельродэ, где был приемный день и где весь петербургский свет столпился у окон, чтобы видеть пламя пожара.
Когда я поднялась утром, в Аничковом, наверх к Мэри, она сидела за кофе, перед ней в вазе, как обычно, [был] ее воскресный букет: белая камелия, несколько ландышей и вереск. Розетти, бывший камер-паж, теперь офицер Преображенского полка, принес эти цветы вместе с лорнеткой, бриллиантовыми брошками и другими мелочами, которые лежали на подзеркальнике ее туалетной. Он знал все ее привычки и трогательно позаботился о том, чтобы все было на месте при ее пробуждении. Папа всю ночь пробыл на пожаре. Утром нам сказали, что сгорел весь дворец. В обеденное время мы поехали к нему и увидели, что огонь вырывается вдоль крыши, как раз над комнатами папа. Окна лопнули, и посреди пламени виден был темный силуэт статуи мама, единственной вещи, которую не могли спасти, так как она придерживалась железной скобой, замурованной в стене.
Когда папа в театре узнал о пожаре, он сначала подумал, что горит на нашей половине, а он всегда был против елок. Когда же он увидел размер пожара, он сейчас же понял опасность. Со своим никогда не изменявшим ему присутствием духа он вызвал Преображенский полк, казармы которого расположены ближе всех к Зимнему дворцу, чтобы они помогли дворцовым служащим спасти картины из галерей. Великому князю Михаилу Павловичу он отдал распоряжение следить за Эрмитажем и, чтобы уберечь последний, в несколько часов была сооружена стена: единственное, что можно было сделать, чтобы спасти сокровища, так как нельзя было и думать о том, чтобы выносить их.
В это время пришло известие о другом пожаре, в отдаленной части города. Папа послал туда Сашу с частью пожарных, чтобы немедленно помочь несчастным. В это время уже прибывали полки из других казарм. Пришлось поставить заставы, чтобы сдерживать толпу. Папа сам назначил генералов, которые должны были в разных этажах и квартирах следить за спасением инвентаря. В необычайном порядке, безо всякой спешки, как будто речь шла о переезде, солдаты опустошили один за другим все помещения от мебели, ковров и картин и превосходили себя в проявлениях доблести и ловкости при переноске тяжелых вещей. Можно было бы до бесконечности рассказывать об этом, так же как и о многом смешном и трогательном, но это завело бы нас в дебри.
Мы опять оказались сбитыми в тесную кучу в любимом гнезде нашего детства, Аничковом дворце. Это был счастливейший период моей юности. Мы жили как в русской поговорке: в тесноте, да не в обиде. Теснота делала совместную жизнь более интимной, чем в Зимнем дворце, где квартиры были разделены громадными коридорами. Там невозможно было между двумя уроками быстро пожелать друг другу доброго утра, в то время как следующий преподаватель уже ждал с уроком. И так было во всем.
Мэри выбрала себе единственную солнечную комнату, бывшую детскую столовую. Она так устроила ее, что она служила ей одновременно и кабинетом, и гостиной, и спальней. Низи и Миша, два неразлучных, получили нашу бывшую детскую, тогда как Адини и я получили разные комнаты, потому что я, как пятнадцатилетняя, теперь ложилась позднее. Моя рабочая комната имела окно на площадь, откуда было видно, как проезжал мимо весь большой свет. Конечно, эта комната стала сборным пунктом для всей семьи. В обеденное время проезжали домой чиновники из своих управлений. Около двух часов выезжал цвет молодежи, мы любовались выездами и лошадьми и обсуждали всякую мелочь.
К Рождеству я получила свою первую обстановку: письменный стол с креслом (оно еще существует до сих пор; это то, что мой муж употребляет в своей туалетной и подобные которому он заказал для всех своих комнат). Драпировка отделяла мой кабинет от рабочей комнаты. Перед столом была стоячая лампа под розовым абажуром. В одном из углов висела картина, которую я получила тогда ко дню рождения: старик в белом одеянии с красным крестом крестоносца. Под этой картиной стоял аналой с крестом и Евангелием. Здесь мы все исповедывались, и Мэри не могла видеть головы старца без того, чтобы не вспомнить всех грехов, в которых она каялась под пристальным взглядом картины.
Папа положил, чтобы на наш стол употреблялись 25 серебряных рублей[204]: одно блюдо на завтрак, четыре блюда в обед в три часа и два на ужин в восемь часов. По воскресеньям на одно блюдо больше, но ни конфет, ни мороженого. Для освещения наших рабочих комнат полагалось каждой по две лампы и шесть свечей, две на рабочий стол, две воспитательнице и две на рояль. Каждая из нас имела камердинера, двух лакеев и двух истопников. Общий гофмейстер следил за служащими, к которым причислялись два верховых для поручений. У мадам Барановой, кроме того, был еще писарь для бухгалтерии. К тому же у каждой из нас был свой кучер. Мой, Усачёв, умер в 1837 году и был заменен Шашиным, который сопровождал меня в Штутгарт. Прекрасный человек, прослуживший мне 37 лет и умерший в 1873 году. Я посещала его во время болезни; ему ампутировали обе ноги, но он все еще был весел и встречал меня всегда своей всегдашней доброй улыбкой и благословлял меня. Никогда и ни в чем я не могла упрекнуть его. Единственное, что ему ставилось в Штутгарте в минус, было то, что он давал слишком много овса своим русским лошадям.
Наши преподаватели получали 300 серебряных рублей в год и должны были получать эту же сумму пожизненно, как пенсию. Для нашего гардероба было ассигновано 300 рублей до нашего пятнадцатилетия, что нам никогда бы не хватило, если бы мама не помогала нам подарками на Рождество и в дни рождений.
На милостыню были предназначены 5000 рублей серебром в год. Остальное из наших доходов откладывалось, чтобы создать для нас капитал. Каждый год папа проверял наши расходы. После его смерти наш капитал стал употребляться для уделов.
Комнаты родителей, в этаже над нами, остались теми же, что прежде. После, когда теперь покойный цесаревич Никс получил Аничков, он все переделал, и это отсутствие уважения к традициям оскорбило меня. Сашка же и Минни[205], напротив, относились с уважением к петергофскому дворцу, что делает честь их уму и сердцу. Может быть, будет небезынтересно для истории, если я дам краткое описание комнат наших родителей в Аничковом, как они были обставлены во вкусе 1817 года.
Спальня была обита голубым голландским бархатом, вся мебель, во вкусе «ампир», позолочена.
Туалетная – белая, без ковра, с лепными украшениями на стенах и потолке. Громадное зеркало на подставках из ляписа занимало целую стену. Оно было еще со времен императрицы Екатерины Великой. Перед камином стоял туалетный стол. Широкий диван стоял над опущенной в пол ванной. Кроме этого только несколько шкафов красного дерева и на стенах картины маслом, изображавшие членов прусского дома.
Кабинет был обит зеленым, потолок представлял небо в звездах с двенадцатью женскими фигурами, символами месяцев года.
Двойной письменный стол, носивший шутливое название двухспального, перед ним кресло, у камина второе для папа и ширма, украшенная сценами из «Илиады». На окнах решетки, увитые плющом. Громадная печь, похожая своей формой на саркофаг, уставленная вазами, лампами и статуэтками. Я не знаю, было ли это красиво, но нам все нравилось, и никогда я больше этого не видела. Затем еще рояль, этажерки, уставленные раскрашенными чашками (самый изысканный подарок того времени), маленькими античными вазочками и безделушками. Прекрасные старые и новые картины висели по стенам. Мою любимую картину «Святое семейство» Франциа[206], к моей большой радости, я увидела потом в салоне Минни стоящей на мольберте. Я не помню, что стало с обеими картинами Грёза: девушкой, смотрящей в зеркало, и другой – с девушкой, играющей на флейте.
Будуар был очень мал, в нем помещался один диван и письменный стол, покрытый альбомами. Это было все. Сюда мама приходила в часы, когда хотела быть одна перед причастием, здесь велись родителями интимные разговоры и здесь же, перед прекрасным бюстом королевы Луизы (Рауха), нас благословляли перед свадьбой. 10 марта, в день рождения ее матери, мама украшала этот бюст венком из свежих цветов. Над письменным столом висели два ангела Сикстинской Мадонны, голова Христа, написанная мадемуазель Вильдермут (швейцаркой, гувернанткой мама), два портрета – Саши и Мэри, акварелью, затем рисунок солдата-гвардейца, написанный папа на дереве, и кое-что священное по воспоминаниям, совершенно независимо от художественной ценности. Сидя на ковре, мы читали в этом маленьком будуаре, особенно в Великом посту, английскую детскую повесть об Анне Росс, маленькой верующей девочке, умершей ребенком, и, каждый раз, как рассказ приближался к развязке, мы плакали горькими слезами.
Затем надо упомянуть библиотеку с простыми шкафами, затянутыми серой тафтой.
Туалетная папа – такая крошечная, что в ней с трудом могли передвигаться три человека; стены, увешанные военными сценами и английскими карикатурами. Библиотека папа была устроена так же, как библиотека мама, с той только разницей, что в ней над шкафами висели портреты генералов, с которыми он вместе служил. И наконец, кабинет папа – светлое, приветливое помещение с четырьмя окнами, два с видом на площадь, два – во двор. В нем стояли три стола, один – для работы с министрами, другой – для собственных работ и третий, который был покрыт планами и моделями, служил для военных целей. Низкие шкафы стояли вдоль стен, в них хранились документы семейного архива, мемуары, секретные бумаги. Под стеклянным колпаком лежали каска и шпага генерала Милорадовича, убитого во время бунта декабристов 14 декабря. Затем еще портрет принца Евгения Богарнэ, рыцарский характер которого нравился папа как пример верности, не пошатнувшейся даже в несчастии.
Когда папа страдал головной болью, в кабинете ставилась походная кровать, все шторы опускались, и он ложился, прикрытый только своей шинелью. Никто не смел тогда войти, покуда он не позвонит. Это длилось обычно двенадцать часов подряд. Когда он вновь появлялся, только по его бледности видно было, как он страдал, так как жаловаться было не в его характере. Хотелось [ес]ли ему несколько рассеяться между работой, он вызывал к себе Орлова или Эдуарда Адлерберга. Орлов был брат Жюли Барановой и товарищ его детских игр. Его вид был мне знаком с детства, но, в конце концов, я совершенно его не знала, никогда не обменялась с ним ничем, кроме самых банальных слов.
Он выглядел очень молодцевато, был затянут, как во времена императора Александра I, напудрен и подтянут. Он очень тяготился своей женой, которая была набожной плаксой, он же любил ухаживать. В конце концов, он кончил тем, что попал в руки известной кокотки, расточавшей милости от его имени. Последняя очень вредила ему, лично же – он был безупречен. Папа очень ценил его, так как он был прекрасным и понятливым работником. Мама же его недолюбливала.
Имя Орлова останется неразрывным с царствованием папа. Всегда добродушный, всегда благодушный, он был желанным гостем у нас. Папа постоянно дразнил его и называл «mauvais sujet»[207]. Часто приходилось искать его по крайней мере полчаса, прежде чем сесть за стол. Заботу о собственном доме он предоставил своей жене. Он явно предпочитал наш дом своему собственному, не испытывая при этом никаких угрызений совести. Орлов принадлежал к тому типу русского человека, который сам по себе полон противоречий. Временами он мог совершенно распускаться, не одевался по целым дням, ходил в старых ночных туфлях, не брал в руки ни книги для чтения, ни одной бумаги. Но если дело шло о каком-нибудь поручении, которое давалось ему, – его старание и умение тонко вести самые сложные переговоры не знали себе равных. Во всех положениях он сохранял свободу своего ума, мужество и твердость, при этом не был ни дипломатом, ни солдатом. Он обладал тем, что отмечает русского человека – «готов ко всему, чего потребует царь».