К книге
Оправдание черновиковЛитературные портреты. Воспоминания. О современниках. I. Гумилев. (1921–1971)
13%
Литературные портреты. Воспоминания. О современниках. I. Гумилев. (1921–1971)
12

Гумилев считал своим учителем Валерия Брюсова и именно как учителю посвятил Брюсову сборник стихов “Жемчуга”, положивший начало его известности.

Было во влечении Гумилева к Брюсову – помимо признания его мастерства, – думаю, две причины. Во-первых, отсутствие в брюсовской поэзии каких-либо мистических туманов и, так сказать, земной ее характер. Во-вторых, положение непререкаемого “мэтра”, которого Брюсов сумел достичь, его влияние, его власть над литературной участью большинства поэтов начала нашего века. Многие из этих поэтов втайне считали, что дарование Бальмонта чище и как-то благодатнее. Другие предпочитали Сологуба или с восхищением прислушивались к тому, что писал молодой Блок. Но Брюсов был законодателем, верховным арбитром в делах поэзии, и это не могло Гумилеву не импонировать.

Он сам мечтал о такой же роли и, по-видимому, начал мечтать о ней еще в юности. Впоследствии свое отношение к Брюсову он изменил и нередко критиковал его если и почтительно, то все же не скрывая некоторого скептицизма. Но произошло это лишь тогда, когда Гумилеву самому удалось занять положение учителя, руководителя, а звезда Брюсова, наоборот, стала клониться к закату.

Познакомился я с Гумилевым вскоре после того, как окончил гимназию и поступил в петербургский университет. Знакомство произошло в романо-германском семинарии, который был чем-то вроде штаб-квартиры только что народившегося поэтического направления “акмеизм”. Там читались и обсуждались стихи новейших французских поэтов, там устраивались собрания с участием Ахматовой и Осипа Мандельштама, и вообще этот семинарий был пристанищем модернизма в противоположность отделениям русской литературы, где Шляпкин или Венгеров ревностно охраняли традиции прошлого столетия. Помню, Гумилев спросил меня: “Вы знаете, что такое акмеизм?” Я читал его статьи в “Аполлоне” и с уверенностью ответил: “Знаю”. – “Вы согласны с его программой?” Не задумываясь, правильнее было бы сказать – не подумав, я ответил: “Конечно, согласен”. – “Приходите в Цех поэтов… там-то, такого-то числа. Мы прослушаем два-три ваших стихотворения и решим, можно ли вас принять в члены Цеха. Предупреждаю заранее, не обижайтесь, если будет решено, что следует подождать”.

Собрания Цеха поэтов происходили приблизительно раз в месяц. Садились вкруг, каждый участник читал новые стихи, после чего стихи эти обсуждались. Первым неизменно говорил Гумилев и давал обстоятельный формальный разбор прочитанного. Подчеркиваю, разбор только формальный. Мне приходилось несколько раз слышать критические разборы Вячеслава Иванова. Бесспорно, он взлетал выше, углублялся дальше. Но такой безошибочной, чисто формальной зоркости, как у Гумилева, не было ни у кого. Он сразу видел малейшие промахи, сразу оценивал удачи. Ахматова больше молчала и, кажется, скучала. Оживлялась она только тогда, когда стихи читал Мандельштам, как, впрочем, и он, Мандельштам, оживлялся, когда очередь чтения доходила до Ахматовой. Поэтически они были влюблены друг в друга, и однажды, после собрания Цеха, Ахматова сказала о Мандельштаме, что это, “конечно, первый русский поэт”. Меня эти слова поразили и мне запомнились потому, что еще жив был Блок, какое-либо сравнение с которым представлялось мне недопустимым, чуть ли не кощунственным.

Не буду, однако, задерживаться на воспоминаниях о Цехе, перейду к личности Гумилева, поэта и человека. Он в нужный момент почувствовал, что символизм изживает себя и что новое поэтическое течение привлечет молодежь, а ему даст возможность играть роль “мэтра”. Именно так возник акмеизм, почти единоличное его создание. Гумилев решил свести поэзию с неба на землю и настойчиво утверждал, что в качестве предмета вдохновения для него живая женщина бесконечно дороже всяких заоблачных Прекрасных Дам. Он иронически цитировал обращенные к Блоку строки Вяч. Иванова, где сказано, что “…оба Соловьевым таинственно мы крещены”. От Владимира Соловьева он отрекся, не без основания утверждая, что тот, при всей своей мудрости и возвышенности, стихи писал слабоватые. Своей поэзии Гумилев придал характер волевой и мужественный, принципиально отвергнув возможность того, чтобы на ней была “печать меланхолии”. Воевать ему в качестве боевого вождя акмеизма приходилось на два фронта: со старшими поэтами, впрочем, сдававшими уже свои позиции, и с футуристами, неистовыми задирами и крикунами. Борьбе этой, в сущности ребяческой, он придавал большое значение, она его волновала и бодрила.

Заслуживает внимания отношение Гумилева к Блоку. Он высоко его ценил, никогда не позволял себе сколько-нибудь пренебрежительного отзыва о нем. Но в той литературной игре, которую он вел, Блок ему мешал. Он предпочел бы, чтобы Блок остался одиночкой, вне тех бесчисленных нитей любви, которые к нему тянулись. С обаянием Блока он ничего поделать не мог и бессилие свое сознавал. В последние годы жизни оба поэта стали друг друга чуждаться, даже совсем разошлись, а ревность Гумилева к Блоку и к ореолу, его окружавшему, еще усилилась.

Не знаю, отдавал ли он себе отчет в том, что поэтическое дарование его уступает блоковскому. Он верил в себя, да и в окружении его было немало льстецов, веру эту поддерживавших. Впрочем, цену лести Гумилев знал и однажды, после того как один из начинающих стихотворцев с жаром уверял его, что вот был Данте, был Гёте, был Пушкин, а теперь есть у нас Гумилев, он, добродушно посмеиваясь, сказал: “Знаю, что врет, подлец, а слушать приятно”. Несомненно, в стихах Гумилева много достоинств: отчетливость и чистота стиля, энергия ритма, последовательность в развитии замысла и композиция. Не менее несомненно, однако, и то, что им недостает таинственного “чего-то”, которое оправдывает самое существование поэзии, – того “чего-то”, которое, не говоря уж о Блоке, всегда слышится у только что названных Ахматовой и Мандельштама.

В наши дни у Гумилева много почитателей, больше, чем можно было ждать. Замечательно и показательно, однако, что преобладают среди них люди, которых прельщает главным образом волевая окраска гумилевских стихов, их идеологическая и эмоциональная сущность, отсутствие в них каких-либо соблазнов и даже сомнений. Мир, представленный в поэзии Гумилева, – мир светлый, дневной, без загадок, без чего-либо смущающего или пугающего. Это мир спокойный и благополучный. Гумилев удовлетворен бытием, никуда из него не рвется, никаких “звуковых небес”, всю жизнь томивших лермонтовскую “душу младую”, не вспоминает. Он восстанавливает образ поэзии как благотворного, благородного, общеполезного дела, и это-то вероятно и дорого людям, озабоченным упорядочением человеческого существования. Их не может не удовлетворять, даже не может не радовать то, что известный, общепризнанный поэт оказался их союзником, их сотрудником, а не уклончивым, угрюмым мечтателем, который того и гляди обернется тайным врагом.

Смерть Гумилева – одно из очередных несчастий в долгом мартирологе русской поэзии, – прервала его творческую деятельность в самом расцвете сил. Как бы ни казалось это парадоксально, революция удвоила, удесятерила его энергию. Политически он был ее убежденным противником. Монархические свои взгляды он всячески подчеркивал, как подчеркивал и верность православию, – например, останавливался на улице перед церквами, снимал шляпу, кланялся и крестился. Но с этим уживалась и надежда, что рано или поздно, когда прекратится террор, когда мало-помалу все войдет в норму, ему удастся убедить главарей нового строя в огромном жизнеутверждающем значении поэзии и что они представят ему, именно ему, возможность доказать это значение на деле. Надежда была крайне расплывчата, но несбыточной Гумилев ее не считал. Видел я его в последний раз за несколько дней до ареста, и был это, пожалуй, самый мой долгий разговор с ним за все время, что я его знал. Участвовал в беседе и Георгий Иванов. Не помню, в связи с чем Гумилев заговорил об Иннокентии Анненском, с раздражением назвал его неврастеником и сказал, что раскаивается в своей давней, восторженной его оценке: автор “Кипарисового ларца” будто бы поэт незначительный, никакого будущего у него нет и быть не может. В новых его планах и мечтаниях с Анненским было ему уже не по пути, как не по пути было с Блоком.

Недели через две путь этот оборвался: Гумилев был расстрелян. Кто его знал, не может сомневаться, что умер он с тем же достоинством, с тем же мужеством и той же простотой, крепкой верой, которой проникнута его поэзия.

Предыдущая главаГлава 12 из 94Следующая глава