Прошёл, наверное, час, а может, всего несколько минут — Ольга потеряла счёт времени, лёжа в одежде поверх одеяла, с открытыми глазами, не в силах уснуть. Платье давило на тело, как чужая кожа, а запах чужих прикосновений, казалось, впитался в каждую складку ткани. От этого было невыносимо душно. Ольга резко села, словно от внезапного толчка, и, скинув одеяло, ощутила потребность смыть с себя эту ночь.
Комната, ещё недавно казавшаяся спасительной гаванью, теперь сжималась вокруг неё, и каждый предмет — книжная полка с потрёпанными томиками Чехова, афиша театра Вахтангова, репродукция Шишкина — будто свидетельствовал о её двойной жизни. Ольга поднялась, чувствуя, как пол холодит ступни через тонкие хлопчатобумажные чулки. Один чулок, заметила она, уже протёрся на пятке — последняя пара, а новые достанешь не скоро. Впрочем, сейчас это казалось пустяком.
Ольга осторожно сняла платье, стараясь не вдыхать его запах — смесь табака, дорогого коньяка и чужого одеколона. Сложила аккуратно, словно парадную форму. Потом нащупала под кроватью таз — старый, эмалированный, с небольшим сколом на краю. Не включая свет, чтобы не привлекать внимания соседей, прислушалась к звукам за дверью.
Уже совсем рассвело. Геннадий, судя по тяжёлым шагам, собирался на работу. Хлопнула дверь Аллы Георгиевны — наверняка пошла в очередь за молоком с бидончиком, который слишком гремел на лестнице. Если выйти сейчас, встречи не избежать, а Ольга не готова была к вопросам и взглядам.
Она присела на краешек кровати и стала ждать. Дыхание постепенно выравнивалось, но тело ныло тянущей усталостью, словно каждая мышца помнила вчерашнюю ночь. Вспомнилось, как профессор Елдашкин водил сухими пальцами по её плечам, рассуждая о системе Станиславского. «Тело актрисы — это инструмент», — говорил он, и голос с придыханием выдавал истинный смысл слов. Ольга сжала кулаки так, что ногти впились в ладони.
Наконец шаги и голоса стихли. Коммуналка на время опустела — кто ушёл на работу, кто отправился по магазинам. Этот краткий момент тишины был её шансом.
Ольга осторожно приоткрыла дверь и выглянула в общий коридор. Никого. Только жёлтый свет утреннего солнца из кухонного окна да запах подгоревшей каши, оставшейся в кастрюле. Придерживая таз, она быстро и почти бесшумно пересекла коридор. Половицы привычно скрипели под ногами, но Ольга знала каждую из них — где наступать ближе к стене, где перешагнуть совсем. Этот путь к умывальнику она проделывала каждое утро, но сегодня он казался длиннее обычного.
Прихожая-кухня дышала обжитой скудостью: выцветшие обои в цветочек, облупившаяся краска на потолке с жёлтым пятном от протечки сверху. Единственный умывальник из зеленоватого фарфора был закреплён на стене так, что высоким людям приходилось наклоняться, а рядом, на круглом колченогом табурете, соседи оставляли мыльницы и щётки. Сейчас там стоял только флакон с остатками одеколона Геннадия и зубной порошок в жестяной коробочке.
Над умывальником криво висело мутное зеркало в растрескавшейся деревянной раме. Ольга невольно взглянула в него и отшатнулась: бледное лицо с тёмными кругами под глазами, растрепавшиеся волосы и что-то чужое, неживое во взгляде, словно часть её так и осталась на даче Кривошеина, а домой вернулась лишь оболочка. Девушка быстро отвернулась и открыла кран.
Вода текла медленно, с цветом и привкусом ржавчины, и была ледяной — котельная экономила топливо и горячую воду давали лишь по утрам и вечерам, на час-полтора, не больше. Ольга подставила таз и смотрела, как он наполняется. Струя билась о дно, создавая тихий, успокаивающий шум, заглушавший воспоминания. Сама эта обыденность вдруг показалась якорем, удерживающим в реальности.
В воздухе кухни примешивались теперь ещё запахи — вчерашний борщ, квашеная капуста из банки, которую Алла Георгиевна не закрыла плотно, дешёвый табак от папирос Геннадия и острый запах лука, который Лида нарезала перед уходом. К этому примешивался запах старого дома — пыльных половиц, сыроватой штукатурки, застарелого угольного дыма от печки, которую в этом году наконец сменили на центральное отопление, но дух её остался в стенах.
Наполнив таз наполовину, Ольга закрыла кран и подняла его. Вода оказалась тяжелее, чем она ожидала, и часть расплескалась на пол. Девушка замерла, прислушиваясь — не разбудил ли плеск соседей. Но ответом была лишь тишина, нарушаемая далёким радио из соседнего подъезда, где диктор с энтузиазмом рапортовал о перевыполнении плана на каком-то заводе.
С тазом в руках Ольга медленно двинулась обратно к своей комнате, стараясь не расплескать воду и не шуметь. Каждый шаг требовал сосредоточенности, и в этом была своя странная благодать — думать только о том, как удержать равновесие, как не задеть углом таза стену, как не споткнуться о порог. В эти минуты не осталось места ни для воспоминаний о даче, ни для страха за Алину и её мать.
Наконец Ольга вернулась в свою комнату, прикрыв за собой дверь локтем и тут же повернув ключ в замке. Только тогда позволила себе выдохнуть. Здесь, за закрытой дверью, никто не увидит её слабости.
Она поставила таз на пол, достала из комода мочалку и обмылок — тот, что получше, оставляла для мытья в общей ванной. Сняв нижнее бельё, Ольга на мгновение замерла перед маленьким зеркалом на комоде. На левом бедре темнел синяк — память о том, как Елдашкин слишком сильно сжал её во время своих рассуждений о Чехове. Ольга отвернулась, не желая видеть других следов ночи.
Вода в тазу уже успела слегка согреться от тепла комнаты, но всё равно оставалась прохладной. Ольга опустилась на колени перед тазом, зачерпнула воды ладонями и плеснула себе на лицо. Холод обжёг кожу, но в этом было что-то очищающее. Она намочила мочалку и начала методично намыливать лицо, шею, плечи, грудь, живот. Каждое движение было тщательным, почти ритуальным, словно она смывала не только пот и запахи, но и сами воспоминания.
Но те не уходили. Наоборот, с каждым движением мочалки становились ярче. Вот Ольга в белой простыне-тунике, подчёркивающей контуры тела. Вот взгляд министра Александрова, оценивающий Алину, как скульптуру в музее. Вот Кривошеин, разливающий коньяк в хрустальные бокалы и цитирующий Платона о природе любви. Вот Мила с деланым смехом, слушающая пошлые анекдоты одного из гостей. И вот она сама, сидящая рядом с профессором Елдашкиным, погружённая в его рассуждения о театре и чувствующая его руку на своём колене.
Мочалка заскребла по коже сильнее, почти до боли. Ольга тёрла и тёрла, словно могла содрать с себя воспоминания вместе с кожей. Вода в тазу мутнела от мыла, но ей казалось, что грязь въелась глубже — туда, куда не доберётся ни мыло, ни вода.
Брызги летели на пол, на подол ночной рубашки, разложенной для просушки на стуле. В тусклом свете зимнего утра, пробивавшегося сквозь занавески, капли на полу блестели.
Внезапно за стеной раздался приглушённый стук — кто-то из соседей вернулся. Ольга замерла, мочалка застыла в руке. Шаги в коридоре — тяжёлые, мужские. Похоже, Лёва, сын Аллы Георгиевны, вернулся с ночной смены. От него всегда пахло типографской краской — он работал печатником и часто приходил с въевшимися в кожу чёрными пятнами, которые не отмывались днями. Шаги прошли мимо двери, потом скрипнула половица у кухни, зашумела вода — наверное, пытается оттереть руки после работы.
Ольга сидела неподвижно, боясь пошевелиться, пока не услышала, как хлопнула дверь его комнаты. Только тогда продолжила омовение, но уже без прежнего остервенения — медленно, почти механически, словно силы внезапно покинули её.
Вода в тазу остывала, кожа покрывалась мурашками от холода. Но Ольга методично продолжала мыться, переходя от живота к бёдрам, от бёдер к икрам, от икр к ступням. Каждый участок тела промывала дважды, а некоторые и трижды — особенно те, которых касались руки Елдашкина.
Когда дошла до шеи, вспомнила, как профессор шептал ей на ухо что-то о Нине Заречной, и его дыхание щекотало кожу. Ольга с такой силой провела мочалкой по этому месту, что почувствовала жжение. На секунду захотелось заплакать, но слёз не было — только тупая, глухая усталость и отвращение к себе.
Где-то в коридоре раздался голос Аллы Георгиевны, вернувшейся с молоком. Она что-то говорила Лёве, но слов было не разобрать. Потом донёсся запах подгорающих гренок — видимо, готовила сыну завтрак после смены.
Ольга закончила мыться и сидела на полу возле таза, обхватив колени руками и покачиваясь вперёд-назад, как делала в детстве, когда было страшно или больно. Голое тело покрылось гусиной кожей от холода, но она словно не замечала этого, погружённая в оцепенение, которое приходило всегда после таких ночей — не сон и не бодрствование, а странное промежуточное состояние, в котором мир терял чёткость.
Сколько просидела так, Ольга не знала. Очнулась, только когда услышала, как в кухне запел чайник Аллы Георгиевны, который всегда издавал особый свистящий звук перед закипанием. Значит, не меньше получаса прошло.
Ольга с трудом поднялась, чувствуя, как затекли ноги, и потянулась за полотенцем — старым, но чистым, пахнущим хозяйственным мылом. Вытирая тело, избегала смотреть на себя, отводя взгляд от зеркала. Вместо этого смотрела в окно, где виднелся кусочек московского неба — серо-голубого, январского, с низкими облаками, обещавшими снегопад к вечеру.
Вытершись, Ольга надела свежее бельё, халат и только тогда почувствовала, что дрожит от холода. Батарея под окном еле теплилась, в комнате было не больше пятнадцати градусов. Она накинула на плечи материнскую шаль — тонкую, но тёплую, с выцветшим восточным узором по краю. От шали слабо пахло духами «Красная Москва» — последний флакон матери, который Ольга берегла, пользуясь лишь по особым случаям.
Нужно было что-то делать с грязной водой в тазу. Вынести, вылить в туалет, но для этого пришлось бы снова выходить в общий коридор, рисковать встретиться с соседями, отвечать на вопросы. Сил для этого не было. Не сейчас.
Ольга села на край кровати и смотрела на таз с мутной водой, в которой плавали клочья мыльной пены. Эта вода содержала в себе всю грязь прошедшей ночи, все прикосновения, все унижения. Выплеснуть её — и что, станет чище? Легче?
Она знала ответ. Ничего не изменится. Завтра или через день снова раздастся телефонный звонок, и голос Кривошеина, вежливый, с лёгкой хрипотцой, пригласит её на очередной «литературный вечер». И она снова наденет лучшее платье, снова сядет в служебную «Победу», снова будет улыбаться и поддерживать беседу.
Потому что выбора нет. Потому что отказ означает конец карьере, конец всему, ради чего она работала и страдала. Потому что других вариантов для талантливой, но не имеющей связей актрисы просто не существует.
От этих мыслей внутри разливалась тупая боль, охватывающая всё тело. Ольга легла на кровать, не снимая халата и шали, и уставилась в потолок, на знакомую трещину, похожую на изогнутую ветку. Сколько раз она смотрела на эту трещину, ожидая звонка, который не раздавался, или пытаясь забыть прикосновения, которые не забывались.
За окном Москва жила своей обычной жизнью. Слышался скрип тормозов трамвая на повороте, чьи-то голоса во дворе, сигнал грузовика, застрявшего на узкой улочке. А Ольга лежала и слушала, как капает вода из не до конца закрытого крана в общей кухне — мерно, гипнотически, отсчитывая секунды ещё одного дня.
Таз стоял посреди комнаты, как немой свидетель утреннего ритуала. Ольга смотрела на него и думала о том, что нужно встать, отнести на кухню, вылить. И о том, что нет сил сделать даже это простое движение. Вместо этого лежала и слушала, как капает вода где-то в глубине квартиры, и каждая капля отдавалась в висках глухим ударом.
Ольга отвернулась от таза и позволила взгляду скользнуть по знакомым стенам, по каждому предмету, хранящему память о той жизни, что была до всего этого. До Кривошеина, до «литературных вечеров», до холодных рук Елдашкина. Здесь, в этих четырнадцати квадратных метрах, прошло её детство — счастливое, несмотря на войну, голод и тесноту, потому что тогда рядом были родители, и будущее казалось светлым и чистым.
Шкаф в углу с потёртой лакировкой и расшатанной ножкой, которую отец подкладывал спичечным коробком, приговаривая: «Вот так, Олюшка, не всегда нужно большое, чтобы подпереть шаткое». Фотография на комоде — мать и отец на фоне театра имени Вахтангова, снятая в июне сорок первого, за неделю до начала войны. Мать в светлом платье с белым воротничком, волосы уложены волнами, улыбка такая открытая, какой Ольга не видела у неё потом всю войну. Отец в тёмном костюме с орденом за финскую кампанию, строгий и подтянутый, но в глазах искорка, которая всегда выдавала его весёлый нрав.
Эту комнату родители получили в тридцать седьмом, когда мать направили работать в районный комитет партии. До этого жили в полуподвале на Таганке, и комната в коммуналке, пусть и с общей кухней и туалетом, казалась настоящим дворцом. Мать часто рассказывала, как они с отцом ремонтировали её, вешали обои, красили старый подоконник. Как потом с трудом втащили сюда буфет, доставшийся от бабушки — его пришлось разобрать, а потом снова собирать прямо здесь, в комнате.
Ольга смутно помнила то время — ей было всего два года, когда они переехали сюда. В памяти остались лишь фрагменты: отец, подхвативший её на руки, чтобы показать двор из окна; мать, раскладывающая на новеньком комоде фотографии в рамках; соседка тётя Марфа, принёсшая в подарок самовар, который потом долго стоял на маленьком столике у стены.
А потом была война. Ольге исполнилось четыре года, когда отец ушёл на фронт — высокий, в новенькой гимнастёрке, пахнущий одеколоном и табаком. Она не понимала тогда, почему мать плачет, провожая его. Война казалась чем-то далёким и нестрашным, как сказки о богатырях, которые отец читал ей перед сном. Последний день с ним Ольга помнила с удивительной ясностью — как будто тот июньский полдень законсервировался в памяти, не тускнея со временем.
Отец посадил её на колени и дал подержать свою фуражку. Ольга примеряла её, утопая почти по плечи, а он смеялся и говорил: «Вырастешь, Олюшка, будешь актрисой. У тебя глаза говорящие, такие в театре ценят». Мать тогда проходила мимо с чайником и бросила: «Прекрати ерунду городить, Павел. Девочке учиться надо, а не о сцене думать». А отец подмигнул Ольге и шепнул на ухо: «Мать не понимает, что театр — это жизнь, только ярче и правдивее».
Он не вернулся. Погиб под Ржевом в сорок втором. Официальное извещение пришло только в сорок третьем, но мать, кажется, знала ещё раньше — по той особой интуиции, которая связывает жену с мужем через любые расстояния. После сорок второго она больше не ждала писем, не говорила о возвращении, только молча перешила старый костюм отца на зимнее пальто для Ольги и спрятала фотографии в ящик комода.
Военные годы отпечатались в памяти странной смесью страха и обыденности. Постоянное чувство голода, холодные ночи, когда они с матерью спали в одной кровати, прижавшись друг к другу и укрывшись всем, что можно было найти. Вой сирен воздушной тревоги, бомбоубежище в подвале соседнего дома, где пахло сыростью и страхом. И одновременно — школа, уроки при свете коптилки, самодельные тетрадки из обёрточной бумаги.
Мать в те годы работала почти круглые сутки. Уходила рано, возвращалась затемно. Райкомовские служащие отвечали за эвакуацию, за распределение продуктов, за поддержание порядка. Ольга часто оставалась одна, научившись сама топить печку, варить похлёбку из того, что удавалось достать по карточкам. Соседи приглядывали за ней — та же тётя Марфа, старый бухгалтер дядя Гриша, который помогал с математикой.
Вопреки всему, военные годы не были только чёрными. Была своя красота в единстве людей перед общей бедой, в той солидарности, которая возникла между жильцами коммуналки. Когда у Марфы Петровны погиб сын на Курской дуге, соседи собрали по крупице свои пайки, чтобы устроить поминки. Когда у матери начался тиф, соседки по очереди дежурили у её постели, хотя риск заразиться был огромным.
И был театр. Мать, несмотря на усталость и лишения, находила силы поддерживать в дочери тягу к искусству, которую пробудил отец. Водила на редкие спектакли в эвакуированный в Москву Малый театр. Доставала через знакомых в райкоме томики Чехова и Островского, которые Ольга читала запоем, представляя себя на месте героинь. Однажды раздобыла два билета на концерт Козловского в консерватории — это был подарок на четырнадцатилетие, и Ольга до сих пор помнила, как сидела, затаив дыхание, боясь пошевелиться, чтобы не пропустить ни единой ноты.
В школе девочка училась хорошо. Особенно давалась литература — учителя хвалили за выразительное чтение, за сочинения, в которых она умела найти такие слова, что даже строгая Клавдия Семёновна однажды прослезилась, слушая её анализ «Грозы» Островского. К выпускным классам вопрос о будущем уже не стоял — только театральный. Решение вызрело внутри так естественно, как вызревает плод, и никакие доводы матери о ненадёжности актёрской профессии не могли поколебать его.
— Актриса — это непрактично, — говорила мать, протирая очки старой фланелевой тряпочкой, которую всегда носила в кармане кофты. — Вот юрист, или инженер, или врач — это надёжно. Это уважаемо.
Ольга только улыбалась, зная, что мать не будет по-настоящему противиться. За практичными рассуждениями скрывалась гордость за дочь, за её целеустремлённость, так напоминавшую характер отца.
И вот наступил тот день, когда Ольга, окончив школу с серебряной медалью, подала документы в театральную студию имени Вахтангова. Конкурс был огромный — шестьдесят человек на место. Абитуриенты съехались со всего Союза, многие после театральных кружков, с опытом самодеятельных спектаклей. У Ольги не было ничего, кроме страсти к театру и уроков актёрского мастерства, которые давала пожилая актриса Малого театра, жившая по соседству и согласившаяся заниматься с девушкой за символическую плату — банку тушёнки или пачку хорошего чая, которые мать доставала по райкомовским каналам.
Экзамены длились целую неделю. Ольга читала монолог Катерины из «Грозы», отрывок из «Войны и мира», стихотворение Маяковского. Импровизировала этюды, которые предлагали экзаменаторы: изобразить человека, впервые увидевшего море, сыграть встречу с другом после долгой разлуки, показать, как старушка пытается перейти оживлённую улицу. После каждого тура список поступающих сокращался, но фамилия Литариной оставалась в нём.
В день объявления результатов Ольга не могла усидеть дома. Бродила по бульварам, заходила в книжные магазины, листала театральные журналы, не понимая ни строчки, и всё время смотрела на часы. Наконец, не выдержав, пришла к зданию студии за два часа до назначенного времени. И стояла там, под моросящим дождём, наблюдая, как собираются такие же взволнованные абитуриенты, как шепчутся, нервничают, курят одну папиросу на троих.
Когда на доске появился окончательный список, в первые минуты Ольга не могла протолкнуться к нему через толпу. А когда наконец увидела свою фамилию в числе принятых, не поверила глазам. Перечитала несколько раз, водя пальцем по строчкам, пока какая-то девушка, не поступившая, не оттолкнула её от списка с яростным: «Насмотрелась уже, счастливица».
Мать встретила новость о поступлении неожиданно. Не с радостными восклицаниями, не с гордыми поздравлениями, а с тихими слезами и долгим, крепким объятием. Потом достала из шкафа бутылку кагора, который берегла для особых случаев, разлила по маленьким рюмкам и сказала:
— За твоего отца, Олюшка. Он бы гордился. Он всегда говорил, что у тебя говорящие глаза.
Это был один из редких моментов, когда мать говорила об отце в настоящем времени, словно он просто вышел и сейчас вернётся. И Ольга, глядя на неё через край рюмки, вдруг увидела, как она постарела за эти годы — морщины вокруг глаз, ранняя седина, которую не пыталась скрыть, руки, огрубевшие от тяжёлой работы и постоянной стирки. Но глаза — те самые, смотревшие с довоенной фотографии, — оставались такими же ясными и живыми.
Годы учёбы пролетели как один день. Занятия с утра до вечера, изнурительные репетиции, бесконечные этюды, уроки сценической речи, пластики, грима. Ольга приходила домой затемно, падала в постель без сил, а утром снова бежала на занятия, часто не позавтракав. Мать молча собирала ей свёрток с хлебом и кусочком колбасы или сыра, вкладывая записки: «Поешь, не голодай», «Надень шарф, на улице холодно», «Я горжусь тобой». Эти записки Ольга хранила в отдельной шкатулке, перечитывая в минуты усталости и сомнений.
Точно в прошлой жизни она сыграла первую серьёзную роль — Нину Заречную в отрывке из «Чайки». Педагоги хвалили, однокурсники уважительно поглядывали, а один из профессоров — тот самый Елдашкин, чьи руки теперь вызывали у неё такое отвращение, — впервые обратил на неё внимание.
— У вас есть та особая чуткость, Литарина, — сказал он после показа, задержав её в пустом зале. — Та тонкость нервной организации, которая отличает настоящую актрису от просто исполнительницы. Вам нужно развивать этот дар.
Тогда его слова казались признанием таланта, профессиональной оценкой, за которой не стояло ничего, кроме заинтересованности педагога в способной ученице. Только позже Ольга поняла, что уже тогда началось то, что привело её на дачу Кривошеина — сначала особое внимание на занятиях, потом индивидуальные консультации, потом приглашения на закрытые читки пьес, где собирались «нужные люди».
Мать не дожила до её выпуска из студии. Сердце, изношенное годами непосильной работы и постоянных тревог, остановилось внезапно — в обычный весенний вечер, когда она варила борщ на кухне. Соседка, услышав звук упавшего тела, прибежала первой. Ольгу срочно вызвали с репетиции, но было уже поздно.
Комната, в которой прошло всё её детство, вдруг стала пустой и гулкой, несмотря на те же знакомые предметы. Ольга ходила по ней, касаясь вещей матери — старой шали, очков в потёртом футляре, чашки с отбитой ручкой, из которой та всегда пила чай, — и не могла поверить, что больше никогда не услышит её голоса, не почувствует её руки, поправляющей воротник пальто перед уходом.
На похороны пришёл весь двор, все соседи по коммуналке, сослуживцы из райкома. Стоя у могилы, Ольга ощущала пустоту за спиной, как холод, от которого не спасал даже тёплый весенний день. Мать так и не увидела её настоящего успеха, не узнала, что дочь после выпуска получила приглашение в труппу театра имени Вахтангова.
Жизнь в театре началась с малых ролей — горничных, крестьянок, случайных прохожих. Ольга не жаловалась, понимая, что так начинали многие. Работала с полной самоотдачей, подмечая мельчайшие детали, превращая эпизодические роли в запоминающиеся образы. Коллеги уважали её за профессионализм, режиссёры начали примечать.
И всё же, глядя на фотографию родителей на фоне театра Вахтангова, Ольга чувствовала не только горечь несбывшихся надежд, но и странную решимость. Может быть, именно потому, что эта комната помнила другую жизнь — жизнь, в которой были принципы, достоинство, вера в лучшее, — она не могла окончательно смириться с тем, чем стала. Где-то глубоко внутри, за всеми слоями цинизма и усталости, всё ещё жила та девочка с «говорящими глазами», которая верила, что искусство может изменить мир к лучшему.
Желудок напомнил о себе глухим урчанием. Ольга не помнила, когда ела в последний раз — вчера днём перед репетицией? На даче Кривошеина еду почти не подавали, только коньяк, шампанское и изредка канапе на хрустальных блюдах. Настоящее угощение для «гетер» предполагалось другим, и от этой мысли к горлу подступила тошнота. Ольга с усилием поднялась с кровати. Нужно выйти в булочную — дома не осталось ни крошки, а до зарплаты ещё четыре дня.
Она медленно оделась, выбирая самые простые вещи. Старая фланелевая блузка с потёртым воротничком, тёмно-синяя юбка, тёплые шерстяные чулки — от собственного отражения не осталось ничего общего с той накрашенной, завитой женщиной, что выходила из «Победы» несколько часов назад. Поверх набросила серое пальто, которое перешили из отцовского ещё в войну. Оно износилось на локтях и манжетах, но всё ещё хранило тепло, а вытертый воротник можно было поднять, пряча лицо от холода и любопытных взглядов.
Ольга на мгновение замерла перед зеркалом. Из мутного стекла на неё смотрело бледное, осунувшееся лицо с тёмными кругами под глазами. Она привычным жестом сделала пробор, собрала волосы в скромный узел на затылке. Ни тени косметики. Вот и хорошо — сейчас хотелось быть невидимой.
Таз с грязной водой всё ещё стоял посреди комнаты. Ольга наклонилась, подхватила его и, осторожно ступая, понесла к выходу. Дверь открылась бесшумно — она сама смазывала петли подсолнечным маслом, чтобы не беспокоить соседей и не привлекать внимания поздними возвращениями. В коридоре никого. Только из-за двери Геннадия доносилось приглушённое бормотание радио — диктор с оптимизмом рапортовал о перевыполнении плана на угольных шахтах Донбасса.
Ольга быстро проскользнула на кухню, вылила воду в раковину, сполоснула таз и вернулась в комнату. Удача сопутствовала ей — никто не попался на пути. Она поставила таз на место под кроватью, накинула платок, взяла авоську и тощий кошелёк с последними рублями.
Январская Москва встретила порывом ледяного ветра. Ольга на секунду задержалась на крыльце, втягивая голову в плечи, а затем решительно двинулась к булочной на углу Садово-Спасской. Снег, выпавший ночью, уже утратил чистоту, превратившись в серую кашу под ногами прохожих. Город жил своей обычной жизнью — гудели автомобили, звенели трамваи, спешили на работу люди в тёмных пальто и ушанках, с портфелями и авоськами. Воздух пах дымом и бензином. На углу из деревянного лотка полная продавщица в белом халате торговала горячими пирожками с капустой, и дразнящий аромат заставил Ольгу ускорить шаг.
У булочной уже выстроилась небольшая очередь — в основном женщины, укутанные в платки, с красными от холода руками. Ольга пристроилась в конец. Перед ней стояла худенькая старушка в пальто, перешитом из солдатской шинели, с потёртой кошёлкой.
— Говорят, батоны не завезли, — обратилась старушка, повернув морщинистое лицо. — Только чёрный и белый кирпичом. А так хотелось внуку гостинец.
— Да, зимой с поставками всегда хуже, — вежливо ответила Ольга, стараясь не втягиваться в разговор.
Очередь двигалась медленно. В такие моменты, стоя среди обычных советских граждан, Ольга особенно остро чувствовала раздвоенность своей жизни. Днём — обычная девушка, каких тысячи в Москве, с пустым кошельком и стоптанными туфлями. Ночью — «античная гетера» на даче Кривошеина, под пьяными взглядами партийных бонз. И кто из них настоящая? Иногда ей казалось, что настоящей уже давно нет, а осталась лишь маска, прилипшая к лицу так прочно, что стала неотличима от кожи.
Наконец подошла её очередь. Полная продавщица в белом халате и накрахмаленной наколке устало посмотрела:
— Вам чего?
— Буханку чёрного, пожалуйста.
Хлеб оказался тёплым, только из печи. Ольга прижала его к груди, чувствуя, как тепло проникает сквозь бумагу и пальто. Что-то домашнее и настоящее было в этом ощущении, и на мгновение стало спокойнее. Простые вещи, простые радости — вот что держало её на плаву.
Обратная дорога заняла больше времени — усталость навалилась с новой силой, ноги вязли в снежной каше. Подъём по лестнице на второй этаж отозвался болью в коленях. Ольга остановилась перед своей дверью, достала ключ и замерла. Изнутри доносились звуки — лёгкий скрип половицы, шорох бумаги. Кто-то был внутри.
Она осторожно повернула ключ и толкнула дверь. В комнате, у письменного стола, стоял Лёва Поспелов, сын Аллы Георгиевны.
— Лёва? — Ольга не смогла скрыть удивление. — Что ты здесь делаешь?
Молодой человек вздрогнул, словно его поймали за чем-то предосудительным. На узком лице отразилось сразу несколько эмоций — смущение, радость, испуг.
— Ольга! Я… я твою лампу починил. Ту, что на столе, — он показал на настольную лампу с зелёным абажуром, которая уже несколько дней не работала. — Мама сказала, что ты жаловалась.
Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, руки испачканы чернилами — видимо, сразу после ночной смены в типографии. Лицо осунулось от усталости, глаза покраснели от недосыпа. Непослушные тёмные волосы торчали во все стороны.
— Спасибо, — Ольга закрыла за собой дверь, пытаясь сдержать раздражение. Она ценила своё уединение, а Лёва вторгся в её пространство без спроса. Но он всегда был таким — услужливым до навязчивости, особенно по отношению к ней.
— Проводка в патроне перегорела, — торопливо объяснял он, показывая на лампу. — Я заменил, теперь должно работать. И ещё…
Лёва порылся в кармане потёртого пиджака и достал небольшой свёрток в газетной бумаге.
— Это тебе. Сахар. Настоящий, кусковой. Мне в типографии дали за ударную работу, — он протянул свёрток, и Ольга заметила, как дрожат его пальцы.
Стыд и благодарность смешались в ней поровну. Она знала, что сахар — роскошь, особенно кусковой. Знала, что Лёва мог отнести его матери, которая любила сладкий чай. Знала, что это для него жертва. И всё же приняла свёрток — сахар действительно был нужен.
— Спасибо, Лёва. Не стоило волноваться.
— Что ты, какое волноваться, — он смущённо улыбнулся, обнажив чуть кривоватые, но удивительно белые зубы. — Мне в радость.
Он стоял посреди комнаты, явно не решаясь уйти, но и не находя слов. Взгляд скользил по полу, по книжным полкам, по занавескам — куда угодно, лишь бы не встретиться глазами с Ольгой.
— Хочешь, я тебе чаю заварю? — внезапно предложил он. — У меня как раз керосинка свободная.
— Спасибо, но я очень устала, — ответила Ольга, снимая пальто и вешая его на крючок за дверью. Поставила буханку хлеба на маленький столик у окна. — Может, в другой раз.
Лёва кивнул с тем особым почтением, которое она научилась распознавать и использовать. Его преданность была щитом, отгораживающим её от назойливого внимания других соседей. Пока вся коммуналка знала, что он безответно влюблён в актрису Литарину, никто не задавал лишних вопросов о том, куда она пропадает.
— Хочешь, я тебе ещё что-нибудь починю? — спросил он, окидывая взглядом комнату.
— Не сейчас, Лёва, — мягко, но решительно сказала Ольга. — Ты же с ночной смены, тебе отдыхать нужно.
— А, это ничего, — он махнул рукой, задев стопку книг на краю стола. Книги покачнулись, Лёва едва успел их подхватить. — Я привык. У нас в типографии иногда по двое суток работаем, когда срочные заказы. Вот недавно «Правду» перепечатывали из-за опечатки в речи Хрущёва. Весь тираж — под нож, а нам — новый набирать. Так мы…
Он замолчал, увидев, как Ольга устало опустилась на край кровати.
— Прости, я тебя утомил.
— Нет, что ты, — она попыталась улыбнуться, но улыбка получилась тусклой. — Просто сегодня был сложный день.
— В театре? — осторожно спросил он, и в голосе прозвучало искреннее участие. — Новая роль?
Ольга кивнула, хотя никакой новой роли не было. Театр был единственной частью её жизни, о которой она могла говорить. О второй — вечерах у Кривошеина, холодных руках Елдашкина, страхе за Алину и её мать — об этом она не могла молвить ни слова.
Лёва слегка ободрился, приняв её кивок за желание продолжить разговор.
— А что за спектакль? Что-то новое? Я слышал, в Вахтангове «Иркутскую историю» ставят. Тебе бы роль той девушки, что на стройке работает, очень подошла. У тебя бы здорово получилось.
Ольга снова кивнула, чувствуя, как усталость наваливается тяжким одеялом. Она не хотела быть грубой — Лёва был одним из немногих искренних людей в её жизни. Его чувства, пусть наивные и безответные, были настоящими, в отличие от фальшивых восторгов Кривошеина или липких комплиментов профессора.
— Лёва, спасибо за лампу и сахар, — сказала она, вставая. — Но мне правда нужно отдохнуть. Может, завтра поговорим?
Он сразу понял и отступил к двери.
— Конечно, Оль. Отдыхай. А если что нужно — просто скажи.
Его глаза за стёклами очков смотрели с той собачьей преданностью, которая иногда трогала, а иногда раздражала. Но сегодня Ольга чувствовала только благодарность за простую доброту, не требующую ничего взамен.
— Как прошёл твой день? — спросил он у самой двери.
Перед глазами промелькнули картины ночи в Валентиновке: белые простыни-туники, запах коньяка, шёпот Елдашкина, крик Елены Морозовой, когда её уводили.
— Ничего особенного, — выдавила Ольга. — А у тебя?
— Да тоже, — он пожал плечами. — Работа… потом лампу твою починил. Обычный день.
И в этих словах была такая простота, такая нормальность, что Ольге захотелось, чтобы её дни тоже были такими — обычными, полными простых забот, без страха и унижения.
— Тогда до завтра, — она слегка улыбнулась.
Лёва замер, глядя на улыбку, потом кивнул и вышел, чуть не запнувшись о порог.
Ольга проснулась так внезапно, словно кто-то выдернул её из глубины сна. Комната тонула в темноте. Лишь слабый отсвет уличного фонаря пробивался сквозь щель между занавесками, рисуя бледную полосу на полу. Она лежала, боясь шевельнуться, с отчётливым ощущением, что в комнате кто-то есть. Сердце сразу забилось часто, кожа покрылась мурашками, хотя под одеялом было тепло.
За окном стояла глубокая ночь — та самая, когда спят даже самые закоренелые полуночники, когда стихает городской шум и каждый звук кажется неестественно громким. Ольга прислушалась, затаив дыхание. В квартире царила тишина, изредка нарушаемая привычными звуками — потрескиванием половиц, поскрипыванием труб, тиканьем часов на комоде. Но среди этих знакомых звуков ей почудилось что-то ещё — то ли сдержанное дыхание, то ли едва уловимое движение возле шкафа.
«Показалось», — попыталась убедить себя Ольга, но тело, натренированное годами актёрской практики чувствовать малейшие изменения в пространстве, не поддавалось уговорам разума. Она медленно повернула голову, пытаясь рассмотреть тёмные углы комнаты. Темнота казалась плотной, осязаемой, словно дышала. Или это дышал кто-то, скрытый в ней?
Часы на комоде показывали начало третьего. Если встать и включить свет, подумала Ольга, всё прояснится — либо страхи окажутся напрасными, либо… На этом мысль обрывалась, не в силах достроить альтернативу.
Приняв решение, она осторожно, стараясь не производить резких движений, села в постели. Одеяло соскользнуло с плеч, холодный воздух обжёг кожу сквозь ночную сорочку. Левой рукой Ольга нащупала край прикроватной тумбочки, где должны были лежать спички. На ощупь нашла коробок, бесшумно взяла его, готовясь чиркнуть спичкой и зажечь свечу, которую всегда держала рядом на случай перебоев с электричеством.
Пальцы сжали коробок, но в этот момент что-то изменилось в темноте. Словно тень отделилась от стены и двинулась к ней — тёмный силуэт, угадываемый скорее внутренним зрением, чем глазами. Ольга замерла, сжимая спички, не в силах сделать ни единого движения. Паралич длился лишь долю секунды, но за это время тень успела приблизиться вплотную к кровати.
Инстинкт самосохранения сработал раньше сознания. Ольга резко отпрянула к стене, одновременно попытавшись чиркнуть спичкой. Дрожащие пальцы не слушались, спичка сломалась, не успев вспыхнуть. В следующее мгновение чьи-то руки с нечеловеческой силой схватили её за плечи и швырнули обратно на постель.
Тяжёлое тело навалилось сверху, руки в кожаных перчатках нащупали шею. Ольга попыталась закричать, но из горла вырвался лишь сдавленный хрип. Пальцы сжимались на шее, перекрывая доступ воздуха. Перед глазами поплыли красные пятна, в ушах зашумела кровь.
В отчаянной попытке освободиться она ударила нападавшего коленом, но попала в пустоту. Зато руки оказались свободны, и Ольга вцепилась в запястья душителя, пытаясь оторвать их от горла. Ногти впились в кожу перчаток, но хватка не ослабевала.
От нападавшего пахло табаком, кожей и чем-то химическим, похожим на проявитель для фотографий. Лица в темноте было не разглядеть — лишь тёмный силуэт и ощущение холодного, расчётливого намерения убить.
В момент смертельной опасности время замедлилось, сознание работало с удивительной ясностью, но мысли метались хаотично. Лицо нападавшего скрывал мрак, мотивы — тоже. Это мог быть кто угодно: обычный вор, спутавший этажи, сумасшедший, выслеживающий молодых женщин, или даже пьяный сосед. Пальцы на горле сжимались всё сильнее, а она не могла связать происходящее ни с одним из своих страхов.
Лёгкие горели от нехватки кислорода. В отчаянной попытке спастись Ольга нашарила на тумбочке что-то тяжёлое — подсвечник, который мать привезла когда-то из санатория в Крыму. Сжала его в кулаке и с силой ударила нападавшего по голове.
Удар пришёлся по касательной, но хватка на мгновение ослабла. Этого хватило, чтобы Ольга смогла сделать судорожный вдох и закричать — громко, отчаянно, как кричат персонажи в пьесах, когда никакие слова уже не имеют смысла.
Нападавший отпрянул, а затем с новой силой обрушился на неё, теперь уже прижимая к горлу не пальцы, а предплечье — классический удушающий приём. Ольга продолжала кричать, извиваться, бить нападавшего всем, что попадало под руку — подушкой, книгой с тумбочки, собственными локтями и коленями.
Где-то за стеной послышался встревоженный голос Аллы Георгиевны, затем торопливые шаги. Дверная ручка повернулась, но дверь была заперта.
— Ольга! Что там у тебя? Открой! — голос соседки звучал приглушённо, но в нём явно слышалась тревога.
Нападавший на мгновение замер, словно оценивая ситуацию, а затем с новой яростью продолжил душить жертву. Ольга уже начала терять сознание, когда снаружи раздался грохот — кто-то с силой ударил в дверь. Ещё удар, ещё — и старый замок не выдержал. Дверь распахнулась, впуская полоску света из коридора.
На пороге стоял Лёва — растрёпанный, в наспех накинутом халате поверх нижнего белья. Глаза расширились от ужаса, когда он увидел тёмную фигуру, склонившуюся над Ольгой.
— Что вы делаете?! — крикнул он и бросился вперёд без малейшего колебания.
Нападавший встретил его готовым — удар локтем пришёлся Лёве в солнечное сплетение, но молодой печатник, несмотря на худобу, оказался крепче, чем выглядел. Он покачнулся, но не упал, а вцепился в полы тёмного пальто.
Между мужчинами завязалась отчаянная борьба. Они сцепились, катаясь по полу, опрокидывая стулья и натыкаясь на мебель. Ольга, хватая ртом воздух, сползла с кровати и на четвереньках добралась до выключателя.
Комнату залил резкий электрический свет. Теперь она могла рассмотреть нападавшего — мужчина средних лет в тёмном пальто, с лицом, наполовину скрытым шарфом. Только глаза — холодные, тёмные — были видны в узкой щели между шарфом и низко надвинутой шапкой.
Лёва, воспользовавшись секундным замешательством противника, нанёс удар в челюсть. Нападавший пошатнулся, но устоял, а затем резко метнулся к столу Ольги, где стояла массивная чернильница из бронзы, подарок кого-то из театральных коллег.
Схватив тяжёлый предмет, нападавший с размаху обрушил его на голову Лёвы. Раздался глухой звук удара, и молодой человек рухнул на пол. Из раны на виске тонкой струйкой потекла кровь, смешиваясь с чернилами из разбитой чернильницы.
Ольга закричала снова — теперь уже не от страха за себя, а от ужаса при виде Лёвы, распростёртого на полу. Крик, кажется, прорвал плотину — в коридоре послышались голоса других соседей, топот ног, встревоженные восклицания.
Нападавший, поняв, что теряет время, резко развернулся и бросился не к двери, а к окну. В два удара выбил раму, расшатанную годами и с трудом закрывавшуюся даже в лучшие времена. Осколки стекла брызнули во все стороны, холодный январский воздух ворвался в комнату.
Ольга, всё ещё ошеломлённая, увидела, как тёмная фигура на мгновение замерла на подоконнике, а затем прыгнула вниз. Второй этаж — не смертельная высота, но достаточно опасная. Она бросилась к окну и увидела, как человек, нелепо взмахнув руками, приземлился в сугроб, неуклюже перекатился, поднялся и, прихрамывая, побежал прочь, в сторону тёмных дворов, где его уже невозможно было различить.
В комнату вбежала Алла Георгиевна, за ней — взлохмаченный Геннадий в майке, несмотря на мороз, и несколько других соседей.
— Господи, что тут… Лёвушка! — закричала Алла Георгиевна, увидев сына на полу в луже крови и чернил.
Ольга опустилась на колени рядом с Лёвой, осторожно приподняла его голову. Рана выглядела страшно, но, кажется, была не слишком глубокой. Кровь уже начала останавливаться, запекаясь по краям.
— Надо вызвать скорую, — сказала она, чувствуя, как дрожит голос.
— Уже побежали к автомату, — ответил Геннадий, оглядывая разгромленную комнату. — Что произошло-то? Кто это был?
Ольга покачала головой, потянувшись к горлу, где наливались синяки от пальцев нападавшего.
— Не знаю, — прошептала она. — Вор, наверное.
— А что у тебя красть-то? — недоверчиво хмыкнул сосед, окидывая взглядом скромное убранство комнаты.
Лёва застонал и приоткрыл глаза. Взгляд был мутным, расфокусированным.
— Оля… ты в порядке? — первые слова были о ней, не о себе.
— Тихо, сынок, лежи спокойно, — Алла Георгиевна гладила его по волосам, стараясь не касаться раны. — Скорая сейчас приедет.
— Он… убежал? — Лёва попытался приподняться, но мать удержала его.
— В окно выпрыгнул, чтоб ему пусто было, — проворчал Геннадий. — Ничего, милиция разберётся.
Ольга почувствовала, как холодеет внутри. Милиция, протоколы, вопросы… Ещё накануне она была на даче Кривошеина, в компании высокопоставленных партийных работников, включая министра Александрова. Что, если ночной визит как-то связан с тем, что произошло там? С арестом матери Алины? С её присутствием в качестве свидетельницы?
Соседка накинула на плечи Ольги шаль.
— Бледная совсем, — приговаривала она. — Надо бы валерьянки или чего покрепче.
Ольга не отвечала, глядя перед собой, но не видя ничего, кроме тех холодных, расчётливых глаз в щели между шапкой и шарфом. Кто это был? Человек Кривошеина? Сотрудник КГБ? Или случайный грабитель, решивший, что в комнате молодой актрисы можно поживиться?
Где-то вдалеке послышался вой сирены — скорая или милиция, а может, и то, и другое. Ольга сидела на полу рядом с раненым Лёвой, держала его за руку и чувствовала, как внутри нарастает ужас. Не от нападения — хотя и от этого тоже, — а от понимания, что двойная жизнь теперь угрожала не только ей, но и тем, кто рядом. Тем немногим, кто относился к ней с искренней заботой, не требуя ничего взамен.
Взгляд остановился на выбитом окне, за которым чернела январская ночь. Сколько ещё таких ночей впереди? И сколько людей могут пострадать, прежде чем эта история закончится?