К книге
Звук его рогаЗвук его рога[1]. III
25%
Звук его рога[1]. III
4

Собственное тело, несмотря на все его недостатки, – это вещь надежная, возвращающая уверенность в себе. Нет сомнений, я перепрыгнул через пропасть, но память моя до сих пор хранила воспоминание о той стороне. В моем сознании не возникали какие-то более или менее оформленные картины прошлого или слова, ну, скажем, как бывает, когда человек вспоминает события прошедшей недели или прошлого года, но я хорошо понимал, что существовал на этом свете и раньше, что у меня была когда-то своя жизнь, своя непростая и довольно богатая событиями история – до того, как я проснулся в этой чистой и удобной постели. Это мои собственные руки сомкнулись над пропастью, преодолев разрыв. Они, бесспорно, принадлежали мне, и я чувствовал в них слабую боль. Время от времени я поглядывал на эти аккуратно забинтованные и абсолютно бесполезные сейчас, но такие нужные и дорогие мне руки, лежащие передо мной поверх одеяла.

Если не считать легкой боли в руках, должен сказать, что я редко чувствовал себя так хорошо физически, так покойно и так свободно, как в то утро, когда начал размышлять над тем, где нахожусь. Это совершенно точно был отнюдь не первый день, когда сознание вернулось ко мне. Я понимал, что уже довольно давно нахожусь в этой светлой просторной комнате, где пахло цветами и едва заметно лекарствами, мастикой для пола и чем-то дезинфицирующим. Выкрашенные в белый цвет двери и оконные рамы, красивые занавески на окнах и белая деревянная мебель были мне знакомы; я узнавал лица двух моих медсестер-сиделок: они ухаживали за мной уже много дней. Но в этот день закончился мой постепенный переход от пассивного восприятия к активному наблюдению.

Если бы не форменная одежда медсестер, я бы решил, что нахожусь в частном доме, а не в больнице: моя комната имела какой-то неповторимый облик и своей чистотой и привлекательностью не напоминала ни одну из больничных палат, встречавшихся в моей жизни. Не похоже было, что фаянсовая посуда, стаканы, тарелки, приборы и инструменты, которые приносили сестры, часто используются, и еда была слишком хороша для больницы. Легкий ветер, залетавший в открытое окно, шевелил занавеску, и когда утром дневная сестра удобно сажала меня в постели, подложив за спину подушки, из окна мне были видны зеленые верхушки деревьев и голубое небо, и целый день, с первых проблесков света до темноты, где-то совсем рядом, за окном, громко пели птицы.

Я не мог есть самостоятельно, без помощи дневной сестры. Она мелко нарезала мне пищу в тарелке и кормила меня ложкой, брила и умывала, купала и вообще делала все, что должна была делать, со свойственными ее профессии уверенностью и ловкостью, энергично и умело.

Не раз сталкиваясь в жизни с медсестрами, я не рассчитывал, что они легко и сполна удовлетворят мое любопытство, но в то утро все же спросил дневную сестру, где я, и понятное дело, услышал в ответ шутливое и лаконичное: «В постели!» Думаю, между всеми медсестрами мира существует своего рода договор о том, что самое элементарное проявление интеллекта у пациента мешает им выполнять их задачу или же наносит ущерб их врачебному авторитету. Однако я сделал еще одну попытку и спросил, как ее зовут.

– Это не имеет значения, – сказала она. – Зовите меня просто Дневная Сестра.

Тем не менее такой ответ дал мне пищу для размышлений. Она говорила на очень хорошем английском языке, но с легким немецким акцентом. Это помогло мне перебросить мост на далекую, затянутую туманом противоположную сторону расщелины.

Я начал рассуждать, пытаясь методично и с полным спокойствием делать выводы из своих наблюдений. Конечно, я догадывался о том, что могло со мной произойти, но это меня вовсе не тревожило. Вывод напрашивался сам собой, но я отложил его как вариант, который на досуге либо подтвердится, либо нет. Я был убежден, что теперь у меня будет очень много свободного времени. Впечатление, что я провел в полубессознательном состоянии много дней и ночей, было таким сильным, что граничило с уверенностью. И вдобавок я имел конкретное доказательство того, что с момента случившегося со мной несчастья должно было пройти еще больше времени, чем я думал, поскольку боль в руках уменьшилась до зуда и легкой пульсации, а единственное ощущение, с необыкновенной яркостью, живостью и силой врезавшееся мне в память, ощущение, вынесенное с той стороны пропасти, – это пронзительность боли, которую я ощутил, коснувшись того проклятого забора или как его там. Ожоги, наверное, были очень страшными, а теперь все почти зажило. Чтобы это случилось, должно было пройти очень много времени. На следующий день после того, как ко мне вернулась способность к активному наблюдению (назовем это так), я внимательно рассмотрел свои руки, когда Дневная Сестра делала мне перевязку. Было ясно, что когда-то они были сильно обожжены, но сейчас быстро заживали. По сути дела, шрамы и рубцы вскорости исчезли и вовсе. Сейчас уже ничего и не увидишь.

Все это давало мне хотя бы некую отправную точку во времени. Не имея специальных медицинских знаний, я не мог произвести точных расчетов, но здравый смысл и опыт подсказывали, что должно было пройти не меньше трех-четырех недель. Когда же внимательно оглядел ноги, я укрепился в своем мнении. Зажили все волдыри, а я примерно представляю себе, сколько нужно для этого времени.

Определиться в пространстве было труднее. Если мои опасения были верны, я находился в таком учреждении, где нельзя надеяться получить прямые ответы на прямые вопросы. Сестры будут морочить мне голову самой нелепой и несообразной ложью. Значит, придется тихо лежать и присматриваться, неторопливо, день за днем сводить воедино все увиденное, чтобы в итоге прийти к правильным выводам.

Вполне естественно, что я начал со своих сиделок, или, точнее, с Дневной Сестры. Ночную Сестру я видел по нескольку минут в день после захода солнца и, может быть, мимоходом рано утром. Я крепко спал по ночам, и ни разу мне не понадобилась ее помощь. Кроме того, Дневная Сестра, совершенно очевидно, была немкой и, также очевидно, профессиональной сиделкой, и все же я никак не мог поверить, что она служила в армии или же в государственной больнице. Что-то в ней было странное. И дело даже не в том, что ее превосходное владение английским свидетельствовало о более высоком уровне образования, чем можно ожидать от обычной медсестры, – в конце концов, в мире полно людей, которые с рождения владеют двумя языками. Думаю, дело было в ее одежде. Та была слишком изящной, слишком индивидуальной, как и сама комната, в которой я находился. Да, это действительно была форменная одежда, аккуратная, гигиеничная и стерильно чистая, но в то же время красивая, и носила ее она со вкусом и была в ней привлекательной, чего ни одна больница, какую я мог себе представить, или даже частная лечебница никогда бы не позволила. Вдобавок было совершенно ясно, что никакая сиделка в обычной больнице не смогла бы постоянно уделять мне столько внимания и обращаться со мной с такой предупредительностью – разумеется, в пределах, обусловленных профессиональными требованиями. Эти двое вовсе не выглядели переутомленными. По сути дела, я вскоре убедился, что был их единственным пациентом. Дневная Сестра могла проводить со мной сколько угодно времени, и я никогда не слышал, чтобы в доме звонил колокольчик, вызывающий ее к другому больному. В самом деле, кроме голосов моих сиделок, их мягких шагов по вычищенным, отполированным до блеска полам, кроме пения птиц за окном, я не слышал никаких других звуков окружающего мира.

Думаю, именно неестественная тишина тех первых дней и убедила меня в том, что я нахожусь в частной лечебнице для душевнобольных. Определив таким образом свое местонахождение, я решил попытаться при помощи наблюдений и дедукции узнать, как я попал сюда и почему со мной обращаются как с весьма состоятельным пациентом, а не как с военнопленным, потому что никакого выпадения памяти, как ты понимаешь, у меня не было: я все время отдавал себе отчет в том, что я – офицер Военно-морских сил Великобритании, помнил свое имя, как называется мой корабль и лагерь, в котором я находился до побега.

Задавать вопросы Дневной Сестре было абсолютно бессмысленно, хоть я и пытался делать это очень тонко. Она не была молчаливой, но обладала весьма своеобразной способностью в непринужденной и занимательной беседе не выходить за пределы профессиональных тем и не сказать ничего, кроме того, что имело отношение к моим телесным нуждам.

Всплыл лишь один-единственный факт, давший мне пищу для целого ряда размышлений: по ее словам, это место именовалось Хакельнбергом. Это был конкретный, радовавший меня факт, но сделать выводы из него я не смог, вернее, из этого вытекало еще одно обстоятельство, которому не было объяснений. К великой своей радости, я обнаружил, что, сосредоточившись, могу мало-помалу во всех подробностях восстановить в памяти ту карту, которой снабдил меня лагерный Комитет по организации побегов, и теперь, лежа с закрытыми глазами и мысленно в нее вглядываясь, я убедился, что такого названия на ней не было. А значит, я находился по меньшей мере в сорока милях от лагеря Офлаг XXIX Z, ибо столько охватывала карта. Не было никакого смысла пытаться выяснить у Дневной Сестры, знала ли она о том, что я британский военнопленный. Я говорил по-английски с того самого момента, как пришел в себя, и, без всякого сомнения, бредил тоже по-английски. Доктор наверняка сообщил обо всем полиции, и офицеры разведки приходили взглянуть на меня: я представлял, как пара эсэсовских парней роется в моих нехитрых пожитках, изучает мои бумаги, карту и крошечный компас – предметы, рассказавшие им без околичностей историю моего побега, – а потом совещаются с доктором и в конце концов, согласившись с его диагнозом, оставляют меня здесь.

Да, но на чьем попечении? Кому принадлежит этот дом? Почему его владельцы или те, кто управляет домом от их имени, должны лечить меня и ухаживать за мной? Филантропы редко занимаются такими заведениями. Я часами обдумывал этот вопрос, и в результате в мою душу закрались сомнения в том, что я нахожусь в частной клинике для душевнобольных. Если же все-таки это была именно такая больница, мое присутствие здесь объяснялось разве что тем, что мой случай представлял интерес для лечащего врача, который держал меня здесь и лечил из чисто научного любопытства. Но я вынужден был признаться себе в шаткости этой версии. Если же я находился не в клинике для душевнобольных, тогда оставалось единственное правдоподобное объяснение: этот дом принадлежал некоему эксцентричному богачу, наделенному чувством сострадания и имеющему большие связи; возможно, он (или она?) и сам страдает некой тяжелой болезнью, что объясняет и присутствие в доме высококвалифицированных сиделок, и их необычный для больничных сиделок внешний вид.

Я назвал хозяина этого дома богачом – да, в самой атмосфере дома чувствовалось царящее здесь материальное благополучие. В комнате не было ничего старого или ношеного, потертого; для того чтобы так изящно одеваться и быть такими подтянутыми, вышколенными, медсестрам надо получать очень хорошую зарплату; безупречная чистота пола и отполированная деревянная мебель свидетельствовали о том, что прислуги было много: я заметил, что медсестры уборкой не занимались. Собственно говоря, хотя я на все это не обращал особого внимания, мне все же было известно, кто занимался уборкой.

Я и раньше не раз видел его ранним утром. Это был молодой человек крепкого телосложения, на четвереньках молчаливо и упорно натирающий и без того до блеска отполированные полы. Окончательно проснувшись, я стал следить за ним пристальнее. Он был толстый и откормленный, и, хотя почти все время держался ко мне спиной, я ненароком рассмотрел его лицо. Оно было гладким и невыразительным, с бледно-голубыми глазами, волосы на голове коротко подстрижены. Полное тело, немота и взгляд теленка, поза на четвереньках – все это придавало ему вид некоего сильного и спокойного домашнего животного – вола или буйвола. Впечатление усиливалось тем, как он был одет в то раннее утро, когда я впервые обратил на него внимание: он был без рубашки, на нем были только довольно тесные брюки, сшитые из какого-то хорошего, крепкого на вид коричневого материала, на ногах – пара добротных ботинок из, кажется, резины или, возможно, чего-то вроде искусственной кожи, нового для меня материала – мягкого, прочного и удобного.

Я заговорил с ним в то утро, когда не было сестры, но он на мои слова обратил не больше внимания, чем буйвол, окажись тот на его месте. И все-таки нетрудно было догадаться, кто он такой. Немец его возраста не мог бы работать домашней прислугой: он был бы призван в армию или трудился на военном заводе. Если бы это было заведение военного типа в какой угодно стране, можно было бы сразу сказать, что он военнопленный. Но я находился в Германии и знал немецкую систему вербовки так называемой рабской силы из оккупированных немцами стран и доступности ее для частных предпринимателей. Этот парень был славянином, военнопленным, работающим по найму, и вид у него был определенно мужицкий. После того как я внимательно рассмотрел его ботинки и материал, из которого были сшиты его брюки, я стал пристальнее изучать и все прочие ткани и предметы, окружавшие меня, и нашел и здесь пищу для размышлений. Не могу утверждать, что много знаю о тканях или что вообще когда-либо обращал на них внимание, но то, что я увидел здесь, поразило меня своим высоким качеством и дороговизной. К примеру, моя пижама была сшита из шелка или из ткани, которую я ни за что не смог бы отличить от шелка; простыни были из тончайшего полотна, а одеяло – опять же из шелка; фарфоровая посуда, из которой я ел, была изящна и изысканна, а стеклянная… я долго вглядывался в бокал, мензурку и другие стеклянные предметы, стоявшие на столе рядом с моей постелью, и пришел к выводу, что они сделаны вовсе и не из стекла, а из некоего высококачественного пластика, который можно, как стекло, резать, гранить и шлифовать, но при этом нельзя разбить. Я убедился в этом, когда столкнул со стола забинтованной рукой один из самых хрупких сосудов. Упав на пол, он не разлетелся вдребезги.

Такие мелкие подробности производят глубокое впечатление. Они свидетельствуют о высокоразвитой промышленности, изобилии материальных благ, дающем возможность пользоваться в быту только новым и совершенным оборудованием. Конечно, у немецкой химической промышленности, производства пластмассы и синтетических материалов всегда была высокая репутация, но после почти четырех лет войны горько было видеть подобное изобилие в жизни штатских.

Во всяком случае, мебель и полы в моей комнате были сделаны не из каменноугольной смолы или пульпы, а из натурального дерева, сохранившего всю красоту и разнообразие леса. Древесина была подобрана и отделана теми, кто любил свое дело. Я начинал чувствовать, что уже что-то знаю о характере владельца Хакельнберга. Он был богат, это несомненно. Может быть, потомственный аристократ или один из магнатов старой Империи, которых нацисты сочли за благо оставить в покое; один из тех, кто не только был в состоянии покупать самые лучшие товары, производившиеся на фабриках, но также имел достаточно вкуса, чтобы соединить их с плодами труда лучших сельских ремесленников, работающих по дереву. Думаю, он был большой любитель леса и лесной живности.

Да, скажешь ты, но во всем этом столько же фантазии, сколько и дедукции. Конечно, Шерлок Холмс добился бы куда большего, имей он в качестве пищи для размышлений одну комнату и трех действующих лиц, но я горжусь тем, что нарисовал верную в общих чертах картину.

Первое подтверждение собственной правоты я получил из самого неожиданного для меня источника – от Ночной Сестры, которой я и двух слов-то не сказал, разве что «доброе утро» или «добрый вечер». И все же странно, что я узнал об этом именно от нее.

Я уже говорил, что начало всем моим размышлениям положила необыкновенная тишина, царившая в этом доме. Конечно, для тишины в доме имелось и другое объяснение: я был гостем, гостем-пленником, если тебе так больше нравится, в некоем загородном доме. Поместье, безусловно, было очень большим. Насколько большим, я не знал, потому что, даже когда сестер не было и мне, выбравшись из постели, удавалось доплестись до окна, я не мог разглядеть окрестности: деревья, окружавшие дом, были слишком высокими, а их кроны слишком густыми, чтобы увидеть хоть что-нибудь, кроме буйной зелени. Однако из-за окна не долетали ни шум уличного движения, ни даже самый отдаленный гудок автомобильного рожка или свисток паровоза. Ни разу не слышал я и гул самолета: в Германии-то, в 1943 году – удивительное дело. Да, конечно, Третий рейх, расширивший к тому моменту свои границы, был намного крупнее Британии, и сеть аэродромов на территории Восточной Германии могла быть и не такой густой, как, скажем, в Восточной Англии. Я предполагал, что Хакельнберг расположен намного восточнее пределов досягаемости наших бомбардировщиков; в моей комнате не было занавеса затемнения, никаких предосторожностей подобного рода не соблюдалось, а медсестры, судя по их разговору, как будто вообще не знали, что Германия воюет. Ну конечно, они это делали сознательно, такова была их работа – ухаживать за мной и избегать тем, которые могли бы меня встревожить. Каждый раз, когда я заводил речь о войне, Дневная Сестра делала вид, что совершенно не понимает, о чем я, и просила не волноваться из-за того, что давно ушло в прошлое, пытаясь при этом развлечь меня беседой о цветах.

Но потом, спустя примерно неделю после моего полного пробуждения, я начал различать какие-то звуки. Мои руки к тому моменту уже совершенно зажили, и я чувствовал себя превосходно. Мне хотелось встать с постели, круглосуточное лежание начинало меня тяготить. Так что я перестал крепко спать по ночам.

Сначала я думал, что эти звуки мне снятся, потому что слышал их в полудреме, снова засыпал и лишь утром вспоминал об услышанном. Они долетали издалека и совсем не вязались с той упорядоченной, ограниченной узкими рамками жизнью, которая шла вокруг. Это были звуки рога, повторявшиеся через большие промежутки времени, и каждый раз в кромешной тьме и полном безмолвии он пел так одиноко, как одинок парус в бескрайнем море. Мне доводилось слышать звуки горна в темноте и в пустыне моря, слыхал я и английский охотничий рожок и знаю, как от этой музыки порой сжимается сердце. Но теперь я слышал другие звуки. Я не мог представить себе то место, на фоне которого они раздавались, чувствуя лишь скрытую в них глубокую тоску, их дикость, исступленность и необычность. Сквозь скуку и монотонную притупленность моей полудремы они доносили неутешную скорбь и боль. Я вспомнил, как печальны эти звуки, когда день был уже в полном разгаре, а на следующую ночь, лежа в темноте и вполне очнувшись от сна, понял, что жду их, хотя и надеюсь, что не услышу.

Однажды ночью я услышал их еще до того, как заснул. Сомнений не было – это не сон. Ночь была светлая, приближалось полнолуние, по небу маленькими островками разметались белые облака. Я выскользнул из постели и замер, прислушиваясь, у открытого окна. Дул ветер, он играл звуками рога, то поднимая их, то, изменив направление, унося вдаль; эти подъемы и спады придавали мелодии той ночью некое новое качество. Печаль и боль были неизменны, как и раньше, но дикость и исступленность преобладали. Казалось, что охотник, трубящий в рог, рыскал по лесам, искал дичь, и рог его пел иной раз с тревожным неистовством, а иногда в нем слышалась долгая гаснущая нота горечи и поражения.

Ночную тишину переполняли звуки. Лес был беспокойным и тревожным, как океан. Ветер шумел в ветвях буков за моим окном, деревья беседовали друг с другом на тысяче разных языков; играл весь лесной оркестр, и солировал в нем охотничий рог. Мое воображение рисовало самые разные голоса и инструменты в этом безумном разговоре; оно превращало жалобный скрип раскачивающихся ветвей в скулеж гончих псов, а неожиданно громкий шелест листьев под напором ветра мог оказаться шумом бегущей своры. Я долго стоял у окна, вслушиваясь и стремясь выделить рог из всех прочих звуков, и почувствовал странное беспокойство духа, все усиливающееся во мне; это была не та печаль, какую вызывала песня рога прежде, а скорее нервозность, мрачное предчувствие – то подкашивающее ощущение опасности, которое иногда посещает еще до того, как начинаешь понимать, с какой стороны исходит угроза и каким оружием тебе угрожают.

Я вслушивался до тех пор, пока звук рога не растаял вдали, и мое ухо больше не могло различить его среди шелеста и вздохов беспокойных деревьев, а потом забрался в постель и долго лежал, глядя на залитый луной квадрат окна, все еще ожидая, что мелодия прозвучит опять, и наконец уснул.

Но перед тем как окончательно рассвело, я снова проснулся, внезапно вырванный из сна звуком рога, раздавшимся где-то очень близко и громко. Ветер стих, луна зашла; было тихое, серое утро; и тут я услышал трубный, высокомерный звук, огласивший мрачные предрассветные сумерки. В нем слышалась настойчивая нота триумфа. Я высунулся в окно, стараясь как бы пронзить взглядом плотную преграду из деревьев; трубач мчался по лесу где-то недалеко от моего окна и удалялся куда-то вправо от моей комнаты.

Боковым зрением я увидел неясные очертания какой-то фигуры в белом, в полумраке скользившей по комнате, и сначала страшно испугался, но потом узнал Ночную Сестру.

– Немедленно назад в постель! – прошептала она, и ее тихий требовательный голос показался мне властнее и безапелляционнее, чем когда-либо.

Она встала между мной и окном, загораживая его спиной, как будто хотела помешать мне выброситься из него, и я увидел, что она все время внимательно прислушивается к этим ликующим заносчивым звукам, слабеющим по мере удаления от нас.

– Что это? – спросил я, когда послушно лег и укрылся простыней.

Совершенно неожиданно для меня она дала прямой и серьезный ответ:

– Это граф возвращается домой.

Я был уверен, что она сказала правду; на секунду она забыла, что я ее пациент, и в ее голосе помимо воли прозвучала та смутная тревога, какую ощущал я сам, прислушиваясь к звукам рога прошлой ночью.

– Граф? – спросил я. – А кто он, этот граф?

Она подошла ближе и посмотрела на меня сверху вниз так, что я смог разглядеть ее черты в сером свете, падающем из окна. Она пробормотала что-то по-немецки, а потом объяснила по-английски:

– Граф Иоганн фон Хакельнберг.

– А кто он? – настаивал я, твердо решив сполна использовать открывшуюся возможность, раз она, наверное с испугу, стала обращаться со мной, как с вполне нормальным человеком.

Но она смолкла и задумалась, прежде чем ответить, как будто мое невежество напомнило ей о том, что я все-таки был не вполне нормален, и тем не менее объяснила:

– В общем, он главный лесничий рейха.

– Разве? – спросил я. – А я думал, эту должность занимает маршал Геринг.

Я мог бы с равным успехом назвать имя нашего корабельного кота, ибо на ее лице не отразилось ничего. Я видел, что она уже справилась с приступом искренности и вернулась в свое прежнее состояние, притворяясь для меня, что современного мира не существует, – я предполагал, что этот обман был частью моего лечения.

Она казалась довольно озадаченной и рассеянно повторила эту фамилию несколько раз, явно думая о чем-то совсем другом. Затем постаралась вернуться к своему прежнему тону, резкому и повелительному, что ей удалось, и взбила мои подушки.

– Ну-ка, давайте! – приказала она. – Вы должны уснуть. Нельзя просыпаться так рано. Вам это вредно. – И она быстро вышла из комнаты.

При свете дня я перебирал в памяти события прошедшей ночи и чувствовал, что доволен. Наконец-то я узнал что-то определенное. Для меня было новостью, что Герман Геринг лишился одной из своих должностей, но, скорее всего, в лагере Офлаг XXIX Z мы никогда бы об этом и не узнали. Одно стало ясно – я был гостем главного лесничего собственной персоной, и мне казалось, что это многое объясняет, во всяком случае больше, чем остается необъясненным. Но какой же странный характер должен быть у графа фон Хакельнберга, охотящегося в лесу при свете луны! Так легко и шею сломать, подумалось мне. Потом я стал вспоминать всякие россказни о наших чудаках-англичанах, живших в восемнадцатом веке. Я вполне допускал, что услышанное мною не имело никакого отношения к охоте; может быть, это была просто пьяная прогулка верхом по лесу, дикий кутеж молодых нацистов, а старый граф скакал по их следам, трубя в свой охотничий рог. Картина была довольно правдоподобной, но меня не убеждала. Рог звучал слишком часто, и продолжалось все это слишком долго, да и Ночная Сестра реагировала совсем не так, будь это пьяное буйство молодой компании. Звук рога, возвещавший о возвращении графа домой, был ей хорошо знаком. И испугало ее то, что было ей слишком хорошо известно.

Предыдущая главаГлава 4 из 16Следующая глава