Еще император Александр в последние минуты своей жизни предусматривал печальную необходимость войны с Портою, которая уклонялась под разными предлогами от исполнения трактата 1812 года[160]. Наша борьба на смерть с Наполеоном… образование нового Цдрства Польского по необходимости отвлекли императора и его кабинет от восточных дел. <..>
В таком переходном положении нашел император Николай это дело при вступлении своем на престол. Торговля России подвергалась разным препятствиям и даже стеснениям. Нельзя было оставаться в подобной, уничижительной для России нерешимости, тем более что притязания Дивана[161] всё возрастали соразмерно с нашей медленностью в отстранении их.
С другой стороны, государь, обремененный разными трудами и заботами, наследованными от своего предшественника, отвращался от мысли увеличить трудность нового царствования войною. <..> Вследствие того он, еще в 1825 году, предложил разобрать возникшие между обеими державами недоразумения полюбовно, в дипломатической конференции. Турция согласилась на то, в надежде еще оттянуть дело или достигнуть каких-либо изменений в трактате. Конференции происходили в Аккермане… <..> После разных проволочек и ухищрений со стороны Порты положили, наконец, то, что, казалось, обещало сохранению мира или, по крайней мере, удалению разрыва. Но… сущность дела оставалась по-прежнему неразрешенною, и весь ход переговоров явно обнаруживал неискренность Дивана и чаяние им лучшей будущности. Греческие дела раздражали против нас Порту. <..> Порта продолжала считать Россию возбудительницей бунта в Дунайских княжествах и пособницей греческого восстания1.
Посреди стечения взаимных неудовольствий и недоверчивости Европу вдруг поразило неожиданное известие о кровавой Наваринской битве. Наш флот, вместе с английским и французским, сражался против оттоманского, сжег его, захватил турецкие суда и матросов. Как было изъяснить, что этот лютый бой, истребивший соединенные морские силы Турции и Египта, произошел единственно от недоразумения и не должен иметь никакого влияния на прервание доброго согласия между сказанными кабинетами и константинопольским двором?
Нужно ли прибавлять, что такое странное изъяснение трудно было Порте понять и еще труднее с ним согласиться.
С этого времени отношения к нам Турции стали еще хуже; наша торговля подверглась новым притеснениям, данные в Аккермане обещания остались неисполненными, и, наконец, явный разрыв был неминуем.
Начались приготовления к войне, и в конце зимы с 1827-го на 1828 год гвардия, за исключением кирасирской дивизии и по одному батальону с каждого полка, выступила из Петербурга. <..>
Император Николай, пожелав лично участвовать в этой войне, оставил Петербург в последних числах апреля. До Витебской губернии сопровождал его принц Оранский, возвращавшийся из России восвояси; потом государь взял к себе в коляску меня.
Это была первая из многочисленных поездок, которые впоследствии я имел счастие совершать таким же образом, сидя всегда бок о бок с государем. Остальную свиту составляли только генерал Адлерберг и врач. Обер-церемониймейстер граф Станислав Потоцкий, назначенный исправлять во время похода должность гофмаршала военного двора, уехал уже прежде. Точно так же отправлены были вперед весь багаж с палатками, конюшнею и кухнею, а равно флигель-адъютанты и вся государева Главная квартира с приказанием ожидать дальнейших распоряжений в Измаиле.
Сверх того, следовали к армии по высочайшему соизволению министр иностранных дел граф Нессельроде с нужным числом высших чиновников; Васильчиков, Ланжерон и несколько других почетнейших генералов; французский посол герцог Мортемар с многочисленною свитою; генерал австрийской службы принц Гессен-Гамбургский с несколькими офицерами; прусский генерал Ностиц и, наконец, посланники: ганноверский – Дёрнберг и датский – Блум.
Государь ехал день и ночь и остановился только на двое суток в Елисаветграде для осмотра уланской дивизии, принадлежавшей к военным поселениям под начальством графа Витта. Отсюда мы продолжали путь: через Бендеры к Водули-Исакчи на границе империи. Тут ожидали нас граф Потоцкий, приехавший нарочно из Измаила с прекрасным обедом, и мой брат[162], который, едва возвратясь из персидской кампании, готовился уже начать новую. Мы задыхались от жары, несмотря на то что было только 7 мая. Государь ступил на турецкую землю при ярко сиявшем солнце и без всякого конвоя, имея в свите только меня и фельдъегеря, и прибыл поздно вечером в лагерь под осажденный великим князем Михаилом Павловичем Браилов2.
На другое утро государь объехал верхом все войска, к живой радости солдат, которые впервые видели своего молодого царя, явившегося ободрять их и разделить с ними труды и опасности. Со времен Петра Великого император Николай был первым из русских монархов внутри владений Оттоманской Порты.
Под Браиловым же государь сильно занемог горячкою, опасность и упорность которой в этих краях довольно известна. Благодаря, однако же, его крепкому сложению и чрезвычайной умеренности в пище, он скоро встал с постели, и наши опасения рассеялись.
Государь осмотрел все начатые осадные работы и торопил [с] их окончанием. Когда главная батарея (№ 2), вооруженная 12 осадными и 12 батарейными орудиями, представлявшая, по близости ее к стенам крепости, почти брешь-батарею[163], была совсем кончена, государь на рассвете пришел на нее, чтобы лично удостовериться в ее действии. Огонь с этой батареи был так силен, что неприятель несколько времени не отвечал на него; но когда, опомнясь от первого испуга, он заметил на ближайшем кургане множество людей, в числе которых находился государь со свитою, то направил туда свои выстрелы и стрелял так метко, что многие ядра ударялись в основание возвышения, а некоторые даже перелетали через него и попадали в стоявших тут верховых наших лошадей. Это были первые ядра, летавшие вокруг государя. Нам стоило продолжительных усилий и многих трудов уговорить его оставить это место, сделавшееся целью неприятельского огня. Оттуда он пошел в лагерь 7-го корпуса и лично раздавал Георгиевские кресты отличившимся при подступе к крепости, предместия которой были заняты штыками. Он заботливо обходил раненых и больных, приказывал раздавать им деньги, вникал в малейшие подробности касательно пищи солдат и попечения о них. Добрый и приветливый со всеми, он оставил по себе в войсках благоговейную память благодарности, которую потом они выразили на деле самым блестящим образом.
Пробыв несколько дней среди осадного браиловского лагеря, государь возвратился к границе.
В Водули-Исакчи он вышел из коляски и, показывая собою пример повиновения законам, подвергся всем окуркам и очищениям, установленным для прибывающих из княжеств. Потом мы отправились в Бендеры, куда приехала императрица. <..>
Браилов сдался со всем своим военным имуществом, и великий князь с частию бывших у него войск присоединился к главной армии, действовавшей под начальством государя.
Жары начинали сильно утомлять солдат; мало было воды, и та дурная; заросшие камышом болота распространяли вредное зловоние; трава погорела; для огромной массы лошадей уже оказывался недостаток в фураже; многие тысячи волов, перевозивших провиант и резервные парки за неимением достаточных пастбищ, худали, делались неспособными к извозу и издыхали в пути, еще более заражая воздух.
Государь съездил в Кистенджи, в сопровождении лишь нескольких казаков, и отдал приказание об устроении там госпиталей, как и о выгрузке провианта, привезенного на купеческих судах.
Спустя несколько дней сняли лагерь при Карасу, и армия отправилась к Базарджику.
Этот маленький городок, брошенный жителями и окруженный множеством кладбищ, представлял наглядный образ опустошения и смерти. Неприятель перед уходом испортил там все фонтаны и колодцы, завалив их сором и мешками с мылом, так что не было возможности брать из них воду без крайнего вреда для здоровья. <..>
Войска двинулись к избранному пунктом переправы местечку Сатунову, лежащему напротив маленькой турецкой крепости Исакчи3, чтобы там выждать время, когда Дунай войдет в берега. На дороге, в Белграде, государь осмотрел 3-й корпус, состоявший под командою генерала Рудзевича.
В Сатунове мы впервые раскинули императорский лагерь, который сам по себе походил на целый городок. Сверх всей свиты и иностранных послов и генералов в нем находились для его охранения и вместе как резерв два пехотных полка, десять артиллерийских рот, три эскадрона жандармов, столько же гвардейских казаков, сотня казаков Атаманского полка и целый армейский казачий полк.
Маркитанты[164], рестораторы и торговцы всякого рода увеличивали еще его многолюдство. Вся эта команда, с которою нелегко было управляться, состояла под моим начальством. В первые дни часто приходилось сердиться и браниться; потом все обошлось, и дело устроилось к удовольствию государя и всех жителей этой кочевой столицы.
Между тем производились исполинские работы для отвращения препятствий, представлявшихся к переправе разливом Дуная, который в этом году от чрезвычайно дождливой весны был необыкновенно полноводен. Чтобы добраться до его берега, принуждены были возвести плотину на протяжении нескольких верст посреди воды и в топком, илистом грунте; на оконечности этой плотины, для охранения ее и вместе для расположения батареи, долженствовавшей защищать нашу переправу, вывели вал. <..>
Государь все деятельно ускорял минуту переправы. Понтоны и большие барки, приготовленные для плавучего моста, ждали у устья маленькой речки сигнала ко входу в Дунай. Гребные флотилии, наша и новых наших подданных запорожцев, приблизились против течения к месту переправы. Батарея на берегу была вооружена орудиями; полки, которым следовало идти в головах колонн, подошли к плотине, и все меньшие суда находились между камышами и кустами, покрывавшими наш берег.
Наконец, 27 мая, на рассвете, государь со всею своею свитою отправился на оконечность плотины. Два егерских полка из корпуса генерала Рудзевича первые взошли на транспортные суда. Турки не замедлили отвечать на выстрелы, которые для прикрытия переправы вдруг посыпались и с нашей флотилии, и с батареи. Запорожские лодки, более легкие, чем наши, пристали к неприятельскому берегу прежде всех других. Кустарник и глубокая топь, вследствие разлива реки, чрезвычайно затрудняли и высадку, и всякое движение вперед; начальник штаба 2-й армии генерал-адъютант Киселёв, генерал князь Горчаков и командиры полковые и баталионные первые вошли в воду по пояс; за егерями следовали другие полки, и вскоре кусты и болота были пройдены под убийственным огнем; после чего наши войска выстроились на открытой местности, напротив гораздо многочисленнейшего неприятеля, которого сила еще увеличивалась возвышенными его укреплениями.
Государь хотел сам бежать на батарею и уже дошел до такого пункта, который обстреливали неприятельские ядра; граф Дибич едва мог склонить его удалиться оттуда на возвышение, на котором он прежде стоял и с которого видны были все движения наших войск, [нашей] флотилии и турок. <..>
Между тем наша пехота неудержимо шла на неприятеля, и в ту минуту, как его батареи, все ближе и ближе громимые нашими канонерскими лодками, постепенно замолкали, атака в штыки решила участь дня. Часть неприятеля засела в крепости, а главные его силы отступили по Бабадагской дороге. Один батальон наш бросился на последний, оставшийся за турками, редут; мы видели, как наши люди туда ворвались, но в ту же минуту, посреди страшного треска, густой дым скрыл их от нас. Взорвало пороховой погреб, который увлек в своем разрушении и русских, и турок; впрочем, убитых у нас было при этом случае не свыше двадцати, а прочих только более или менее ранило.
Государь в нетерпеливости своей побежал к берегу и, пока суда продолжали подвозить подкрепление отрядам, уже овладевшим высотами, велел наводить мост. Поощряемые его присутствием, пионеры[165] принялись за дело с беспримерным жаром. Но он не дождался наведения моста и, в виду еще не сдавшейся и защищаемой сильным гарнизоном крепости, сел в шлюпку запорожского атамана. Последний сам стоял у руля, а двенадцать его казаков гребли. Этим людям, так недавно еще нашим смертельным врагам и едва за три недели перед тем оставившим неприятельский стан, стоило лишь ударить несколько лишних раз веслами, чтобы сдать туркам, под стенами Исакчи, русского самодержца, вверившегося им в сопровождении всего только двух генералов. Но атаман и его казаки были в восторге от такого знака доверия.
Выйдя из деревни Козлуджи, мы вступили в край более открытый и с более улыбающеюся природою. По мере возвышения гор и растительность становилась обильнее; долины, орошаемые небольшими ручьями, растянулись и расширились, и вся местность, несмотря на отсутствие землевозделывания и сообщений и на скудость редких деревень, представляла человеку все выгоды прекрасного климата и плодоносной почвы. Из Козлуджи, где был оставлен небольшой отряд для прикрытия нашего тыла и откуда брат мой был отряжен с двумя батальонами для занятия горного городка Праводы, армия следовала далее к Шумле.
Близ Енибазара, где уже стоял наш авангард, государь поднялся на высокий пригорок, откуда явственно открывались высоты Шумлы, линия ее укреплений, которые, быв выведены из известкового камня, казались длинною белою лентою, наконец – неприятельские лагери, расположенные на двух высотах, фланкирующих эту обширную и важную крепость.
Его величество приказал раскинуть свою палатку у подошвы этого пригорка; на широкой долине, расстилавшейся перед ним, разместилась наша армия, а впереди ее – казачьи аванпосты, а против них – турецкие, за которыми тянулся их лагерь, прикрывавший Шумлу. Государь имел, наконец, перед собою главные неприятельские силы и лично распоряжал[ся] приготовлениями к бою.
В этом, статься может, была сделана ошибка, за которую ответственность лежала единственно на начальнике Главного штаба графе Дибиче, – ошибка, состоявшая в том, что военную репутацию молодого нашего монарха, его первые опыты полководческих дарований подвергали всем случайностям неровного состязания. Турки, обильно всем снабженные, находясь на собственной земле, вблизи от необходимых пособий, имея повсюду открытые для себя сообщения, насчитывали в рядах своих с лишком 80 000 человек и занимали укрепленную позицию. Наша же армия, напротив, отделенная реками и значительным пространством от всех своих источников снабжения, ослабленная в численности после занятия Молдавии и Валахии оставлением гарнизонов в завоеванных крепостях и отрядов для блокирования других, утомленная переходами, – считала под ружьем, за исключением больных, менее 30 000 и стояла на позиции не слишком выгодной. Туркам предстояло выдержать здесь последнюю борьбу с нашими орлами, и легко могло случиться, что русскому царю, как некогда Петру Великому на Пруте, придется уступить числу и преклониться пред султаном. Несмотря на все это, решено было атаковать неприятеля.
8 июля с утра граф Дибич пошел с несколькими дивизиями в обход правого неприятельского крыла, а остаток армии под личным предводительством государя двинулся в нескольких каре прямо на Шумлу. Турки, оттянувшись до высот, образующих как бы занавес перед городом, развернули тут свою артиллерию. В этой позиции с гребня возвышенности, до которой нам надо было добираться по длинной отлогости, турецкая артиллерия могла действовать с несравненным превосходством против нашей.
Государь с необыкновенным хладнокровием и всею выдержкою старого воина управлял движениями и отдавал приказания с такою же точностию, как бы на маневрах. Вид с маленького пригорка, на котором он стоял, открывался бесподобный. Можно было явственно различать, как на левом нашем фланге отряд Дибича подступал к неприятелю, как справа громили его турецкие пушки, как потом турецкая конница стремительно бросилась на наших, встретивших ее батальным огнем и всё продолжавших подходить к неприятельской позиции. Была и одна жаркая минута, когда флигель-адъютант Реад, везший приказание Дибичу, был возле него самого сорван ядром с лошади. На правом фланге часть нашей конницы развернулась для сдержания турецкой, пытавшейся обойти его. С нашего пригорка видны были каждая атака с той и другой стороны, каждый пистолетный выстрел. Государь покойно выжидал благоприятной минуты для нападения на центр. После стычки у небольшой речки, защищавшей подступы к позиции, наши егеря рассыпались в стрелковый строй по ту ее сторону, и государь двинул массу пехоты для окончания дела. Мужественно атакованный на всех пунктах, неприятель начал отступать; пользуясь, однако же, местностью, находившейся под огнем артиллерии, он исполнил свое движение довольно в порядке и, неторопливо оставляя нам поле сражения, возвратился к своей превосходной укрепленной позиции, за стенами и крутыми горами Шумлы.
Когда мы заняли место, где прежде стояла турецкая армия, между нами и Шумлою находилась только обширная и прекрасная равнина, на которой еще гарцевало несколько всадников в белых чалмах и богатом вооружении. Несметное множество разноцветных знамен и значков развевалось над турецкими укреплениями и лагерями, окружавшими Шумлу, а насупротив их наши знамена и батальоны рисовались в разных пунктах, дополняя таким образом одну из величественных картин, какую мне когда-либо случалось видеть.
Государь отблагодарил всех, велел заняться ранеными и, наряду с солдатами, провел эту ночь на бивуаках.
<..> Пока мы готовились осаждать Шумлу, скорее мы сами представляли осажденный стан.
Курьеров наших резали, транспорты грабили, болезни все более и более разрежали наши ряды, и волы издыхали сотнями, отчего останавливался подвоз припасов.
Неприятель делал частые вылазки с целью препятствовать нашим работам и перехватывать наши отряды. Государь ежедневно объезжал весь лагерь, осматривал аванпосты и, при первом пушечном выстреле, всегда являлся на место боя. Благодаря нашей дисциплине и благоразумным распоряжениям, турки почти каждый раз были отражаемы с уроном; но всякое сражение, без существенной пользы, увеличивало число раненых, солдат и лошадей. Граф Дибич, никогда ни в чем не сомневавшийся и зашедший слишком далеко, продолжал предсказывать скорое падение Шумлы. Все прочие генералы начинали в том сомневаться, и каждый потерянный день все более и более подтверждал их печальные предвидения. Государь, одаренный при всем кипучем своем жаре верным суждением и взглядом, вскоре сам убедился в бесполезности наших усилий и в двусмысленности угрожающего нам положения. Он признал ниже своего достоинства напрасно тратить время перед неприступною позициею, тем более что высшие интересы призывали его на другие пункты4.
Пришедшее между тем известие о покорении адмиралом Грейгом и князем Меншиковым крепости Анапы – после чудес деятельности и храбрости, выказанных нашим флотом и слабым сухопутным отрядом, состоявшим всего из 13-го и 14-го Егерских полков, – позволяло употребить в пользу наши суда, способности князя Меншикова и бывшую под его начальством неустрашимую пехоту. Предназначено было употребить их к покорению Варны, крепости первостепенной важности по многочисленному ее гарнизону и особенно по обширному и превосходному рейду, находящемуся под ее выстрелами.
Государь, еще не видавший Черноморского флота, захотел взглянуть на него и, вместе с тем, сделать первые распоряжения к осаде Варны, потом отправиться морем в Одессу для осмотра резервных батальонов, формировавшихся там для укомплектования действующей армии, и, наконец, посвятить несколько дней делам государственного управления. Под Шумлою должны были остаться граф Дибич и главнокомандующий граф Витгенштейн.
Государь взял с собою только великого князя Михаила Павловича, генерал-адъютанта Васильчикова, графа Нессельрода, графа Потоцкого и меня; лишь с большим трудом удалось мне уговорить его приказать следовать при себе еще, для конвоя, малочисленному Конно-егерскому полку, двум батальонам пехоты и одной батарее Конной артиллерии[166].
В сопровождении этого слабого отряда мы оставили лагерь 21 июля около 9 часов утра. <..>
Едва мы проехали Енибазар, как передовые казаки дали знать, что они открыли неприятеля. К счастью, отданное уже государем приказание, чтобы Конно-егерский полк и батарея шли обратно, не было еще приведено в исполнение. По нашим усиленным настояниям отряд получил повеление построиться в боевой порядок. Турки, увидев нашу готовность к бою, отступили к окрестным горам и скрылись в лесу, а мы продолжали наш путь до того места, где стояла бивуаками посланная вперед пехота. Здесь мы дали отдых лошадям и сами подкрепились веселым обедом, после которого, снова сформировав наш конвой, пустились далее. Ответственность за безопасность государя лежала преимущественно на мне, в качестве командира Главной его квартиры. Меня невольно охватывал ужас при мысли о слабости защиты, окружавшей владыку могущественной России; вся наша сила состояла из 700 человек пехоты и 600 конницы, и с этою горстью людей мы шли по пересеченному горами и речками краю, где предприимчивый неприятель, имевший еще на своей стороне и ревностную помощь жителей, мог напасть на нас и одолеть числом. Я взял все возможные в нашем положении меры предосторожности; но сердце мое сильно билось. <..>
Мы приехали в Сатуново при такой же погоде, которая сопровождала наш возврат в Одессу, и в такую темноту, что переезд через длинную плотину и мост надо было отложить до рассвета. В этих местах, оглашавшихся при первой нашей переправе громом пушек и кликами двух сражавшихся армий, царствовало теперь глубочайшее безмолвие. По ту сторону Дуная нам пришлось довольно долго ждать лошадей. Дороги были совершенно испорчены; большой лес, которым должно было проезжать, славился разбойничьим притоном: нас конвоировало всего четыре казака на дрянных лошаденках. Выехав оттуда на открытое место, мы встретили множество болгар, которые, спасаясь от хищничества турок, блуждали по краю с женами, детьми и всем своим имуществом. Подобно им могли тут шататься и турецкие партии; самые эти болгары и особенно некрасовцы[167], воры по ремеслу, могли напасть на нашу коляску. Государь, незнакомый со страхом, спокойно в ней спал или вел со мною живую беседу, как бы на переезде между Петербургом и Петергофом. Мне же было вовсе не до сна и не до разговоров. Даже теперь, по прошествии шести лет от события[168], дрожь пробегает по мне, когда я только вспомню, что в то время ехал один, по неприятельской земле, с русским императором, вверенным моей охране! В Бабадаге государь подробно осмотрел находившийся там наш большой госпиталь; почти все врачи лежали больные; смертность уже причиняла такие размеры, от которых отцовское его сердце обливалось кровью.
Отсюда на клячах и с ничтожным конвоем мы отправились в Кистенджи. На пути к этой крепости нас застигла ночь. По скверной и почти непроложенной дороге надо было волочиться чуть-чуть не шагом. Местами огни просвечивали сквозь мрак, но чьи, свои или неприятельские? Наконец, по правильному их расположению мы догадались, что тут стоят наши войска, и вскоре признали палатки и оклики наших. Мы очутились среди лагеря гвардейской легкой кавалерийской дивизии. Государя узнали по голосу, и в минуту все, генералы, офицеры и солдаты, высыпали к палатке дивизионного командира генерал-адъютанта Чичерина, у которой остановилась наша коляска. Восторг увидеть так неожиданно государя был неописуем и еще возрос при известии, что он проехал почти один около 200 верст по неприятельской земле. Необходимо было поесть и отдохнуть. Нам подали хороший суп и постлали хорошие постели. <..>
В Мангалии, небольшом городке на берегу моря, государь навестил больных, которые за недостатком одного просторного помещения лежали в 50 домах. На обход их по смертельной духоте потребовалось с лишком два часа. Для всех этих маленьких госпиталей оставалось всего лишь два медика, и из них один уже лежал в горячке; все прочие пали жертвами утомления и климата. Такой же недостаток был и во всей госпитальной прислуге, в людях на кухнях и проч. Государя сильно расстроило это печальное положение. К вечеру мы приехали в Коварну, где находился главный царский обоз. Государь и тут пошел осматривать больных, а я занялся отправлением обоза к Варне, куда за два дня перед тем выступила вся гвардия.
Между тем и фрегат, везший свиту из Одессы, прибыл в Коварну. Граф Потоцкий сошел на берег для нужных распоряжений, а вслед за тем государь под вечер сел в шлюпку, которая при очень сильном ветре перевезла нас на фрегат. <..>
На другое утро наш фрегат бросил якорь посреди флота, напротив Варны. Вид на нее во многом изменился с тех пор, как мы стояли тут в первый раз. Греческие церкви и магометанские мечети, возвышавшиеся над прочими строениями, были действием наших бомб и ядер или разрушены, или обезображены. Отряд, которым командовал прежде князь Меншиков и который мы оставили на высотах, далеко вне пушечных выстрелов, спустился вниз и, посредством параллелей и траншей, пододвинулся к крепостным стенам. Демонтир-батарея[169] действовала с промежутками день и ночь, каждый из линейных кораблей выходил по очереди на полвыстрела от города и громил его из своих орудий. Граф Воронцов стал лагерем в виноградниках и садах, которые давали все удобство прикрывать осадные работы; часть экипажей с судов была обращена в прислугу на батареи; наконец, гвардейская пехота занимала гребень горы. Все это вместе представляло картину очень разнообразную и живую.
Государь и часть его свиты поместились на корабле «Париж», а остальные – в палатках возле гвардейского лагеря, где стал и обоз.
Государь сошел на берег для свидания с князем Меншиковым, очень страдавшим от своей раны[170], а также для осмотра разных лагерей и осадных работ и для посещения больных и раненых. Число тех и других возрастало ежедневно, и государь, с истинно отеческою заботливостью, не пропускал ни одного дня, чтобы их не навестить.
Турки храбро защищались, а наша пехота являла самые блистательные подвиги мужества и деятельности. Генерал Шильдер с необыкновенным искусством управлял инженерными работами. В них участвовал и гвардейский саперный батальон, разделяя труды армейских пионеров. Полки Измайловский и Семеновский спустились с горы на подмогу слабому отряду, более месяца день и ночь боровшемуся с неприятелем, гораздо его многочисленнейшим.
Государь проводил всякое утро в лагере осаждающих, где велел раскинуть для себя палатку, и только к закату солнца возвращался на «Париж». Нередко при сильном ветре спуск наш на берег или всход на корабль были сопряжены с крайнею опасностью.
Между тем неприятель, видя слабость наших действий против Шумлы и решась отстоять во что бы ни стало важный для него Варнский пункт, отрядил туда из шумлинского гарнизона сильную колонну под начальством Омер-паши, которая направилась к Варне с южной ее стороны. За нею следовал наш отряд, нарочно по этому случаю составленный и вверенный принцу Евгению Виртембергскому, с приказанием тревожить турецкий корпус на его марше и даже, если бы представился к тому случай, вступить с ним в бой.
Принц не довольно сообразил свои движения и, настигнув неприятельскую колонну в выгодной для нее, но совсем не для нас, позиции, велел части своего отряда произвесть нападение под начальством храброго молодого генерала Дурново. Сей последний, увлекаемый лишь своею отвагою, пошел прямо в штыки, опрокидывая и преследуя всех на пути; но, не будучи своевременно подкреплен и наткнувшись на свежие неприятельские войска, далеко его сильнейшие, должен был выдержать неравный и кровопролитный бой; сам Дурново пал под пулями на месте сражения, а отряд его, утомленный и упавший духом от потери начальника, в свою очередь показал тыл.
Эта неудача напугала принца Виртембергского, а туркам придала бодрости; они заняли другую, также весьма выгодную позицию, верстах в 15 от Варны.
В той же стороне, т. е. у южной части Варнского залива, находились гвардейский Егерский и Финляндский полки, уже прежде туда переведенные. Назначение их состояло в том, чтобы пресечь сообщения крепости с Константинополем и иметь наблюдение как за ведущими туда дорогами, так и за Варнским гарнизоном. Приближение корпуса Омер-паши заставило усилить этот отряд полками Павловским и лейб-гренадерским и укрепить его позицию несколькими редутами по обоим его фасам. Государь, огорченный неудачею принца Виртембергского и желая получить возможно точные сведения о численности и намерении неприятельской колонны, послал своего флигель-адъютанта Залуского, родом поляка, с несколькими эскадронами конных егерей и двумя гвардейскими егерскими батальонами на усиленную рекогносцировку. Пройдя незамеченно почти весь промежуток, разделявший наш лагерь от неприятельского, этот маленький отряд подошел без всяких дальнейших предосторожностей на ружейный выстрел от турецкого лагеря. Залуский, после долгих колебаний, скомандовал отступление уже тогда, когда оно сделалось почти невозможным. Турки, опомнясь от своего изумления, успели вскочить на лошадей и окружить наш слабый отряд. У гвардейских офицеров не было никакой опытности, а полковой командир, никогда не бывавший на войне, не пользовался доверием солдат. Скоро произошло замешательство в рядах, которым поросшая кустарником местность не позволяла равняться, и Залуский ускорил свое отступление с кавалериею, бросив пехоту. Лейб-егеря потеряли одно знамя, и более половины из двух их батальонов было изрублено.
Весть об этом несчастном приключении дошла до государя посредством телеграфа. Он приказал мне принять немедленно командование над всем отрядом и посмотреть, не найдется ли на другой день возможности смыть позор лейб-егерей. <..>
Генерал Бистром, прежний командир л[ейб] – гв[ардии] Егерского полка и теперь начальник Гвардейской пехоты, приехал мне на смену. Он привез с собою высочайший приказ, которым л[ейб] – гв[ардии] Егерский полк объявлен упраздненным, а люди его размещались в 13-й и 14-й Егерские полки до восстановления их чести особенным отличием[171]. Взбешенный Бистром, со слезами на глазах, прочел громогласно этот приказ, и все солдаты были сильно возмущены своим посрамлением и горькими упреками прежнего мужественного их начальника. Надо, впрочем, прибавить, что впоследствии они загладили свою вину усердием и храбростию, превосходившими всякую похвалу.
Наконец Омер-паша, ободренный двойною своею удачею, двинулся вперед и занял позицию против самого нашего лагеря. Его появление почти в виду Варны ободрило осажденных и поселило в них новые надежды. Они участили свои вылазки и еще смелее шли в бой. С нашей стороны отважились было атаковать турецкий лагерь; но позиция его была слишком сильна, и эта попытка стоила нам довольно дорого.
Между тем наши осадные работы более и более придвигались к крепостным веркам[172]. Овраг был перейден, и минеры принялись вести мины под укрепления. Наши пушки очищали ров, в котором нередко дрались холодным оружием. Одна мина была заряжена и, пользуясь ее взрывом, затмившим воздух дымом и пылью, отряд матросов и рота Измайловского полка бросились на приступ и проникли далеко вовнутрь города. В первую минуту перепуганные турки побежали с крепостных стен, и напавшие, увлекаясь удалью, преследовали их по улицам, между развалинами домов. Но вскоре турки, однако ж, очнулись и в свою очередь заставили наших солдат отступить. Может статься, мы успели бы овладеть городом, если б приступ наших удальцов был поддержан несколькими полками; но государь не желал общего приступа, опасаясь потерять много людей, в которых у нас не было избытка.
Впрочем, эта попытка достаточно убедила неприятеля в тщетности дальнейшего сопротивления, и не далее как с следующего утра уже начали перебегать к нам дезертиры с вестями об унынии, овладевшем городом, и о разномыслии, перешедшем почти во вражду, между двумя главными начальниками крепости. Капудан-паша, главный из них, боялся сдачею крепости в виду стоявшего возле нее сильного вспомогательного корпуса посрамить себя в глазах своего повелителя, а Юсуф-паша, командовавший большею частию войск, выводил противное сему заключение из бездействия этого корпуса и вместе с тем поставлял на вид полуразрушенное состояние стен, легкость приступа, уже доказанную на опыте, и недостаток в фураже и провианте.
Вследствие всего этого начались переговоры, заключено было перемирие, между нашим лагерем и крепостью установилось сообщение, и турки целыми толпами выходили из города.
Наконец, Юсуф-паша под предлогом дальнейших переговоров сам прибыл в лагерь графа Воронцова, сопровождаемый многочисленною свитою. И ему, и прочим туркам, которых прибывало все более и более, отвели особые палатки, и с этой минуты между осаждающими и осажденными водворилось совершенное согласие.
Иностранные послы и министры, оставшиеся покамест в Одессе, в это время прибыли в Варнский рейд на предоставленном в их распоряжение линейном корабле. Разнообразием своих мундиров и кокард они еще более увеличили чудное смешение, господствовавшее в нашем лагере.
Все войска, рассеянные по апрошам[173] и разным позициям, были укрываемы садами и извилинами местности. Лагерь охранялся всего только пехотным пикетом и одною гвардейскою ротою, занимавшею откос пригорка, на котором стояла государева палатка, так что вокруг нас толпилось гораздо более турок, чем русских. Число первых потом еще усилилось несколькими тысячами всадников, которые постепенно приезжали, в галоп, в полном вооружении к своему паше, жившему с нами уже два дня.
Это усиление неприятеля внутри нашего лагеря, имевшее весь вид заранее составленного плана, могло возбуждать некоторое недоверие. Несмотря на то, государь, иностранные министры и все мы прохаживались между палатками как бы ни в чем не бывало. Спустили только с горы Преображенский полк и три эскадрона лейб-гусар, и тогда турецкая кавалерия, быв обезоружена, стала на бивуаках и принялась варить для себя пищу и кормить своих лошадей с удивительнейшим хладнокровием. Юсуф-паша сам объявил себя нашим военнопленным; но Капудан-паша, затворившись в цитадели, и слышать не хотел о переговорах; канониры стояли у пушек с зажженными фитилями, и войска с обеих сторон только ждали сигнала к бою. Наконец, граф Воронцов направил несколько батальонов к одним из городских ворот, находившихся до тех пор вне круга наших действий; солдаты спустили подъемный мост, выломали ворота и вступили в город с барабанным боем и в совершенном порядке. Турки нимало не сопротивлялись нашему отряду и немедленно уступили ему все укрепления и ворота. Варна была наша5.
Капудан-паше, отстаивавшему вверенную ему крепость с таким мужественным упорством, позволено было выехать из города куда угодно с вооруженным конвоем в 400 человек. Остальной гарнизон объявлен военнопленным, кроме конницы, добровольно перебравшейся в наш лагерь, которую распустили по домам.
Государь тотчас отправился в покоренную Варну; спустился в ров, из которого ведены были минные работы; осмотрел тщательно все сделанное нашими инженерами; поднялся на стены, коронованные нашими турами, и обошел часть линии атаки. Турки спокойно сидели за трубками и равнодушно на нас глядели.
На другой день государь въехал в крепость верхом, чтобы взглянуть на ее положение. Нас обдало таким невыносимым смрадом от бесчисленного множества падали всякого рода и человеческих тел, так дурно похороненных, что у иных торчали ноги, а другие были едва прикрыты несколькими лопатками земли. Страшная неопрятность еще более заражала воздух. Невозможно описать положение, в которое приведен был город бомбардировкою. Везде встречались полуразрушенные мечети; дома, пронизанные ядрами или обрушившиеся от разрыва бомб; целые кварталы, обращенные в груды развалин, без всякого почти следа бывших тут прежде зданий. Каким-то чудом только уцелела греческая церковь, хотя именно та часть города, в котором она находилась, наиболее пострадала от огня нашего флота и сухопутных батарей. Государь, остановясь перед этою церковью, очень маленькою, мрачною и построенною во дворе, велел отслужить в ней благодарственное молебствие. Это священнослужение посреди смерти и развалин, в мусульманском крае, в православном, угнетенном полулунием храме, имело что-то неописуемо поразительное.
Государю хотелось самому все увидеть и всем распорядиться. Он определил места для госпиталей и магазинов; указал нужные исправления и улучшения в городских укреплениях; назначил коменданта и число войск для гарнизона.
В тот же день, еще до рассвета, Омер-паша снял свой лагерь и поспешил таким ускоренным маршем перейти через реку Камчик, что наши войска, пустившись в погоню за ним с первыми лучами солнца, могли только уже застигнуть и сбросить в реку его авангард. Вся дорога была усеяна обозными повозками и припасами этого корпуса.
На другое утро государь все свободные войска собрал перед Варною и под открытым небом, в присутствии турок велел отслужить торжественное молебствие с коленопреклонением. Вся полевая артиллерия и все орудия с кораблей прогремели заключение длинной и кровавой драмы за взятие Варны. <..>
<..> Потери лошадей в кавалерии и артиллерии были вскоре пополнены, а полки, приведенные утомлением, болезнями и, наконец, чумою в кадровый состав6, укомплектованы из резервных батальонов.
Чума в особенности свирепствовала в Варнском гарнизоне. Командовавший им генерал Головин был вынужден вывести войска за город и расположить их лагерем в окрестных садах. Были полки, в которых налицо оставалось не более ста человек. Головин действовал в этом случае с примечательною распорядительностью, а добрые и покорные наши солдаты выказали самым блестящим образом свою терпеливость и преданность. Настороже от неприятеля, в разрушенном городе, нуждаясь часто в необходимейшем для жизни, поражаемые заразою, они ни единожды не позволили себе какого-нибудь ропота, и служба шла тем же порядком и с тою же дисциплиною, как бы гарнизон находился в отличнейшем благосостоянии. <..>
В это самое время одно, столько же неожиданное, сколько и плачевное событие прибавило еще новую помеху нашему правительству. Г[осподин]н Грибоедов, посланник наш в Персии, человек умный, но может быть не довольно осторожный, возбудил против себя умы тегеранских жителей, которых недавний уничижительный мир еще более предрасположил против России. Он пренебрегал общественным их мнением, которое ждало только случая, чтобы вспыхнуть. Бездельная ссора между несколькими персиянами и прислугою Грибоедова дала к тому повод7. Народ выломал двери в доме нашего посланника, и как сам он, так и большая часть его чиновников и служителей пали жертвою разъяренной черни. Их бесчеловечно умертвили, прежде чем подоспела помощь от правительства, испуганного этим неслыханным происшествием. Раздраженный шах тотчас арестовал и наказал виновных; но такое жестокое оскорбление не могло не угрожать разрывом едва лишь восстановленного мира, а продолжительность времени, необходимого для соглашения между Петербургом и Тегераном, оставляла надолго в сомнении вопрос, какой ход примет это дело.
В это же время интересы, хотя совсем иного рода, но не менее важные, обращали внимание государя на Варшаву.
Цесаревич Константин Павлович, командовавший русскими и польскими войсками в Царстве Польском и мало-помалу сосредоточивший в своих руках управление и гражданскою частью, не умел стяжать народной любви. Под его начальством состоял также и корпус, квартировавший в Литве и носивший, как бы в отличие от всех прочих, означавшихся нумерами, именование Литовского. Все возвращенные от Польши губернии: Виленская, Гродненская, Минская, Волынская и Подольская и область Белостокская – состояли равномерно под управлением цесаревича и ведались им на военную ногу. Эта централизация всего, принадлежавшего некогда Польше; либеральная конституция, пожалованная царству; польские малиновые воротники вместо красных на мундирах Литовского корпуса – все это, вместе взятое, было, конечно, большою политическою ошибкою со стороны императора Александра, который дал полякам, в противоположность намерениям и действиям императрицы Екатерины, надежду на восстановление их самостоятельности и огорчил чрез то русских.
Император Николай ясно понимал неудобство такого порядка вещей, но в то же время чувствовал и все трудности выйти из него. Первая заключалась в необходимости изменить личное положение старшего его брата, имевшего в супружестве польку, влюбленного во вверенные его начальству войска и благоприятствовавшего желанию поляков присоединить к Царству Польскому прочие одноплеменные с ними губернии, уже столь давно находившиеся под русскою державою. Второю трудностью представлялось ниспровержение устройства, созданного императором Александром. Преемник отказался бы чрез то от наследственного имени освободителя и благодетеля Польши, вооружил бы против себя миллионы поляков, еще более напугал бы Европу, уже без того устрашенную его могуществом, и, наконец, жестоко огорчил бы цесаревича, который, относя всю вверенную ему власть к воле покойного императора, почел бы вопиющим неправосудием отнятие у него этой власти братом, которому он уступил престол.
Поляки, крайне недовольные управлением цесаревича и уже начинавшие постепенно забывать благодеяния Александра, с нетерпением и беспокойством ждали решения своей судьбы от нового императора. Носились слухи, что он не жалует поляков и негодует на данные им привилегии; что в характере его преобладает строгость и что он никогда не согласится на присоединение к царству прежних областей. Никто почти еще не знал его, и все колебались между страхом и надеждою.
Государь долгое время зрело соображал и обдумывал все трудности своего положения в отношении к цесаревичу, к многочисленным польским свои подданным, к обязанностям своим касательно России и к той дани уважения, которую налагала на него память его предшественника.
Он признал необходимым удостовериться во всем лично и, пользуясь одною из статей конституционной хартии, решился ехать в Варшаву для коронования себя там царем польским.
Слух о том оживил новыми надеждами жителей возвращенных от Польши губерний и не порадовал русских. <..>
Все было готово к нашей поездке. 22 апреля государь отправился сперва в Динабург, куда, два дня спустя, приехала и императрица.
Работы по возведению динабургских укреплений значительно подвинулись вперед и производились с совершенством, заслужившим полное одобрение государя.
Оттуда императрица продолжала свой путь прямо на Варшаву, а мы поехали в Вильну, куда прибыли ночью при свете нескольких плошек, догоравших от иллюминации, зажженной жителями вечером для встречи нового их монарха.
Государь остановился во дворце, который с раннего утра обступила многолюдная толпа. Посетив сначала русский собор, его величество присутствовал потом на разводе одного из батальонов Литовского корпуса. Вся площадь и все ведущие к ней улицы были полны народом, жаждавшим, казалось, его видеть, и на всех лицах сияли радость и доверие. Государь осмотрел в подробности университет и больницы и везде остался доволен найденным порядком. <..>
К ночи мы приехали в Белосток и остановились в прекрасном дворце, бывшем некогда жилищем сестры последнего короля польского, где ожидал государя командир Литовского корпуса барон Розен. Переночевав здесь, еще впервые с Динабурга не в коляске, мы утром пустились к Тыкочину, лежащему на границе империи с Царством Польским.
Хотя я не видал этих мест с войны 1806 и 1807 годов, однако не сомневался, что тотчас узнаю местности, изъезженные мною верхом с небольшим за 20 лет во всех направлениях, и даже уверял государя, что объясню ему по дороге все позиции, сражения и марши наших войск. Каково же было мое удивление, когда с самого выезда из Белостока нас, вместо тогдашних сыпучих песков и бездонных болот, повезли по чудесному шоссе! Точно так же изменилась местность перед Тыкочином. Движущегося моста, топкой плотины уже не было; самое местечко приняло вид опрятности и довольства; все преобразилось: край, самый бедный и самый грязный в мире, чуждый всякой промышленности, был превращен, как бы волшебством, в страну богатую, чистую и просвещенную, Роскошные почтовые дороги, опрятные города, обработанные поля, фабрики, наполненные чужеземными мастеровыми, общее благосостояние, наконец, все, чего мудрое и отеческое правительство может достигнуть разве с усилием в полвека, было сделано императором Александром в 15 лет. Самая закоренелая неблагодарность молодых польских патриотов вынуждена была, очевидностью, воздать дань истине и сознаться, что покойный император пересоздал эту часть Польши.
На поле сражения близ Пултуска я не мог в разговоре с государем не перенестись воображением к тому, что было 23 года тому назад и что с тех пор произошло.
Тогда – Наполеон, торжествующий в Варшаве и угрожающий России; поляки, обольщенные мечтами о своем возрождении; наши войска, возвращающиеся к своим границам в утомлении и унынии. А теперь? – Наполеон, уже давно перешедший в область истории; Париж, видевший наши победоносные знамена; поляки – русские подданные и обязанные своим благосостоянием единственно великодушию русского императора, а я – в коляске возле могущественного преемника этого императора, царя той же самой Польши, где в то время я воевал для защиты собственных наших границ! Мы философствовали об этих мировых переворотах до самой той минуты, пока не остановились на городской площади для принятия назначенного к государю почетного караула.
Спустя несколько минут приехала императрица, и мы, переночевав в Пултуске, на другой день все вместе отправились в Варшаву.
В Яблоне, хорошеньком имении князя Понятовского за 14 верст от Варшавы, ожидали нас обед и – цесаревич Константин Павлович с почетным рапортом. Княгиня Лович прибыла вслед за тем, и оба брата с своими супругами провели вместе остаток дня с видом самой сердечной друг к другу приязни.
Я в тот же вечер отправился в Варшаву для некоторых распоряжений к торжеству следующего дня.
Все войска, русские и польские, стали под ружье уже с раннего утра: кавалерия по ту сторону Вислы, а пехота – вдоль тех улиц, по которым должна была следовать императорская чета. Чтобы показать город на большем протяжении и вместе для избежания крутого подъема с Прагского моста, ниже его был устроен нарочно для этой церемонии еще другой. Все население польской столицы и множество прибывших к этому дню иностранцев и поселян заняло все окна, балконы и улицы. Яркое солнце сияло над городом и его окрестностями, уже убравшимися в весеннюю зелень и цветы.
Перед въездом на мост цесаревич и вся государева свита сели на лошадей. Мне впервые случилось тут увидеть войска, состоявшие под начальством великого князя Константина Павловича. Их выправка, обмундировка и выбор людей и лошадей были истинно великолепны. Русские полки – два пехотные и три кавалерийские – находились в одних и тех же дивизиях с польскими. Вид их был одинаков, и по внешности между войсками обеих наций царствовало полное слияние.
Цесаревич проехал со мною вдоль фронта первых кавалерийских полков; при похвалах моих блестящей их выправке на лице его выразилось очевидное удовольствие. У первого взвода л[ейб] – гв[ардии] Подольского кирасирского полка он представил мне поручика Александрова8.
Наконец, показались кареты, везшие государя, императрицу и наследника.
Они остановились у Прагской заставы в небольшом домике, где ожидали их высшие придворные сановники и парадные экипажи и где императрица переоделась. Государь сел на лошадь – и шествие тронулось.
Войско, еще впервые видевшее своего молодого и прекрасного императора, приветствовало его обычным «ура!». Я внимательно наблюдал за выражением лиц солдат. Казалось, все, и поляки и русские, радостно смотрели на государя и одинаково одушевлялись желанием заслужить его удовольствие.
В ту минуту, как государь со всею свитою въехал на мост, лошадь цесаревича вдруг повернула назад и при всех усилиях всадника никак не хотела его слушаться. Взбешенный великий князь принужден был сойти с нее и следовать по мосту и частью по городу пешком, пока привели заводную лошадь, взамен той, которая, ходив под ним несколько лет, теперь впервые заупрямилась. Командуя парадом и следуя за государем, с опущенною шпагою, цесаревич от этой неприятной случайности потерял все удовольствие, обещанное им себе от блестящего положения, в котором он думал представить свои войска. Черты его лица совершенно изменились, и привычные к его вспышкам подчиненные легко могли угадать, что их ожидает.
Эта нечаянность, как она ни была маловажна сама по себе, набросила облако на всю церемонию и, более или менее, всех поразила.
Войско и народ продолжали встречать государя радостными кликами; дамы у окон и на балконах махали платками и казались в восторге от красоты императора, от бесподобного личика его сына, от приветливых поклонов и всей очаровательной осанки императрицы; словом, глаз самый наблюдательный не открыл бы в варшавской встрече ничего, кроме радости и привязанности верного своему монарху народа. Таким сей последний нам представился; таков он был и в сущности, по крайней мере относительно массы.
Государь остановился перед римско-католическим собором и принял тут от приветствовавшего его духовенства святую воду, к общему восхищению присутствовавших.
Сойдя с лошади у входа в королевский дворец, он остановился, чтобы подождать императрицу и принять ее из кареты. Княгиня Лович и знатнейшие польские дамы встретили ее внизу лестницы.
После обеда государь пошел к цесаревичу об руку с императрицею, один, без всякого конвоя или свиты. Этот знак доверия и эта простота очаровали всех жителей; единодушные виваты долго сопровождали августейшую чету по улице.
На следующее утро государь присутствовал у развода на Саксонской площади; несметная толпа ожидала там его прибытия.
Цесаревич старался подавать собою пример почтительности и усердия. У развода он суетился, как бы простой генерал, устрашенный высочайшим присутствием; при церемониальном марше становился сам на правый фланг и при втором проходе шел в замке с карманною книжкою в руке для отметки тут же высочайших приказаний.
По наружности между обоими братьями царствовало величайшее согласие, и государь прилагал все силы, чтобы его поддерживать. Но пребывание его тяготило цесаревича, привыкшего в продолжение стольких лет не нести иных обязанностей, кроме тех, которые он сам на себя налагал, и повелевать как первое лицо, тогда как теперь ему надлежало, по крайней мере по виду, давать пример покорности. Зная, что не один голос поднимется против его самовластных действий и против его насильственной, часто переходящей всякую меру строгости, он страшился проницательного взгляда своего брата. Ближайшие из его наперсников также боялись подпасть ответственности, между тем как поляки, полные надежд, ожидали перемены и в особенности ограничения власти великого князя. Все это крайне затрудняло государя. Идти средним путем между сими крайностями казалось невозможным: надо было или поссориться с старшим братом, которого сам он признал своим монархом и который уступил ему престол, или предпочтением братских связей благосостоянию края упасть навсегда в мнении польских своих подданных.
Государь умел, конечно, лишь временно, выйти из этого двусмысленного положения благородною твердостию в отклонении разных желаний своего брата и тою внимательностию, с которою он занялся делами по управлению и финансам царства. <..>
В доказательство того, что обе страны находятся под одним и тем же правительством, государь велел привезти из Петербурга императорскую корону.
В назначенный для коронации день дворцовые залы наполнились приглашенными сановниками и дамами; войска стали от дворца до римско-католического собора; улицы, балконы и даже кровли покрылись зрителями.
Императорская чета с наследником, обоими великими князьями и всею военною свитою, в предшествии двора, вступила в тронную залу королей польских. Вокруг залы поместились министры, сенаторы, прелаты и нунции.
Государь на ступенях трона под королевским балдахином, возложив на себя корону, произнес присягу перед распятием. В выражении его голоса было столько величественности и правды, что всех предстоящих объяло глубокое умиление.
Потом царь с царицею следовали пешком к собору, среди восторженных криков толпы.
В соборе, под древними сводами которого столько королей воспринимали корону и столько поколений поклонялись своим владыкам, поляками не могло не овладеть некоторое самодовольство при виде потомка Петра Великого, отдающего почесть вероисповеданию их края, и католическое духовенство не могло не ощущать странного чувства, вознося молитвы о возведенном на престол православном царе. На нас, напротив, все это произвело какое-то тягостное впечатление, как бы предзнаменовавшее ту неблагодарность, которою этот легкомысленный и тщеславный народ отплатит со временем за доверие и честь, оказанные ему русским императором.
Возвратясь во внутренние комнаты дворца, государь прислал за мною. При виде моего душевного смущения он не скрыл и своего. Он принес присягу с чистыми помыслами и с твердою решимостию свято ее соблюдать. Рыцарское его сердце всегда чуждалось всякой затаенной мысли.
После церемонии был во дворце банкетный стол.
Этот день ознаменовался немалыми милостями, между прочим и пожалованием князя Адама Чарторыжского в обер-камергеры, что несколько огорчило тщеславного князя, постоянно мечтавшего носить титул царского наместника.
За обедом мне пришлось сидеть между нунциями; жалуясь на жестокую грубость цесаревича и превознося приветливость нового их царя, они отзывались, что охотно отдали бы последнему свою конституционную хартию со всеми ее привилегиями, лишь бы он управлял ими непосредственно, как управляет Россиею.
За церемониею следовали иллюминации, балы, театры и большие смотры. <..>
Между тем турецкая война по плану для кампании 1829 года, предначертанному самим государем, шла с блестящим успехом. Победы Паскевича в азиатской Турции, Кулевчинское поражение, занятие Адрианополя и Эноса на Средиземном море, наконец, блокада нашею эскадрою Дарданелл и наш флот, грозивший Босфору, – весь этот ряд удач с нашей стороны и несчастий для турок распространяли уныние в Константинополе и ужас в Диване. В народе царствовало общее смятение; янычары волновались; все предсказывало распадение Оттоманской империи, и как турецкое правительство, так и находившийся в Константинополе дипломатический корпус трепетали перед близкою вероятностью кровавой революции. В эту минуту прибыл в Константинополь генерал Мюфлинг с известною своею миссиею[174].
Диван, с восторгом ухватясь за эту спасительную нить, обратился к помощи дипломатического корпуса. Сей последний, страшась за самого себя в случае народного бунта и ища всемирно отвратить грозу, носившуюся над державою, столь необходимою для политического равновесия Европы, решился просить графа Дибича посредством особой депутации не двигать далее своей армии и спасти через то Константинополь и султана от конечной гибели. Граф отвечал, что он не в праве принимать посредничество какой-либо чужестранной державы; но что как все желания его монарха клонятся к прекращению войны и к сохранению самобытности Оттоманской империи, то он останавливает дальнейшее движение и сам предлагает мир, составляющий всю нашу цель.
В предвидении, что несчастное положение султана вынудит его, наконец, просить мира, государь еще прежде отправил в Главную квартиру графов А. Ф. Орлова и Ф. П. Палена для возложения на них Дибичем мирных переговоров.
Мирные условия были составлены в кабинете государя в той самой силе, в какой он предначертал их еще при открытии кампании. Местом переговоров назначили Главную нашу квартиру в Адрианополе, и, несмотря на извилистую политику Дивана и недоброжелательство посланников английского, французского и австрийского, дело пришло к тому концу, какой назначен был энергическою волею государя8.
После подписания известного мирного трактата, обеспечившего все наши интересы и упрочившего положение Придунайских княжеств, граф Орлов отправился в Константинополь для возобновления там политических наших сношений и окончательного соглашения об исполнении условий трактата. Успех его миссии превзошел все ожидания. Граф чрезвычайно полюбился султану, вошел в ближайшие связи с членами Дивана и умел даже привлечь к себе иностранных послов, как бы еще оглушенных нашими успехами, а еще более – тою умеренностью и тем праводушием, с какими мы воспользовались силою обстоятельств.
Пока совершались эти громадной важности события за Балканами и в Азии, Петербург принимал персидского принца, присланного шахом для исходатайствования у подножия царского престола прощения в убийстве нашего посланника в Тегеране. Прибывший для сего в сопровождении многочисленной свиты Хозрев-Мирза, любимый сын Аббаса-Мирзы и предполагаемый наследник персидской державы, имел торжественную свою аудиенцию в первых днях августа.
Государственные сановники, двор, свита государева, генералы и офицеры гвардии и городские дамы были собраны в Георгиевскую залу Зимнего дворца, обставленную дворцовыми гренадерами, и размещены по обеим ее сторонам, а государь с императрицею стали на ступенях, ведущих к трону. Обер-церемониймейстер ввел молодого принца с его свитою и после трех поклонов тому которого он прибыл умолять о пощаде именем своего деда, Хозрев-Мирза прочел свою речь с видимым для всех волнением, внушенным ему и ее целью, и высоким кругом предстоявших слушателей. Ответ наш, написанный в самых дружественных и успокоительных выражениях, был прочитан вице-канцлером графом Нессельродом.
По воле государя приложено было все старание сделать персидскому принцу приятным пребывание его в Петербурге. Его окружили всевозможным почетом, разнообразными развлечениями и самою нужною предупредительностью со стороны двора, даже ввели в теснейший круг императорского дома. Его возили по всем общественным заведениям, театрам, кадетским корпусам, приглашали на разводы и на маленькие маневры в окрестностях Царского Села; наконец, осыпали, вместе с чинами его свиты, подарками, достойными его высокого сана и того монарха, от которого они жаловались.
Хозрев-Мирза уехал из Петербурга в восторге от сделанного ему приема и от достигнутого через его приезд возобновления дружественных сношений между Россиею и Персиею. Двенадцать пушек, посланных в дар Аббас-Мирзе еще от императора Александра и взятых у персиян с боя в продолжение минувшей войны, были заменены равным числом орудий превосходнейшей отделки и отправлены в Тавриз с прочими подарками для отца принца-посланника.
Под конец осени последовал обмен ратификаций с Оттоманскою Портою, и государь велел собрать на Царицыном лугу все войска, расположенные в Петербурге и его окрестностях, которые, хотя главная часть гвардии еще только что тронулась из Тульчина, составили довольно значительную массу. Посреди площади воздвигли высокий и обширный амвон для императорской фамилии, духовенства и двора. Ступени его были украшены турецкими знаменами, завоеванными в Азии и Европе, а войска стали вокруг густыми колоннами. По команде государя все головы обнажились, и началось благодарственное молебствие. Огромные толпы народа стояли за рядами войск и вместе с ними молились. Гром орудий и многотысячного «ура!» возвестил окончание молебствия, как бы утверждая знамением силы прочность мира силою же завоеванного. Потом войска прошли церемониальным маршем перед государем, а турецкие знамена, в числе нескольких сот, были поставлены в Преображенский собор, украшенный впоследствии оградою из орудий большого калибра, отнятых у турок в эту достопамятную войну[175].
На зиму предсказывали много удовольствий и празднеств; но, к несчастию, в первых числах ноября государь опасно занемог. Сперва, при общей уверенности в крепком его сложении, никто, даже и во дворце, не предполагал, что болезнь его серьезна; но на третий день она так усилилась, что врачи испугались и потребовали консультации. Тогда и при дворце, и в городе все перетревожилось. Вход в комнату, где лежал больной, был всем запрещен; толпились в дворцовых залах за известиями о его положении; расспрашивали докторов, камердинеров; опасение несчастия увеличивало в глазах всех его возможность; все трепетали при мысли о потере монарха, столь необходимого для существования, для блага, для славы империи. Императрица, с ангельскою своею добротою, выходила по временам из комнаты своего супруга с заплаканными глазами сообщать нам о нем вести или спросить, нет ли чего пересказать для развлечения. Нервическая горячка в несколько дней совершенно ослабила государя и физически, и морально. Врачи были в большом беспокойстве и не таили его от меня. Я виделся с императрицею по несколько раз в сутки и не мог довольно надивиться ее неутомимости в ухаживании за больным, которого она не покидала ни днем, ни ночью; не мог также не удивляться точности ее разума и правильности суждений в делах, с которыми в эту болезнь государя многие приходили, чтобы узнавать ее о них мнение.
Наконец, после 12 томительных длинных дней, проведенных между страхом и надеждою и лучше всего доказавших искреннюю и общую привязанность к государю, врачи объявили, что он начинает выздоравливать, но что это выздоровление будет идти очень медленно, и больному легко может сделаться снова хуже при малейшем возбуждении, о чем мы и были предваряемы неоднократно перед допуском к нему.
Первым удостоился этой чести князь А. Н. Голицын, на условии не говорить ни слова о делах. Вторым ввели в спальню меня, и я был глубоко поражен найденною в государе переменою. Кроме того, что он страшно исхудал, во всех чертах его отражались страдания и слабость. Он спросил меня, что нового случилось в его болезнь и, удовлетворяя его любопытство, я должен был, однако ж, всемерно стараться не проронить ни одного слова, которое дало бы работать его голове или имело бы вид какой-нибудь утайки от него. Разговор в таком роде, продолжавшийся более часа, был не легок, и подобные беседы возобновлялись несколько дней сряду, то утром, то вечером, соображаясь с приговором врачей о большей или меньшей степени его слабости и раздражительности. Наконец, он стал видимо оправляться и, с возвращением сил, все более и более настаивать на поставлении его в полную известность о делах.
Одним утром был призван не видевшийся еще с государем граф П. А. Толстой. Несмотря на все предупреждения, этот гость на вопрос государя «нет ли чего нового» отвечал ему в невинности своей души: «Кажется ничего, ваше величество, разве известие о том, что английский фрегат вошел в Севастопольскую гавань». Государь тотчас весь изменился в лице, начал трястись от досады, бранить дерзость англичан, отважившихся вступить в Черное море, и глупость турок, им то дозволивших, и велел немедленно позвать к себе графа Нессельроде и князя Меншикова. Нельзя было ослушаться, и оба приглашенные явились вне себя от неосторожности Толстого, которая могла иметь самые вредные последствия для государева здоровья, а вместе – и для наших политических сношений. Государь принял их в страшном жару [с] приказанием отправить линейный корабль и фрегат в Босфор и потребовать объяснения от английского кабинета, разослав курьеров с депешами о сем непременно в тот же день.
По выходе от государя Нессельроде с Меншиковым долго совещались о том, каким бы образом привести в действие такое строгое приказание и какие оно может иметь результаты, и порешили тем, что невозможно отсрочить, а тем более не исполнить высочайшей воли. К счастью, известие об отъезде обоих курьеров, с нетерпением ожиданное государем, тотчас ослабило усилившуюся в нем лихорадку; к счастию также, благодаря разумным мерам графа Орлова, еще находившегося в Константинополе, вступление судов наших в Босфор не оскорбило турок, а лондонский кабинет удовлетворил нас блестящим образом, сделав выговор посланнику своему при Оттоманской Порте и отрешив от службы капитана несчастного фрегата. Таким образом остался в накладе один лишь граф Толстой, а самое дело, в сущности очень маловажное, но угрожавшее бесконечною вознею с Константинополем и Англиею, окончилось совершенно благополучно.
Вскоре здоровье государя совсем восстановилось, и все вошло в обычный свой порядок.
В продолжение зимы возвратился к нам Гвардейский корпус, и петербургская общественная жизнь приняла обычное движение.
<..> Продолжая негодовать на революцию, низведшую Карла X с престола его предков, видя притом, что во Франции власть перешла совершенно в руки демократии и что сам Людовик-Филипп является лишь игралищем в руках Лафайетов, Лафитов и их единомышленников, государь признал за благо прервать прежние ближайшие связи с Францией. Он запретил поднимать на французских судах в русских портах трехцветное знамя; велел нашим подданным немедленно выехать из Парижа и из Франции и постановил впускать французских подданных в Россию не иначе как с строжайшим разбором, а за находящимися уже в России иметь самый бдительный надзор. Только велено было торговые сношения оставить на прежнем основании и еще не отзывать из Франции нашего посла и наших консулов.
Дела не могли, однако же, долго продолжаться на таком основании, и ясно было, что придется или совсем расторгнуть все связи с Франциею, или же признать нового ее монарха. К последнему сердце государя вовсе не лежало. Между тем Англия, Австрия и Пруссия, равно как и все прочие европейские кабинеты, поспешили признать Людовика-Филиппа: он был королем французов на самом деле, и одно лишь поддержание его власти могло противопоставить законную преграду якобинским замыслам той партии, которая возвела его на престол и теперь громко требовала войны. Отделиться от своих союзников и от всей Европы через непризнание Людовика-Филиппа – значило оскорбить все кабинеты и возбудить против себя личную вражду нового короля. Кроме того, Карл X и слабый его сын торжественно отреклись от своих прав на французскую корону и предоставили ее младенцу – герцогу Бордоскому. Поддерживать права последнего, при всей их законности, значило поддерживать какой-то призрак. Франция не хотела этого младенца, а сам он по своим летам и по всем обстоятельствам находился вне возможности чего-либо домогаться. Разрыв с Франциею должен был нанести вред нашей торговле, нарушить общий мир, расторгнуть наш союз с первостепенными державами, и, не быв вынуждаем народною честью, противореча интересам империи, возбудить сильное неудовольствие, тем более что у нас все порицали злополучные декреты Карла X, сделавшиеся причиною парижской революции, а малодушное поведение падшего короля лишало его того сочувствия, которое обыкновенно сопутствует несчастию.
Итак, после долгой внутренней борьбы и гласно заявленного отвращения к новому монарху Франции нашему государю не оставалось ничего иного, как покориться силе обстоятельств и принести личные чувства в жертву сохранения мира и, отчасти, общественному мнению. Император Николай впервые принудил себя действовать вопреки своему убеждению и не без глубокого сокрушения и досады признал Людовика-Филиппа королем французов9.
Мы жили в то время в Царском Селе. Государю, недовольному самим собою, нужно было развлечься, и мы отправились в военные поселения. Весь гренадерский корпус был собран лагерем у Княжева двора. Государь, расположившись в палатке насупротив лагеря, сделал большой парад, а на другой день ученье и маневры. Потом мы поехали по полковым штабам и наконец в Старую Руссу.
Французский поверенный в делах Бургоен сопровождал государя в этой поездке; он не мог довольно надивиться всему, что он видел, в особенности же общему довольству, замеченному им в Старой Руссе и в нескольких многолюдных селениях, через которые мы проезжали.
На возвратном пути мне позволено было заехать в мою эстляндскую мызу Фаль, где проводила летнее время моя семья. Но едва я пробыл там три дня, как прискакал курьер с известием, что государь уехал в Москву, где открылась холера, и велит мне тотчас за ним следовать. Я был в восхищении от героической решимости моего царя и спустя два часа после получения известия уже летел по почтовой дороге. Прибыв в Петербург, я заехал в Царское Село за приказаниями императрицы и поспешил в Москву. А там, приехав вечером, немедленно явился к государю с выражением благодарности моей за память ко мне в минуту столь тяжкую для отеческого его сердца. Он был, как всегда, спокоен и благодушен. Его приезд оживил, но не удивил добрых москвичей, которые среди ужаса таинственной заразы предчувствовали, что их не покинет царь. Когда он появился перед народом, презрев опасность, чтобы пособить ему, – общий энтузиазм достиг крайних пределов и всем казалось, что сама болезнь должна уступить его всемогуществу. Было решено оцепить Москву для охранения от заразы прочих губерний и Петербурга; все исполнилось без затруднений, и покорность народа, одушевленного благодарностию, не знала границ. Холера, однако ж, с каждым днем усиливалась, а с тем вместе увеличивалось и число ее жертв. Лакей, находившийся при собственной комнате государя, умер в несколько часов; женщина, проживавшая во дворце, также умерла, несмотря на немедленно поданную ей помощь. Государь ежедневно объезжал публичные заведения, презирая опасностию, потому что тогда никто не сомневался в прилипчивости холеры. Вдруг, за обедом во дворце, на который было приглашено несколько особ, он почувствовал себя нехорошо и принужден был выйти из-за стола. Вслед за ним поспешил доктор, столько же испуганный, как и мы все, и хотя через несколько минут он вернулся к нам с приказанием от имени государя не останавливать обеда, однако никто, в смертельной нашей тревоге, уже более не прикасался к кушанью. Вскоре за тем показался в дверях сам государь, чтобы нас успокоить; но между тем его тошнило, трясла лихорадка, и открылись все первые симптомы болезни. К счастию, сильная испарина и данные вовремя лекарства скоро ему пособили, и не далее как на другой день все наше беспокойство миновалось.
Десять дней проведены были в неутомимой, беспрерывной деятельности. Государь сам наблюдал, как по его приказаниям устраивались больницы в разных частях города; отдавал повеления о снабжении Москвы жизненными потребностями, о денежных вспомоществованиях неимущим, об учреждении приютов для детей, у которых болезнь похитила родителей; беспрестанно показывался на улицах; посещал холерные палаты в госпиталях и только устроив и обеспечив все, что могла человеческая предусмотрительность, 7 сентября выехал из своей столицы. Вечером мы приехали в Тверь и остановились во дворце, который некогда был занимаем великою княгинею Екатериною Павловною с супругом ее, принцем Георгием Ольденбургским, во время бытности его тамошним генерал-губернатором. Здесь врач принял нас в особо приготовленной комнате и окурил, согласно с существовавшими тогда правилами, хлором; после чего дворец и маленький его сад оцепили часовыми для совершенного отделения его от города; а нас во исполнение собственной воли государя желавшего дать пример покорности законам, засадили в карантин и разъединили от всего мира. Свиту государеву составляли, кроме меня, граф П. А. Толстой, бывший некогда моим начальником в парижском посольстве, генерал-адъютанты – Храповицкий и Адлерберг, флигель-адъютанты – Кокошкин и Апраксин и доктора – Арендт и Енохин. Всех нас разместили в том же дворце. Утром занимались бумагами, которые ежедневно присылались из Петербурга и Москвы, а потом прогуливались по саду, впрочем, очень худо содержимому. Государь стрелял ворон, я подметал дорожки. За этими забавами следовал прекрасный обед для всего общества вместе, после которого расходились по своим комнатам до вечера, соединявшего опять всех на государевой половине, где играли в карты. Так мы, до возвращения в Царское Село, провели 11 дней в этой тюрьме, хотя очень спокойной и удобной, но тем не менее жестоко нам надоевшей.
Между тем пришло известие о бельгийской революции, изгнавшей из Брюсселя принца Оранского; брат его, принц Фридрих, пытался было снова овладеть Брюсселем, но продержавшись там лишь несколько дней, покинул город и весь край на жертву революции, представлявшей, собственно, одно постыдное и смешное подражание парижской.
Пример был опасен. В Брюсселе, как и в Париже, победа осталась на стороне революции; там, как и тут, законность должна была преклониться перед беспорядком, и монархия перед демократическими идеями. Умы разгорячались, и легкость успеха в этих двух странах не могла не ободрить и не внушить новой отваги людям злонамеренным. Варшава была переполнена такими. Обезьянство французским доктринам, увлекшее слабые польские головы в первую революцию и приведшее Польшу к первому ее разделу, возобновилось и теперь в том же духе и послужило сигналом к восстанию.
Уже за несколько времени перед тем замечались разные проявления революционных замыслов в варшавской Школе подпрапорщиков. Цесаревич, быв неоднократно о том предварен, сначала не давал веры этим изветам, а впоследствии хотя и учредил следственную комиссию, но сия последняя действовала чрезвычайно слабо. Несмотря на подозрительный свой характер, цесаревич не хотел предполагать, чтобы нашлись преступники в числе тех, которых называл своими, а подпрапорщики, помещенные на жительство возле сада его Бельведера, им сформированные, обученные и, так сказать, воспитанные, были для него такими в полном смысле.
25 ноября вечером пришло к государю известие, что 17 числа, вечером же, Варшава сделалась театром кровавых сцен10. Описывалось, как несколько подпрапорщиков ворвались в Бельведерский дворец, изранили президента полиции Любовицкого и убили генерала Жандра, прискакавшего предварить цесаревича о грозящей ему опасности; как цесаревич сам едва успел от них скрыться задним ходом и сесть на лошадь. Только когда русская гвардейская кавалерия поспешила на помощь ему, убийцы бежали из Бельведера; [рассказывалось] как между тем весь город пришел в волнение, и народ, бросившись в арсенал и выломав все двери в нем, захватил все находившиеся там склады оружия. Далее, что 4-й линейный полк, саперный батальон и гвардейская конноартиллерийская батарея, уже заранее подготовленные бунтовщиками, тотчас стали на их сторону, а поспешившие к волновавшимся сборищам для восстановления порядка военный министр граф Гауке, начальник пехоты граф Станислав Потоцкий, генералы – Дементовский, Трембицкий, Брюмер и Новицкий – пали жертвами ярости своих соотчичей; что русские полки Литовский и Волынский и с ними часть польских гвардейских гренадер в польской походной амуниции ждут на площади приказаний цесаревича; что Конно-егерский полк польской гвардии с несколькими ротами армейских гренадер сохранили верность и в ночь присоединились к трем русским кавалерийским полкам, находившимся при цесаревиче, наконец, что весь город открыто бунтует и никаких мер не принято для его усмирения.
Государь тотчас прислал за мною и, когда я явился, дал мне прочесть рапорт цесаревича. Между тем, не теряя ни минуты, он уже успел отдать все нужные приказания. 1-й корпус, под командою П. П. Палена, получил приказание двинуться к границам царства, а барону Розену, начальнику Литовского корпуса, велено взять то направление, какое укажет цесаревич.
На другое утро государь по обыкновению присутствовал при разводе и с окончанием его, став в середину экзерциргауза[176], вызвал к себе генералов и офицеров. Все и из покорности, и из любопытства поспешили столпиться вокруг лошади, на которой он сидел. Тут государь громко и внятно передал подробности печальных варшавских событий и, сообщив об опасности, которой подвергался его брат, и о принятых уже мерах, заключил следующими словами: «В случае нужды, вы, моя гвардия, пойдете наказать изменников и восстановить порядок и оскорбленную честь России. Знаю, что я во всех обстоятельствах могу полагаться на вас!». В продолжение речи государя внимание слушателей все более и более напрягалось, и кружок их вокруг него все становился теснее; но при последних словах все, так сказать, налегли на него; каждый хотел лично выразить ему свою любовь и преданность; все были в слезах, и единодушное «ура!» стоявших в ружье солдат сопровождало государя до выхода его из экзерциргауза. Эта сцена произвела неописуемое впечатление: старые и молодые, генералы и офицеры и даже солдаты, все были глубоко тронуты, и государь при этом случае легко мог удостовериться в питаемом к нему восторженном чувстве.
На следующий день пришло второе донесение цесаревича, в котором он уведомлял, что к нему присоединилась вся русская гвардейская артиллерия, расположенная в окрестностях Варшавы; что прибывшие верными войска стоят биваками близ Бельведера; что, впрочем, город в полном восстании и учреждено временное правительство, главные деятели которого – князь Чарторыжский и профессор Виленского университета Лелевель – в качестве депутатов от народа нагло явились к нему, цесаревичу; наконец, что он их принял и вследствие объяснений с ними разрешил остававшимся при нем частям польской армии возвратиться в Варшаву. Это снисхождение поддержало и скрепило бунт, дав возможность принять в нем участие всей польской армии, большая часть которой еще выжидала, по крайней мере по виду, дальнейших указаний цесаревича. Взамен того депутаты обещали ему со всеми русскими войсками свободный проход до границ царства. Таким образом завершилось начальствование цесаревича в Польше, и окончательно утвердилась безрассудная и столь бедственная для самого края революция. Генерал Хлопицкий был назначен диктатором.
Вследствие нашей слепой веры в дух поляков и в их мнимую благонамеренность и благодарность за благодеяния императора Александра артиллерийские парки в царстве были переполнены запасами, полки имели двойной комплект обмундирования и вооружения; крепость Замоет была богато снабжена орудиями; в польском банке лежали значительные суммы. Не трудно, следственно, было полякам тотчас удвоить свою армию, снабдив ее всем нужным для войны, а нам, таким образом, приходилось сражаться против собственного нашего оружия, вложенного великодушием и благородным доверием в руки лютейших наших врагов.
Приняв все меры к сосредоточению достаточных сил для подавления мятежа, государь решился, однако же, истощить все средства к образумлению своих заблудших подданных без кровопролития. Он отправил состоящего при нем польского флигель-адъютанта Гауке в Варшаву с манифестом, открывавшим нации возможность испросить себе прощение, с письмом к Хлопицкому, которому давал разные повеления касательно участи вдов изменнически убитых генералов, с приказом польской армии собраться в полном составе у Плоцка.
Хлопицкий и некоторые другие лица, сохранявшие еще рассудок, страшась предстоящей борьбы, советовали вступить в переговоры, но партия якобинцев, предводительствуемая Лелевелем, честолюбие Чарторыжского, мечтавшего быть избранным на трон Польши, и толпа безумцев, увлекаемых только личными своими страстями, одержали верх. Повеления и предложения государя были отвергнуты. Единственная уступка, которой мог добиться Хлопицкий, состояла в согласии послать депутацию в Петербург, но не для изъявления покорности и раскаяния, а для настояния об удовлетворении всех домогательств Польши и о присоединении к ней наших литовских губерний. Польский министр финансов князь Любецкий, человек очень умный, видя в этой миссии единственное средство к спасению своей жизни, так искусно умел повести дело, что выбор быть представителем этой депутации пал на него. Он взял себе в товарищи сеймового депутата Езерского.
Когда эти господа явились в Петербург, то монарх, чтобы отстранить всякую мысль, что им была допущена какая-либо депутация от мятежников, не соизволил принять их вместе. Призвав к себе одного Любецкого в качестве своего министра, но и то в присутствии великого князя Михаила Павловича и еще нескольких других свидетелей, он много и очень строго говорил о варшавских мерзостях и не допустил Любецкого произнести ни одного слова касательно его миссии. Мне поручено было переговорить в том же духе с Езерским, которого государь принял несколько дней позже, не официально и при мне. Любецкому он велел остаться в Петербурге, а Езерскому позволил возвратиться в Варшаву, уполномочив его передать там все им слышанное по письменному мною составленному изложению. Это было последним средством, которое государь в великодушии своем хотел еще испытать для избавления мятежных своих подданных от ужасов войны и от наказания за дальнейшее неповиновение. Бумага оканчивалась следующими словами: «Первый пушечный выстрел, сделанный поляками, убьет Польшу».
Напрасно Езерский по прибытии в Варшаву, усиливался изобразить народному собранию все безумие сопротивляться вооруженною рукою могуществу России. Корифеи революции заглушили его благоразумный голос. Решена была война. Вскоре Польша присоединила к сему объявление, что ее царь низложен с престола. Таким образом, сами поляки развязали руки государю. Он мог поступать с ними не как с подданными, а как с врагами, – Хлопицкий, потеряв надежду образумить своих соотечественников, сложил с себя диктаторство, которое было передано князю Радзивилу, человеку бездарному и неопытному в военном деле. Поляков ободряли в их восстании обещания демагогов и надежды на помощь Франции. Либеральные журналы немецкие и английские поощряли и разжигали их своими напыщенными возгласами о свободе и национальной самостоятельности. Галиция и Познань рукоплескали варшавскому движению, как бы предвидя в нем и собственное свое возрождение, а европейские кабинеты улыбались этой новой помехе России на пути возрастающего ее могущества. Соседи же наши, как Австрия, так и Пруссия, еще не видя в событиях Царства Польского близкой опасности для самих себя, не принимали мер, чтобы воспрепятствовать своим польским подданным оказывать содействие, и людьми и деньгами, общей их отчизне.
Цесаревич с оставшимся при нем отрядом русской гвардии возвратился в пределы России и с глубоким сокрушением ожидал, куда государь заблагорассудит его употребить.
Назначенный главнокомандующим действующею армиею граф Дибич деятельно занимался приготовлениями к предстоящей кампании, несмотря на время года столь для нее невыгодное. Ожидавшие нашу армию в самом начале кампании затруднения от снегов и переправ не могли не благоприятствовать неприятелю. Гвардейский корпус под начальством великого князя Михаила Павловича, также выступил в поход. Фельдмаршал оставил Петербург в половине декабря. Армия наша перешла границы империи и вступила в пределы царства 25 января 1831 г. <..>
[Летом 1831 года] в С.-Петербурге вдруг впервые появилась холера.
Государь из Петергофа, где имела пребывание императорская фамилия, тотчас поспешил в столицу для принятия первых мер против этого грозного бича. Он велел устроить больницы во всех главнейших пунктах города; назначил окружных начальников для надзора за ними и для подания пособия неимущим и в особенности осиротелым от болезни; наконец, приказал немедленно вывести кадетские корпуса в Петергоф. После всех этих распоряжений государь сам возвратился в Петергоф и приказал мне явиться к нему на другой день.
Вечером этого дня, на пути уже моем в Петергоф, встретил меня фельдъегерь, который, остановив коляску, подал мне записку от князя Волконского, требовавшего именем государя неотложного моего прибытия. Несколько удивленный сим, так как приезда моего в Петергоф уже и без того ожидали, я, однако же, велел погонять лошадей и вскоре домчался до маленького домика, занимаемого государем. Первые попавшиеся мне лица были два доктора императрицы. Их озабоченный вид крайне меня испугал. Едва я успел на вопрос мой услышать, что императрице сейчас пускали кровь, как вышел государь, весь в слезах, и, схватив меня за руку, увлек в свой кабинет. Здесь, в таком волнении, как мне никогда не случалось его видеть, он передал мне полученное им известие, что брат его, Константин Павлович, – скончался от холеры.
После упомянутого выше сражения под Прагою[177] Константин Павлович стал дуться на Дибича и в одном из припадков своего неудовольствия оставил армию и уехал в Белосток, который, впрочем, должен был вскоре также оставить по случаю вторжения Хлопицкого. Тогда он с супругою своею сперва укрылся в Минске, а потом, при дальнейшем распространении мятежа, переехал в сопровождении каких-нибудь двадцати жандармов и части государева черкесского конвоя в Витебск. Здесь, в раздумье о том, что ему делать, не решаясь отправиться по зову брата в Петербург, чувствуя всю неловкость своего положения, он чувствовал себя самым несчастным человеком. Быв в продолжение нескольких недель русским императором, он не видел теперь, во всем обширном Русском царстве, ни одного угла, где бы мог преклонить голову! Душевное уныние сообщило его телу восприимчивость к холере. Прострадав лишь несколько часов, он скончался 15 июня. Когда я прочел печальные подробности этой внезапной кончины, государь сказал мне, что, желая дать очевидное доказательство живого участия, приемлемого им к положению несчастной вдовы цесаревича, он сейчас отправляет меня к княгине Лович с изъявлением ей своего соболезнования и с приглашением приехать в Петербург при теле ее мужа, которого она не решалась оставить. Чувствуя себя при выезде из города, совершенно здоровым, я вышел из государева кабинета больным. Относя это единственно к печальным ощущениям от неожиданной вести о кончине цесаревича, я пошел в свои комнаты, чтобы распорядиться приготовлениями к предстоящей поездке; но едва успел, кончив их, прилечь, как во мне открылись все признаки холеры. Прибывший в эту минуту из Петербурга врач государев Арендт, прибежав ко мне, испугался при виде перемены в моем лице. После данных им лекарств и горячей ванны, откуда меня вынули без чувств, мне сделалось несколько легче. Тотчас взяты были всевозможные предосторожности для охранения царского жилища от привезенной мною заразы, а в Витебск послали, разумеется, другого. Но государь в ту же еще ночь навестил меня и потом, в течение с лишком трех недель, каждый день удостоивал меня своим посещением и продолжительною беседою, предметы которой представляли, впрочем, обыкновенно мало отрадного. Граф Толстой, командовавший резервною армиею, все еще не мог сладить с Гелгудом и другими шайками, наводнявшими литовские губернии; армия наша в Царстве Польском, измученная холерою, беспрестанными передвижениями и страшными жарами того лета, упала духом. Наконец, холера в Петербурге, возрастая до ужасающих размеров, напугала все классы населения и в особенности простонародье, которое все меры для охранения его здоровья, усиленный полицейский надзор, оцепление города и даже уход за пораженными холерою в больницах, начало считать преднамеренным отравлением. Стали собираться в скопища, останавливать на улицах иностранцев, обыскивать их для открытия носимого при себе мнимого яда, гласно обвинять врачей в отравлении народа. Напоследок, возбудив сами себя этими толками и подозрениями, чернь столпилась на Сенной площади и, посреди многих других бесчинств, бросилась с яростью рассвирепевшего зверя на дом, в котором была устроена временная больница. Все этажи в одну минуту наполнились этими бешеными, которые разбили окна, выбросили мебель на улицу, изранили и выкинули больных, приколотили до полусмерти больничную прислугу и самым бесчеловечным образом умертвили нескольких врачей. Полицейские чины, со всех сторон теснимые, попрятались или ходили между толпами переодетыми, не смея употребить своей власти. Наконец военный генерал-губернатор граф Эссен, показавшийся среди сборища, равномерно не успел восстановить порядка и также должен был укрыться от исступленной толпы. В недоумении, что предпринять, городское начальство собралось у графа Эссена, куда прибыл и командовавший в Петербурге гвардейскими войсками граф Васильчиков. После предварительного совещания последний привел на Сенную батальон Семеновского полка с барабанным боем. Это хотя и заставило народ разойтись с площади в боковые улицы, но нисколько его не усмирило и не заставило образумиться. На ночь волнение несколько стихло, но все еще город был далек от обыкновенного порядка.
Государь, по донесению о всем происшедшем в Петербурге велев, чтобы к утру все наличные войска были готовы вступить под ружье, а военные власти собрались бы у Елагинского моста, прибыл сам из Петергофа на пароходе «Ижора» в сопровождении князя Меншикова. Быв поражен видом унылых лиц всех начальников, он, по выслушании подробных их рассказов, приказал прежде всего приготовить себе верховую лошадь, которая не пугалась бы выстрелов, и потом, взяв с собою Меншикова, поехал в коляске на Сенную, где лежали еще тела падших накануне и которая была покрыта сплошною массою народа, продолжавшего волноваться и шуметь. Государь остановил свою коляску в середине скопища, встал в ней, окинул взглядом теснившихся около него и громовым голосом закричал; «На колени!». Вся эта многотысячная толпа, сняв шапки, тотчас приникла к земле. Тогда, обратясь к церкви Спаса, он сказал: «Я пришел просить милосердия Божия за ваши грехи; молитесь Ему о прощении; вы Его жестоко оскорбили. Русские ли вы? Вы подражаете французам и полякам; вы забыли ваш долг покорности мне; я сумею привести вас к порядку и наказать виновных. За ваше поведение в ответе перед Богом – Я. Отворить церковь: молитесь в ней за упокой душ невинно убитых вами». Эти мощные слова, произнесенные так громко и внятно, что их можно было расслышать с одного конца площади до другого, произвели волшебное действие. Вся эта сплошная масса, за миг перед тем столь буйная, вдруг умолкла, опустила глаза перед грозным повелителем и в слезах стала креститься. Государь, также перекрестившись, прибавил: «Приказываю вам сейчас разойтись, идти по домам и слушаться всего, что я велел делать для собственного вашего блага». – Толпа благоговейно поклонилась своему царю и поспешила повиноваться его воле.
Порядок был восстановлен, и все благословляли твердость и мужественную радетельность государя. В тот же день он объехал все части города и все войска, которые из предосторожности от холеры были выведены из казарм и стояли в палатках по разным площадям. Везде он останавливался и обращал по несколько слов начальникам и солдатам: везде его принимали с радостными кликами, и появление его водворяло повсюду тишину и спокойствие. В тот же день он назначил своих генерал-адъютантов князя Трубецкого и графа Орлова в помощь графу Эссену, распределил между ними многолюднейшие части города и велел составить особую комиссию под моим председательством для следствия и суда над зачинщиками народного буйства и главными в нем участниками. <..>
К вечеру государь возвратился в Петергоф, где из предосторожности приготовлены были в Монплезире для него и сопровождавших его лиц ванны и другое платье. С тех пор он во все продолжение болезни бывал в Петербурге от двух до трех раз в неделю и каждый раз объезжал там улицы и лагери.
Но холера не уменьшалась; весь город был в страхе; несмотря на значительное число вновь устроенных больниц, их становилось мало, священники едва успевали отпевать трупы, умирало до 600 человек в день. Эпидемия похитила у государства и у службы много людей отличных. Инженер-генерал Опперман умер в несколько часов, в твердой уверенности, что его отравили стаканом воды, до того симптомы болезни походили на действие яда. Граф Станислав Потоцкий страдал несколько более. На каждом шагу встречались траурные одежды и слышались рыдания. Духота в воздухе стояла нестерпимая. Небо было накалено как бы на далеком юге, и ни одно облачко не застилало его синевы, трава поблекла от страшной засухи – везде горели леса и трескалась земля. Двор переехал из Петергофа в Царское Село, куда переведены были и кадетские корпуса. Но, за исключением Царского Села, холера распространилась и по всем окрестностям столицы. Народ страдал от препон, которые полагались торговле и промышленности. Правительство должно было работать за всех, подавая руку помощи нуждавшимся, предупреждая беспорядки и заботясь о народном продовольствии.
Наконец, зараза проникла и в новгородские военные поселения. Несмотря на все перемены, внесенные в них императором Николаем, семя общего неудовольствия, взращенное между поселянами коренными основами первоначального их образования и стеснительным управлением Аракчеева, еще продолжало в них корениться11. Прежние обыватели этих мест, оторванные от покоя и независимости сельского состояния и подчиненные строгой дисциплине и трудам военным, покорялись и той, и другим лишь против воли. Введенные в их состав солдаты, скучая однообразием беспрестанной работы и мелочными требованиями, были столь же недовольны своим положением, как и прежние крестьяне. Достаточно было одной искры, чтобы вспыхнуло общее пламя беспокойства. Холера и слухи об отраве послужили к тому лишь предлогом. Военные поселяне, возбуждая друг друга, дали волю давнишней своей ненависти к начальству и бросились с яростию на офицеров и врачей. Все округи огласились общим воплем, требовавшим смерти офицеров и отравителей; всякий, кто не мог спастись от них скорым бегством, был беспощадно убиваем, и одно только поселение 1-го Карабинерного полка не приняло никакого участия в этих зверских кровопролитиях. Резервные батальоны тех полков, которые так мужественно дрались в Польше, равнодушно смотрели на совершавшиеся в их глазах неистовства, и хотя не уклонялись прямо от повиновения, но очень вяло исполняли приказания своих начальников. Уже люди злонамеренные начинали являться для направления этого гнусного восстания, уже эмиссары старались возбудить окрестных помещичьих крестьян против их владельцев. В Старой Руссе народ бросился на помещение полиции, умертвил городничего, нанес жестокие побои прочим полицейским чиновникам, разбил питейные дома и в торжестве бегал по опустелым улицам. Генералы собрали батальоны, но не отваживались идти на бунтовщиков в опасении, что приказания их останутся неисполненными. Все, что еще оставалось на стороне законной власти, было погружено в уныние и бездействовало.
Но, среди произведенных бесчинств, поселяне сами испугались всего ими совершенного и решились послать депутацию к государю. Некоторые из числа их поверенных были остановлены за станцию до Царского Села, другие прошли прямо в Петербург. Государь пожелал видеть этих людей и приказал графу Орлову привести их в Ижору12, куда взял и меня с собою. Когда они предстали перед его величеством, то он велел всем стать на колени, строго изобразил им всю гнусность их поступков и всю тягость заслуженного ими наказания. – «Ступайте домой, – заключил он, – и скажите вашим, что я пришлю моего генерал-адъютанта Орлова, чтобы произвести строжайшее разыскание и принять над вами начальство. Смотрите же, слушаться его».
Орлов вслед за тем поехал в поселения. Его твердость, присутствие духа и значение, которое давала ему присылка от высочайшего имени, ободрили начальников и утвердили повиновение в колебавшихся солдатах.
Но государь хотел сам все лично видеть и потушить в его начале бунт, угрожавший самыми опасными последствиями. Он отправился в поселения совершенно один, оставя императрицу в последнем периоде ее беременности и в смертельном беспокойстве по случаю этой отважной поездки. Постоянный раб своих царственных обязанностей, государь исполнял то, что считал своим долгом, ничто, лично до него относившееся, не в силах было остановить его.
Он приехал прямо в округ военных поселений и предстал перед собранными батальонами, запятнавшими себя кровью своих офицеров. Лиц ему не было видно; все преступники лежали распростертыми на земле, ожидая безмолвно и трепетно монаршего суда13. Повторив сказанное их депутатам, государь приказал вывести из рядов главных виновных и предать их немедленно военному суду. Все было исполнено с слепою покор-ностию. Одному батальону, еще более других осквернившему себя злодеяниями и также лежавшему лицом к земле, государь тут же велел выйти из экзерциргауза и идти немедленно, в полном его составе, в Петербург, где людей разместят по крепостям, подвергнут суду и выключат из списков. Весь батальон поднялся, повернулся направо и пошел в величайшем порядке к месту своего назначения. Ни один солдат не отважился даже попросить позволения проститься с семьею или взять что-нибудь из своего имущества.
Потом государь обратился к начальникам, отдал им приказания о составе военно-судных комиссий и о дальнейших распоряжениях для восстановления порядка. Старорусские жители также хотели просить себе помилования, но государь, наиболее против них раздраженный, отозвался, что его ноги не будет в их преступном городе и что их разберет также военный суд.
Между тем обнаружившиеся на деле пагубные последствия существования военных поселений, почти у ворот столицы, и глубоко укоренившегося в поселениях неудовольствия к своему положению не могли не обратить на себя особенного внимания. Явилась необходимость изменить начала устройства поселений и уничтожить этот дух братства и совокупных интересов, который из двенадцати гренадерских полков составлял как бы отдельную и притом вооруженную общину, разъединенную и от армии, и от народа. Но как после случившегося надлежало избегать малейшей уступки, то ко всем переменам было приступлено уже позже и притом более в виде наказания. Один 1-й Карабинерный полк в награду за свое поведение остался на прежнем своем положении; во всех прочих велено детей поселян, причислявшихся прежде к своим полкам, распределять без разбора по полкам армейским; убыль в гренадерских полках пополнить рекрутами из всех губерний; отделить солдат от поселян, оставляя первых только на жительстве у последних. Впоследствии помещения двух гренадерских полков были заняты двумя гвардейскими кавалерийскими полками, квартировавшими прежде в Варшаве, а помещение третьего отведено под кадетский корпус.
Из этой поездки, составлявшей столь блестящую страницу в царствовании императора Николая, он успел возвратиться ко времени разрешения августейшей своей супруги. Бог обрадовал его рождением сына, Николая. После всех испытанных напастей это радостное событие было первым светлым проблеском и как бы началом новой, лучшей эпохи в его жизни. В прошедшем все было омрачено печалями и бедствиями, над будущим висела, казалось, такая же черная туча. Война в Польше, бунт в Западных губерниях, страшная смертность в столицах, мятеж на Сенной и в военных поселениях – все это мало обещало хорошего. И вдруг все изменилось: с каждым курьером стали приходить, одна за другою, лишь добрые вести.
Донесение о блестящем и кровопролитном занятии Варшавы фельдмаршалом Паскевичем было прислано с флигель-адъютантом князем Суворовым, который застал государя в Царском Селе. За два дня до того получены были от фельдмаршала его приказ и диспозиция для штурма Варшавы, и легко представить себе, с каким нетерпением ожидались дальнейшие известия, в каком беспокойстве провели эти двое суток те, которым было известно настоящее. Окружавшая Царское Село цепь14 остановила Суворова. Государь сам к нему выехал и привез его в торжестве во дворец. Как всегда, первым движением великого нашего монарха было возблагодарить Бога. В несколько минут дворец наполнился людьми, и все были вне себя от радости.
<..> Хотя близкая связь с Францией обещала парализовать виды английского министерства, враждебного нашим интересам и вообще монархическим началам, однако император Николай, питая естественное отвращение к хищнику законного трона Бурбонов, вежливо отклонил все вкрадчивые его предложения. Это не остановило Людовика-Филиппа в достижении его планов. Он прислал в Петербург маршала Мортье, поручив ему всемерно стараться приобрести благорасположение императора и установить между обоими монархами сношения менее прежних холодные. Мортье был принят со всем почетом, приличествовавшим старому и храброму воину, тридцать лет сражавшемуся мужественно под знаменами республики и Наполеона. Государь почтил его своим доверием и приобрел взаимно всю приязнь престарелого маршала – но в политическом отношении дела остались как были, и в разговорах своих с Мортье государь избегал даже произносить когда-либо имя короля французов.
Англия прислала также своего посла в Петербург, но совсем с другой целью, – именно с тем, чтобы еще более охладить отношения между Россией и Францией, утвержденные в продолжение двух веков взаимными интересами, торговлею и обоюдною симпатиею сих наций. Лорд Грей выбрал для этой миссии своего зятя, лорда Дургама, отчаянного либерала, человека заносчивого, желчного и врага всех самодержавных правительств, в особенности же русского. Английское министерство хотело употребить этого сварливого и ненавидевшего нас посла орудием для истолкования по-своему опасности, грозящей конституционной Европе со стороны России, чтобы оправдать через сие перед английской нацией те жертвы, которых намеревалось требовать от нее (т. е. от английской нации) для вооружения и, может быть, уже и для нападения на императора Николая.
С такими неприязненными намерениями Дургам приехал в Кронштадт на линейном корабле, чтобы обозреть наши морские силы, которых возрождение пугало Великобританию, и изыскать средства к возможному их сокрушению. В самую минуту прибытия английского корабля в Кронштадт туда случайно приехал государь на пароходе «Ижора», и наша эскадра, по несколько раз в год выходившая из этого порта и снова в него возвращавшаяся, производила морские маневры. Государь, сидя в шлюпке, на которую сошел с парохода, одною рукою правил рулем, а другою придерживал у себя на коленях шестилетнего своего сына, генерал-адмирала русского флота Константина Николаевича, и таким образом объезжал суда. В этом виде английский посол и экипаж его корабля впервые увидели монарха Севера, – которого их газеты изображали недоступным тираном, – окруженного офицерами в сюртуках и фуражках. Эта простота, это отсутствие всякого этикета, это личное приготовление царственного младенца к будущему его поприщу на самых первых порах поразили лорда Дургама, воображавшего себе лицо русского самодержца не иначе как среди пышного двора и бдительных телохранителей; но удивление его еще более возросло, когда подплыл к его кораблю флигель-адъютант, приглашавший его от имени государя на «Ижору», как он есть, в том костюме и без всяких церемониальных приготовлений. По прибытии посла на царский пароход государь принял его с тем радушием и тою прирожденною ему искренностию, которые отстраняли всякую принужденность и тотчас вселяли доверие. Введя Дургама в свою каюту, он без всяких предисловий и фраз тотчас вступил с ним в пространный и задушевный разговор о цели его миссии, о делах Европы, о началах, руководствующих прямодушную политику России, и о личном своем желании оставаться в добром и искреннем согласии с Англией, ибо, хотя министры ее могут временно следовать тому или другому направлению, но постоянные народные интересы и опыт прошедшего ясно указывают на пользу и необходимость дружественных сношений между обеими державами. Дургам вышел из этой аудиенции в совершенном изумлении и с иным совсем понятием о государе. Едва бросив якорь у берегов России, он познакомился с ее монархом, услышал от него лично то, что мог бы желать услышать от министра иностранных дел, узнал такие вещи, которые в других государствах сделались бы ему известными разве лишь после долгих трудов и поисков, и с самой первой минуты стал в такие близкие и доверчивые отношения к главе империи, какие для самых искусных дипломатов бывают большею частью плодом долголетних соприкосновений. Человек умный и благородный, лорд Дургам тотчас понял императора Николая, перестал сомневаться в правоте его намерений и правдивости его слов и, польщенный успехом столь быстрым и столь новым в летописях дипломатии, сделался самым ревностным поклонником того монарха, в котором предубеждение и либеральный взгляд на вещи и лица заставляли его дотоле так грубо ошибаться. Все время миссии лорда Дургама было для него рядом самых приятных ощущений и сопровождалось добрым согласием. А донесения его, в которых его личность не позволяла никому подозревать пристрастия в пользу самодержавного императора, образумили лондонский кабинет и рассеяли его прежние ложные предубеждения. Английский посол уже никогда более не изменял составленное им мнение о государе и, уезжая, чувствовал то же удивление и доверенность, которые были плодом этого первого свидания. <..>