Нередко бывает, что, читая воспоминания о замечательных людях, спрашиваешь себя: чем же, собственно говоря, человек этот был замечателен? Вспоминающий все передает: слова, действие, внешность… Но из разрозненных частей не складывается целое. В человеке же важно и ценно именно то, как из слов, действий, мыслей, внешнего облика, голоса, тона, желаний, страстей, привязанностей – как из всего этого складывается единственное, неповторимое существо.
Я убежден, что Гумилев был одним из самых замечательных русских людей за последние десятилетия. Но как рассказать о нем, чтобы это было ясно и тем, кто не знал его. Многие скажут: не к чему рассказывать, Гумилев оставил после себя “нерукотворный памятник” – стихи свои. Да, это так. Но только отчасти так. Жизнь Гумилева, может быть, и исчерпывается его стихами, но смерть его выходит за пределы их, не объясняется ими… Эта смерть сначала поразила только ближайших друзей поэта. Теперь ее истинное значение начинает, наконец, выясняться. О Гумилеве не только сожалеют как о жертве – его чтут как героя.
Николай Гумилев. “Я убежден, что Гумилев был одним из самых замечательных русских людей за последние десятилетия”.
Ничего не выдумывая, не пытаясь создать никакой легенды, я записал то, что мне запомнилось. Если эти короткие, отрывистые заметки помогут кому-нибудь “понять” Гумилева, я буду удовлетворен. Если нет – что же делать.
Первая встреча. Это было, кажется, в 1912 году.
Я кончал гимназию. У меня было несколько приятелей, с которыми иногда до поздней ночи мы беседовали и рассуждали о поэзии или о Ницше, о картинах Врубеля или об Айседоре Дункан, – по-детски рассуждали, но с увлечением и жаром… Были две “линии” у тогдашней молодежи: общественная и декадентская. Представители этих двух лагерей рознились друг от друга во всем – прежде всего, во внешности. Первые щеголяли неряшливостью, вторые считали священнейшим заветом слова Пушкина о том, что “быть можно умным человеком и думать о красе ногтей”. Мои приятели были все декадентами.
Решили как-то устроить спектакль. Но не играть же чужую пьесу! Это казалось нам ниже нашего достоинства. Пьеса должна была быть наша, собственного изделия, – иначе какое же это было бы “творчество”? Я взялся сочинить ее.
Называлась пьеса “Король прекрасен”, и, разумеется, это была не пьеса, а “мистерия”. Сочинил я какой-то метерлинко-футуристический бред: ночью, в пустыне, заблудившаяся, измученная толпа ждет, как чуда, появления избавителя-короля… Король, наконец, приходит. Но это не бородатый человек в мантии и короне, а пьяный юноша в смокинге, бормочущий чудовищные пошлости. Была в моей “мистерии” трагическая развязка, но рассказывать об этом не стоит.
Репетиция проходила с энтузиазмом. Мы были уверены, что “творим” что-то новое и ценное. Спектакль был закрытый, но некоторым писателям мы послали приглашения, – из поэтов только Блоку и Гумилеву.
Гумилев был тогда совсем молод. Но уже доходили до нас слухи, что это “вождь” петербургских поэтов, человек обаятельный, влиятельный, набирающий войско для битвы с литературными “отцами”. Мы все писали стихи, все рвались в бой, все читали “Аполлон”, где Гумилев законодательствовал.
Блок на представление не приехал, конечно. Но, к волнению и радости автора и актеров, Гумилев явился вместе с женой своей, Анной Ахматовой, выпустившей в тот год сборник стихов “Вечер”.
И его и ее я видел впервые. Помню, меня поразила Ахматова необычайнейшей своей внешней прелестью: эту женщину, в сущности, нельзя было назвать красивой, но у нее было что-то большее, чем красота. Известный альтмановский портрет чудесно передает это “нечто”, к сожалению, только он сделан позднее тех лет, о которых я вспоминаю.
Спектакль был провалом, скандалом. Публика – наши родственники и знакомые – сначала сдерживалась, потом стала посмеиваться и, наконец, принялась громко хохотать. Звездочет на сцене, глядя в небо, проникновенно говорил:
– Я ни-че-го не по-ни-маю.
Крики зрителей:
– И мы тоже.
Занавес опустился. Автор был потрясен. Гумилев пришел за кулисы и протянул мне руку:
– Я не знаю, отчего они смеются.
Он знал, конечно, отчего “они смеются”. Он смеялся, вероятно, сам. Но в его рукопожатии было столько благородства, прямоты, сочувствия и какой-то неожиданной дружественности, что я поверил ему и был за все вознагражден.
Потом мы стали встречаться в университете, в том знаменитом университетском коридоре, гуляние по которому многих студентов привлекало больше, чем лекции Зелинского или Платонова.
Гумилев ходил, окруженный свитой. Я вскоре попал в нее и вместе с другими стал прислушиваться к его речам. О чем говорил он. Больше всего о поэзии, конечно. Еще: о далеких прекрасных временах, когда поэты, несомненно, станут во главе государства и общества; о Африке, куда он ездил; о Париже, где он учился; о православии, о какой-нибудь вчерашней пирушке… Всегда казалось, что он учит, проповедует. Гумилев не был в своих речах находчив, меток, забавен, разнообразен или гибок. Но была в них – и до конца жизни осталась – такая убедительность, какой я ни у кого не встречал. Нельзя с ним было не соглашаться, что бы он ни говорил. Потом, через полчаса, расставшись с ним, мы недоумевали:
– Что же, собственно, такого хорошего в том, чтобы отправиться в Абиссинию, отыскать белого слона и бродить с ним по пустыне, декламируя стихи Ронсара?
Но пока он этот странный проект излагал, казалось, действительно все совершенно необходимо: и слон, и пустыня, и Ронсар.
Гумилев был очень мечтателен. Позднее, с годами, он сделался много трезвее и стал воплощением ясности, силы и мужества. Эти свойства он хотел внести не только в поэзию, но и во всю русскую жизнь. О России думал он постоянно.
Царское Село. У Гумилевых прием. “Гроб”, как говорили мы: несколько чашек чая, сверкающий паркет. Ахматова молчит. Молчат гости. Холодно.
В соседней комнате слышен мерный, спокойный, слегка тягучий голос:
– Советую вам поступать так же. Я встаю в восемь часов. От девяти до половины одиннадцатого я пишу стихи, потом я читаю Гомера. Без пяти одиннадцать я беру ледяную ванну и сразу принимаюсь за работу над историей Ганнибала. Как только подают завтрак…
Ахматова вслушивается, пожимает плечами, усмехается. Она и муж ее – люди глубоко различные. Она вся в себе, сосредоточенная, безразличная к внешнему. Он – деятель, мало интересующийся “внутренней жизнью”. Он хочет и туда, во “внутреннюю жизнь”, внести порядок. Если ему высказать мысль, ни в какие схемы не укладывающуюся, слишком личную и причудливую, он отвечает:
– Это у вас какая-то розановщина…
Розанов был одним из тех писателей, которых он терпеть не мог. Что было делать Гумилеву с розановскими бесчисленными, смущающими догадками, намеками, прозрениями. Гумилев скажет сквозь зубы: “да, вы правы, он писатель полугениальный”, но весь этот хаос ему противен. Гумилев хочет, чтобы и мир был проще, но стройнее.
Как только была объявлена война, Гумилев пошел на фронт добровольцем. Он был единственным сыном в семье, мог бы и не воевать. Но не было у него насчет этого никаких колебаний.
Не то чтобы патриотизм его был так пылок, или действительно он был убежден, что “немцы – варвары” и “вопрос поставлен о гибели или спасении всей европейской культуры”, как тогда говорили. Нет. Но Россия воюет, – как же может он остаться в стороне. Он считал, что это прямой, простейший гражданский долг. Он не рассуждал о целях войны, он сознательно сливался с теми, кто говорил: “раз объявили войну, значит, так надо… не нашего ума дело”.
Гумилев с недоумением и жалостью смотрел на приятелей своих, остававшихся в это время в тылу. Думаю, что и прирожденная, неутолимая его страсть к приключениям побудила его стать военным. Фронтовая суровая жизнь пришлась ему по вкусу.
Нравилась ему упрощенность этой жизни. Нравилось товарищество, крепко связывавшее людей перед лицом смерти. Георгиевский крестик обрадовал его больше, чем все литературные успехи.
– Я теперь не поэт. Я – воин, – говорил он в своем обычном, чуть-чуть приподнятом стиле.
И с радостью и с хитрецой показывал “Весь Петербург”, адресную книгу, где имелось всего два Гумилева. Против одного, Льва Гумилева, значилось – “писатель” (кажется, это был мелкий беллетрист, писавший под псевдонимом Лев Гумилевский).
Против имени Гумилева, Николая Степановича, стояло: “Прапорщик”.
Его вера, его православие было по существу тоже “исполнением гражданского долга”, – как и участие в войне.
Проходя по улице, мимо церкви, Гумилев снимал шляпу, крестился. Чужая душа потемки, конечно, но я не думаю, чтобы он был по-настоящему религиозным человеком. Он уважал обряд, как всякую традицию, всякое установление. Он чтил церковь потому, что она охраняет людские души от “розановщины”, давая безотчетной тревожной вере готовые формулы.
Не было никакой фальши в его религиозности, но не было в ней и того “испепеляющего огня” или хотя бы жажды об огне, которая была в Блоке. На этот счет, впрочем, и стихи обоих поэтов достаточно красноречивы. В гумилевских фантастических планах о будущем устроении общества церковь занимала видное место – почетное, но ни в коем случае не исключительное.
Религиозные сомнения были ему глубоко чужды. Даже Лев Толстой его раздражал. “Не нашего ума дело”, – как бы говорил он и здесь, сознательно, намеренно отказываясь от какого бы то ни было вмешательства в то, что держится и живет два тысячелетия и представлялось ему во всяком случае ближе к истине, чем самые вдохновенные индивидуальные открытия и новшества.
В никоновскую эпоху Гумилев, вероятно, стал бы раскольником.
Верность была, может быть, самой основной, самой глубокой его чертой. Оттого после революции он настойчиво стал говорить о своем монархизме.
В политике он слабо разбирался. Но будучи с 1914 года “воином, а не поэтом”, он считал обязательным остаться верным тому, чему он клялся в верности.
Если бы он присягал республике, то остался бы на всю жизнь республиканцем. Революция застала Гумилева за границей, куда он был послан в командировку. Вернулся он в Петербург уже при большевиках, и тогда-то начались подчеркнуто-демонстративные его поклоны на паперти церквей и разговоры о верности. Кому? Императрице Александре Федоровне прежде всего, так как она, императрица, была шефом Уланского полка, и из ее рук получил Гумилев свой Георгиевский крестик. Характерно для средневекового и рыцарского облика Гумилева, что он говорил только о царице, а не о царе. При чем тут была политика? Он говорил о своей Даме.
Гумилеву не раз указывали, что его поведение опасно: уже начался террор. Он неизменно отвечал:
– Меня не тронут…
…переоценивая свою известность и положение в обществе.
Он работал во “Всемирной литературе”, был близок к Горькому и считал себя вне опасности. Должен заметить, что никогда я не видел Гумилева таким бодрым, оживленным и даже веселым, как в годы революции. Погибшая монархия сама по себе, но сильнее всего увлекала его мысль о переустройстве общества на каких-то старинных, священных началах… И вот, наконец, представлялась возможность перейти от слова к делу: в России производится гигантский общественный опыт. Кто знает, чем все кончится? Не попытаться ли дать свое направление эксперименту? Гумилев вспоминал о д’Аннунцио и его роли во время войны. Он хотел сыграть роль в революции, но роль покрупнее, поярче.
Дальше разговоров, дальше игры, впрочем, дело не шло. Но игра и погубила Гумилева. В дни Кронштадтского восстания он составил прокламацию – больше для собственного развлечения, чем для реальных целей. В широковещательном этом “обращении к народу” диктаторским тоном излагались права и обязанности гражданина и перечислялись кары, которые ждут большевиков. Прокламация была написана на листке из блокнота.
Восстание было подавлено. Недели через две Гумилев рассеянно сказал:
– Какая досада. Засунул я этот листок в книгу, не могу теперь найти.
На листке этом был написан его смертный приговор.
Лето 1921 года. Разгромленная, опустошенная петербургская квартира: то продано, это пошло на дрова… Я жил вместе с Георгием Ивановым. Гумилев бывал у нас часто, вместе со своей второй женой, падчерицей Бальмонта.
Однажды он пришел один, просидел несколько часов. Он был в этот день так мил, так грустен и прост, так искренен и умен, что мне и до сих пор думается: только в эти последние несколько часов я действительно узнал его. Воображение иногда добавляет то, что отсутствует на самом деле. Но здесь этого нет. Я ничего не идеализирую сейчас: по случайности, вероятно, наша последняя встреча оказалась такая, – но я счастлив, что именно такой она была.
Гумилев прочел недавно тогда написанное стихотворение, – то, которым открывается “Огненный столп” – свое поэтическое завещание. Потом много и долго говорил, – не совсем так, как всегда, – и больше о жизни, чем о книгах. Вскользь он заметил:
– Пожалуй, моя жизнь не удалась…
Слова необычные для него. Уходя, уже на лестнице, он вспомнил почему-то стихи молодого поэта, Чуковского, сына критика. В стихах воспевалась сладость и прелесть земляничного варенья.
– Очень талантливая книга, – сказал Гумилев. – Только не стоит писать о варенье. Надо писать совсем о другом.
На следующее утро мне позвонили из “Всемирной литературы”:
– Знаете, “Шатер” задержан.
У Гумилева есть сборник стихов “Шатер”. Как раз в это время печаталось его второе издание. Я подумал, что книга задержана цензурой. Но голос был тревожный, через две-три секунды я все понял. К условным телефонным разговорам все тогда были приучены.
Его расстрела никто не ждал. Гумилев не имел почти никакого отношения к таганцевскому делу, по которому был арестован: Горький обещал похлопотать, чтобы его скорее выпустили… только об этом, так как худшее казалось невероятно. Но у всех арестованных был произведен на квартирах обыск. У Гумилева нашли листок с прокламацией, забытый в книге.
Из тюрьмы он просил прислать ему Библию и Гомера. Он, видимо, не волновался за свою участь. Говорят, что вместе с ним в камере находился провокатор, которому он много говорил лишнего. Говорят, что следствие вел какой-то необычайно ловкий следователь, несравненный мастер своего грязного дела. Он будто бы околдовал Гумилева, тот читал ему на допросе стихи, следователь по-братски просил рассказать ему “всю правду” и клялся, что через два-три дня поэт будет выпущен. Говорят, что Гумилев умер с величайшим спокойствием, с величайшим мужеством.
Не обязательно верить всему, что “говорят”. Но что Гумилев встретил “высшую меру наказания” с высшей мерой достоинства – в это не верить нельзя, в этом усомниться не может никто из знавших его.