Вот вам святочный рассказ. Я расскажу его так, как услышал от Александра Андреевича Массеева в его маленьком домике за стенами Джидды много лет назад жарким, влажным вечером в канун Рождества.
В те времена среди немногочисленных проживавших в Джидде англичан бытовал обычай – колядовать на Рождество. Всю неделю трое или четверо из нас – таких, кто не постыдился бы своего голоса, да еще парочка таких, у кого ни стыда, ни голоса не было, – репетировали в каком-нибудь местном британском торговом доме под аккомпанемент старенького фортепиано, на чьи голосовые связки чрезмерная влажность местного климата оказывала эффект ничуть не меньший, чем на голосовые связки некоторых певцов. В конце концов в назначенный вечер колядующие собирались у нас дома и, отужинав, в память об английских ряженых изощрялись по части маскарадных костюмов и потешного убранства как только могли: клеили накладные усы из ваты и пакли, чернили лица, мазали носы помадой, одолженной у жены вице-консула, выворачивали пиджаки наизнанку и посыпали плечи «снегом» из пакетика, сто лет назад купленного кем-то на родине и бережно хранимого из сентиментального упорства долгие годы изгнания на пустынном берегу.
Певец из меня никудышный, но в колядках я всегда участвовал. Моей обязанностью было нести фонарь.
На лицах прислуживавших нам суданцев читалось скорее восхищение, чем удивление, а по виду немногочисленных соседей-арабов, которые при любом удобном случае непременно собирались у дверей понаблюдать за нашим выездом, невозможно было сказать, что выглядим мы комичнее обычного. Мы объезжали дома европейцев в фургоне «форд»; мой длинный шест с фонарем торчал из окна, и мне лишь чудом удавалось не расколотить его о стену, когда первый секретарь посольства среза́л углы на узеньких улочках. К счастью, за исключением наших соседей, которые, кажется, вообще никогда не ложились (или, по крайней мере, ложились, но не спать), городские правоверные рано отправлялись на боковую, и к девяти-десяти вечера темные усыпанные песком улочки пустели, там можно было встретить лишь дворняжек да прикорнувшие козьи семейства, чье усталое сипение разносилось в неподвижном душном воздухе. Несчастные джиддские козы! Те, кому хлевами и пастбищами служили зловонные улочки; болезные матери удрученного потомства, чьи подобия бюстгальтеров на первый взгляд выглядели поразительно утонченной данью пуританству, но на поверку оказались всего-навсего мерой экономической – не пояса целомудрия, но оковы бережливости; те, чьи скудные трапезы состояли лишь из старых газет да кончиков соломенных жгутов и для кого нежданно обретенная брошенная кем-то (или же оставленная без присмотра) панама приравнивалась к завтраку в день Ид аль-Фитр[63]; сколько же проклятий и тычков в ребра досталось вам от бредущего в ночи француза, который натыкался на вас, устроившихся в темноте именно там, где иссякал жидкий свет одной керосиновой лампы, тогда как следующая и не думала загораться!
По обеим сторонам улицы на фасадах безумных коралловых домов выступают равашаны – резные эркеры из трухлявого дерева, и в ночь перед Рождеством их оштукатуренный верх заливается лунным светом такой ослепительной белизны, что после хорошего ужина мерещится, будто они присыпаны снегом.
Сперва мы всегда наведывались к послу. Выстраивались рядком в отделанном деревянными панелями холле, таком пустом, будто дело происходило в Англии, и более или менее благочинно пропевали колядки из своего репертуара; посол, сидевший в кабинете на втором этаже, на несколько минут выключал радио, а его жена и домочадцы слушали нас, стоя на лестнице. Голося «Доброго короля Венцеслава», мы всегда с большим чувством живописали погодные явления и, вероятно, даже острее обычного ощущали томительную жару и ручьем стекающий под рубашкой пот. Затем жена посла, сойдя с лестницы, хвалила нас (великодушно за пение и экспромтом за наряды), а усатый суданец-дворецкий выносил на подносе рождественский глинтвейн. После родного британского посла мы навещали резиденцию американского, а потом и голландскую дипломатическую миссию, где верность традициям также сулила традиционное вознаграждение в виде арабской разновидности заздравной чаши. Где-то до тех пор мы умудрялись относительно сохранять верность обычаю. А потом колядующие приобретали легкое сходство с заблудшими гуляками. И хотя к тому времени почти никто из нас не успевал растерять листы с текстом, а двое или трое еще могли воспроизводить мелодию, жена вице-консула заявляла, что нужно ехать к Массеевым. Никто из нас никогда не возражал против визита к ним, но обычно разгорался спор касательно того, когда именно нужно совершать этот визит, ибо к тому моменту уже было невозможно предсказать, как долго мы проведем в каждом конкретном доме. Однако жена вице-консула всегда побеждала в споре. И вот, резко переключив передачу, первый секретарь с тарахтением проезжал вдоль городской стены, выбирался из северных мединских ворот и катил по избитой дороге к застроенному лачугами пригороду Багдадия.
Много-много лет назад, еще до того даже, как в Джидде появился вице-консул, Александр Андреевич Массеев, в прошлом лейтенант царского флота, отправившийся в изгнание после Октябрьской революции, закончил свое паломничество по Ближнему Востоку и занял пост инструктора в арабских военно-воздушных силах.
Когда я с ним познакомился, они с женой Лидией[64] жили в беленом домике с крошечным садиком где-то между сумбурной Багдадией и морем, в миле к северу от мединских ворот.
И вот мы приезжаем к Массеевым в канун Рождества. Нас ждут, хоть и не показывают этого. Мы все то и дело шикаем друг на дружку, и все шикают на вице-консула; жена вице-консула заранее сговорилась с Лидией, поэтому дверца в стене незаперта, и мы на цыпочках прокрадываемся в сад, выстраиваемся рядком вокруг малюсенькой клумбы (кое-кто стоит прямо на ней) и приступаем: сначала поем «Христиане, просыпайтесь», потом (много раз свирепо прошипев: «Ну-ка, все вместе») «Вести ангельской внемли», потом еще раз «Доброго короля Венцеслава» в качестве уступки вице-консулу, который полагал, что его-то мы с самого начала и пели. В освещенном дверном проеме появляются Александр Андреевич и Лидия, они улыбаются, хоть и не совсем понимают слова, но улыбаются, потому что в нашем пении есть что-то христианское и смутно чувствуется намек на далекие снежные зимы. Громко выкрикивая: «Счастливого Рождества», мы набиваемся в маленькую гостиную, Лидия восклицает, восхищаясь размазавшимся гримом и расхристанными костюмами, щебечет на смеси корявого французского и английского, а Александр Андреевич, широко улыбаясь, приносит бутылки и бокалы и вываливает на нас сразу все свои шесть английских слов. Они с вице-консулом изъясняются между собой на, как они выражаются, арабском, но арабы, услышав это, весьма бы озадачились.
Лидия испекла пирог. Жена вице-консула прихватила в качестве подарка бутылку вина; мы достаем бутылку виски, выясняется, что вице-консул из принципа приволок бутылку рома. На столе блюдечки с соленым миндалем и оливками, ломтиками вяленого мяса и даже кусочками ветчины, добытой у Янни, киприотского торговца (за такую баснословную цену, рядом с которой показались бы божескими даже цены на черном рынке). В гостиной жарко; стекающие по пухлой физиономии Бартоломью, единственного среди нас представителя британской коммерции, ручейки пота размывают жженую пробку и помаду; первый секретарь, раскрыв дверь, обмахивается рукой; арабский Восток остался за стеной садика, мы всего в пятидесяти милях от Мекки, а от Вифлеема нас отделяет в десять раз более широкая пустыня, но мы, христиане, рассаживаемся на немногочисленных стульях и прямо на полу, наполняем бокалы и поем «Пусть Бог дарует радость вам!».
На стене висит выцветшая фотография какого-то санкт-петербургского проспекта, рядом на гвоздике – призматический компас и барометр-анероид в жестких кожаных, хоть и потертых чехлах, когда-то они принадлежали императорскому флоту, Александр Андреевич спас их и хранил все эти годы. Александр Андреевич – невысокий, коренастый мужчина, у него короткие седые волосы со стальным отливом и широкое испещренное морщинами лицо, улыбается он нечасто. Его сердце работает уже не так исправно, как раньше. Он больше не летает на одном из двух или трех стареньких норовистых «Уопити»[65], которые и составляют арабские военно-воздушные силы. Теперь его работа в основном заключается в том, чтобы следить, как бы те запасы ВВС, которые можно продать, не очутились на базаре; разъяснять командующему ВВС (ездящему верхом на верблюде арабу родом из Неджда), что основы аэронавигации в Коране не изложены; а также извещать министра обороны о задолженностях по оплате. Я ни разу не слышал от него, чтобы он сколько-нибудь преуспел хотя бы в одном из этих начинаний.
Усевшись рядом с Александром Андреевичем, я произношу тост за его здоровье, по-русски, он улыбается, а потом восклицает, будто припомнив что-то; встает и принимается рыться в стенном шкафчике. Оттуда он извлекает необычайного вида бутылку и гордо демонстрирует ее мне. Такой этикетки я не встречал в радиусе тысячи миль от Джидды. Потом я вспоминаю, что несколько месяцев назад Александр Андреевич ездил в Багдад.
Там он по счастливому стечению обстоятельств наткнулся на бутылку «Зубровки», контрабандой доставленную, по всей видимости, из Тегерана или Тебриза. Я, единственный из всех гостей, знаю, что это такое. Остальные предпочитают виски или ром. Александр Андреевич ставит на стол две рюмки и разливает. Мы восклицаем по-русски: «До дна!» – и пьем, запрокинув голову. И проделываем так не один раз, пока остальные тянут по глоточку из своих бокалов. Теперь уже Александр Андреевич то и дело улыбается и болтает без умолку, по-русски.
Этикетка на этих бутылках давно меня занимала. Мой русский не настолько хорош, чтобы уловить взаимосвязь между названием «Зубровка» и изображенным на ней Bison bonasus – вроде бы это торговая марка. Александр Андреевич пускается в объяснения, обогатив мой вокабуляр русским словом «зубр».
– Да… – меланхолично тянет он. – Теперь-то их уже нет. До Революции водилось несколько в пуще в Литве. При царе их охраняли.
Он вздыхает. И я вспоминаю, как еще мальчишкой видел в загоне в Риджентс-парке прислонившегося к ограде изнуренного нескладного зверя со свисающей спутанной шерстью, похожей на свалявшиеся половики: одинокий старый исполин повесил тяжелую голову, полуприкрыл глаза, чья-то чумазая ручонка совала ему под нос арахис, а вокруг все гадали на кокни, что это за животина такая.
– Вы их когда-нибудь видели? – спрашиваю я Александра Андреевича.
Он так печально качает головой и так глубоко погружается в размышления о навеки сгинувшем прошлом, что я невольно подмечаю символическое сходство между ним и зубром, между ними обоими и Российской империей, груз безвозвратного былого тяжко гнетет мою душу, но вот наконец жидкость в бутылке опускается под ноги зубру. Тут мы немного приободряемся, и я говорю:
– Быть может… Кто знает? Россия велика… Там все еще остались леса, где не ступала нога человека…
Александр Андреевич очень мрачно кивает:
– Да, в России… В России встречаются диковинки. Я видел… Послушайте, мистер… Вы поверите, если я расскажу, что видел нечто, да! Далеко за лесами, и это был не зубр?
– Не зубр? А что же тогда?
– Нет. Не зубр, не олень, не лось. В детстве я часто ходил на охоту. И хорошо их знаю. В семнадцатом году я служил на линкоре «Князь Николай», и нас направили в Архангельск. Оттуда мы пошли на восток по Северному Ледовитому океану к устью Енисея. Разумеется, летом. Зачем мы туда отправились, никто не знал. Стоял тысяча девятьсот семнадцатый год. Кое-то из нас полагал, что «Князю Николаю» приказано идти через Берингов пролив к Японии. Мы были молоды. Шутили, что, когда кончится уголь, придется высаживаться в Сибири и рубить лес, как случается иногда на железной дороге. Летом те берега в точности походят на горы Эль-Хиджаз – такие же бурые и голые. «Князь Николай» перевозил гидроплан английского производства. Весьма новаторская идея. Англичане об этом подумывали. А мы, русские, сделали. В хорошую погоду совершали пробные полеты над океаном. Пилотировал мой старинный друг Игорь Паляшкин. А я был аэронаблюдателем. Революционная идея. Думаю, мы, русские, первыми ее опробовали, хотя придумали все, несомненно, англичане.
Так вот, возле устья Енисея в самой глуши располагался небольшой форпост. Там служило несколько русских, они принимали у местных жителей меха; еще имелся офицер царского флота. Он меха не принимал. Просто пил. «Князю Николаю» приказали подойти к форпосту (он назывался Каменная Гора) и отгрузить им кое-какие припасы. Мы подошли к берегу, но в тот год зима началась рано. Хотя море еще с месяц не должно было замерзнуть, уже появился лед. Ледяные поля расстилались куда ни глянь; ледок был тонкий, понимаете ли, линкор мог его пробить. Но ситуация складывалась опасная: в случае внезапного похолодания лед бы окреп за один-два дня и мы оказались бы в ловушке, а потом корабль бы раздавило. «Князь Николай» не добрался до Каменной Горы. Мы вернулись в открытое море, но раз уж форпост был близко, капитан решил отправить им послание на гидроплане. Такого раньше никто не делал. Мы должны были облететь форпост, сбросить послание, вернуться, сесть на воду, и линкор бы нас подобрал.
Мы выполнили все расчеты, Игорь Паляшкин и я, и взлетели. Погода стояла отличная – последние ясные деньки арктического лета. Видимость была не очень хорошая – вокруг словно сомкнулась голубая стена, но под нами неплохо просматривался океан, волн не было, ведь поверхность покрывала корочка льда, и вода тихонько двигалась под ней, будто море дышало; чуть дальше начинался берег, бурый с белыми полосками снега. Долго мы летели над ним. Печальные края, и такие безлюдные! Да, намного более безлюдные, чем даже те, что лежат между Джиддой и Персидским заливом. Мы так долго летели над берегом, что я было решил, будто в наши расчеты вкралась ошибка, но мы все-таки нашли тот форпост, Игорь Паляшкин и я! Думаю, они там никогда раньше не видели самолетов. Выскочили наружу. Мы снизились, а потом, когда я помахал и сбросил послание, повернули к линкору. Мы первыми в мире пролетели над полярным кругом, Игорь Паляшкин и я!
Александр Андреевич снова наполняет рюмки. Бартоломью и вице-консул опять принимаются распевать «Доброго короля Венцеслава», но, насколько я понимаю, просто чтобы положить конец какому-то спору. Второй секретарь прислонился к стенке за дверью. Вроде бы спит.
– Да, – тихонько говорит зубру Александр Андреевич и ставит рюмку на поднос. – Потом его расстреляли, большевики. Но мы были первыми, Игорь Паляшкин и я.
Он качает головой, а я жду.
– Понимаете ли, – говорит он, – оказалось, что расчеты были не совсем верны. Мы видели внизу землю, да, земля была повсюду, бурая с полосками снега. А когда снизились, разглядели низкорослые серые кусты и тоскливые болота, внизу простиралась тундра. Но моря мы не видели. А потом голубая стена, отделявшая нас от моря и неба, посерела, опустилась, и вскоре мы уже не видели ничего, если только совсем не снижались, – лишь серый туман. И мы прижались к земле и летели над самыми верхушками маленьких елок и серых кустов, над глухими черными озерами, мерцавшими стальным блеском. Над нами не было ни солнца, ни неба, вокруг – только скорбная серая тундра.
И вот Игорь Паляшкин повернулся ко мне, и я понял, что топливо на исходе. Он махнул рукой, показывая, что собирается садиться, и резко направил самолет вниз, к тусклому серому болоту; мы задели верхушки кустов, впереди показалась стальная чернота, и поплавки самолета подняли фонтаны воды, взметнув белый лед. Машина остановилась, уткнувшись носом в заросли на краю болота, и мы выбрались из нее целыми и невредимыми. Отличным он был пилотом, Игорь Паляшкин.
У нас имелись карта и компас, мы снова взялись за расчеты, а потом двинулись пешком к Каменной горе. Спустилась ночь, мы остановились и разожгли огонь. Долго пришлось разжигать. Гибкие ветви кустов плохо горели, и пока они хоть как-то не занялись, мы не могли подкинуть сверху мха для дыма, и нас терзали тысячи комаров. У нас с собой был неприкосновенный запас – его хватило на одну трапезу. Поужинав, мы накинули на головы бушлаты и легли спать на мокрой земле, окуриваемые дымом костра. Но комары все равно донимали. Боже мой! – восклицает Александр Андреевич. – Как они кусались. «Лучше бы заморозки! – сказал Игорь Паляшкин. – Пусть бы мы замерзли насмерть, но сначала замерзли бы треклятые комары».
Когда рассвело, мы двинулись в путь, но в тундре особенно не походишь. Летом земля везде мягкая; кустарник растет прямо на болоте, сквозь него не пробраться, если бредешь по пояс в воде и грязи. Комары кусали непрестанно. Мы продержались два дня. На вторую и третью ночь даже костер не смогли разжечь, потому что не нашли сухого места, да и спички отсырели. Было гадко и холодно, еды не осталось, но Игорь Паляшкин не падал духом. У него был с собой револьвер. «Подстрелю оленя», – сказал он. Я ответил, что в болоте олени не водятся. «Тогда волка. Нет? Лисицу, зайца, крысу. Какая разница? Подстрелю первого, кто попадется, и съедим его сырым. А если Бог никого не пошлет, пристрелю вас, а потом сам застрелюсь, чтобы избежать страшной смерти». – «Игорь Сергеевич, пристрелите меня прямо сейчас, – взмолился я, – ведь в этой треклятой тундре нет ничего живого, только комары да мы».
Но я ошибался. На третий день мы вышли на сухое место, где росли елки. Маленькие такие елочки, словно на Рождество, при виде них мы, Игорь Паляшкин и я, так обрадовались, что не нужно больше брести по болоту, что взялись за руки и завели вокруг одной хоровод, распевая «В лесу родилась елочка».
За участком сухой земли текла река, такая широкая, что ее противоположный берег казался тоненькой коричневой полоской под унылым серым небом. В реке было полно ноздреватого пропитавшегося водой льда, поэтому не было ни волн, ни ряби, река казалась неподвижной, а мы, стоя на низком берегу возле елок, мы, понимаете ли, будто двигались назад. И такая тишина! На всем белом свете ни птица не шелохнется, ни зверь; даже комары отстали. Такая тишина, что мы слышали, как стекает по еловым стволам смола, и мы понимали, Игорь Паляшкин и я, что ночью в тундру нагрянет мороз, холод скует реку, заломает деревья, и мы намертво вмерзнем в землю. Такая была тишина, что мы слышали, как издалека подбирается стужа, Игорь Паляшкин вытащил револьвер и шесть раз выстрелил в сторону севера. Самого Бога он не боялся, Игорь Паляшкин.
И вдруг из-за елок вышли шестеро невысоких мужчин, обряженных в шкуры, они мягко ступали в своих пимах, держа в руках луки – шестеро охотников-самоедов. Они отвели нас к маленькой прятавшейся среди елок хижине и дали мяса. Мы ели и ели, пока не замутило. Потом легли на шкуры и слушали, как пробирается во тьме стужа и трещат на ее пути деревья. Спать было слишком холодно, но посреди хижины охотники разожгли костерок, и мы сгрудились вокруг него, все восьмеро, прижались к друг другу и потому не замерзли насмерть. Нам дали еще мяса, и на этот раз мы не стали на него набрасываться; всю ночь мы жались к тлеющему костерку, Игорь Паляшкин и я, и шестеро самоедов. Они не знали ни слова по-русски, а мы не знали ни слова на их языке. Ах! Если бы той ночью у нас была бутылка «Зубровки» – да хоть бы одна рюмка!
Жена вице-консула уже встала и пространно прощается с Лидией; первый секретарь придерживает дверь, все еще обмахиваясь рукой; второй секретарь сидит рядом, прислонившись к стене, – последние десять минут он проспал. Но вице-консул снова затеял спор с Бартоломью.
– Куда спешить? – спрашивает он. – Осталось еще полбутылки рома. Хватит времени на следующий визит!
Так что его жена и первый секретарь снова усаживаются.
– Еще по одной! – предлагает мне Александр Андреевич. – Не очень же поздно. – И он берется за бутылку с зубром.
– Когда рассвело, тронулись в путь, – рассказывает Александр Андреевич. – Мы очень громко повторяли самоедам: «Каменная Гора», чтобы растолковать, куда нам надо. Они подобрали луки и стрелы – у одного было ружье, старое-престарое, тяжелое, к стволу даже крепилась подпорка – и поманили нас за собой. Игорь Паляшкин решил съесть на дорожку еще мяса и в утреннем свете наконец-то его разглядел. Большой кусок, темно-красный, вроде говядины, понимаете ли, на нем остался кусок шкуры, шерсть мохнатая, длинная и красноватая – совсем не похоже на тех коров или быков, каких мы видели в России или в Сибири. «Что это за мясо?» – спрашивает Игорь Паляшкин. Я тоже пригляделся и снова откусил кусочек, голод поутих, поэтому на этот раз я его распробовал. Да уж, от него воняло, оно наполовину протухло. Я удивился, как это накануне ночью нос от него не воротил. Понимаете ли, оно было сырым, его просто подогрели на углях. И несло от него древней сырой землей. Я слыхал, что летом самоеды убивают зверя, съедают мясо, а то, что не съели, закапывают – роют неглубокую яму; дойдя до вечной мерзлоты, кладут туда мясо, присыпают землей, и оно не портится все лето; ну или не портится по их меркам. Господи боже! Да от него воняло, как от сапог могильщика!
«Мясо! Мясо! – кричит Игорь Паляшкин и хватает старшего самоеда за жесткий рукав. – Дьявол вас побери! Откуда это мясо? Откуда вы его взяли?»
«Мясо! Мясо!» – кипятится Игорь Паляшкин, но видит, что они не понимают. Он показывает на протухший кусок с красной шерстью и кричит «Мясо!» до тех пор, пока вид у низенького старика не делается испуганный, охотники, сдвинув головы, начинают шептаться, видимо, гадают, как утихомирить свирепого русского. Потом с робкими улыбками показывают на реку и опять манят нас за собой.
«Каменная Гора!» – снова и снова твердили мы низеньким охотникам, которые вели нас меж хилых серых деревьев. Они с улыбками кивали. Одному богу известно, знали ли они это русское название, но они понимали, что мы русские, и должны были вывести нас к ближайшему христианскому поселению. Мороз сделался нестерпимым! Черные небеса нависали над самыми верхушками елок, такие осязаемые, что мы пригибались, как на пороге хижины. Вокруг локтях в четырех среди деревьев частоколом стоял ледяной туман. Стоило заговорить, и голос разносился звучным эхом, словно отразившись от стен. Самоеды отдали нам шкуры, на которых все спали накануне ночью, мы, Игорь Паляшкин и я, завернулись в них и теперь рядом с низенькими охотниками походили на двух вышагивающих на задних лапах медведей.
Весь день мы шли гуськом и к полудню снова выбрались к необъятным болотам. Теперь их сковал мороз, и по ним можно было идти, иногда черный лед прогибался под ногой, как доска, иногда замерзшая топь стонала и вздыхала под сапогом, а тонкие веточки ломались, словно жнивье на сжатом поле. Ни единой живой души не встретилось нам по дороге, ни звука живого не долетало до нас из холодного тумана.
Но ближе к вечеру далеко на болотах зародился шепот, туман истончился, и наши щеки обжег студеный ветер. Самоеды остановились, переглянулись и принюхались. Мы тоже поняли, чем пахнет этот ветер. Он предвещал снег.
Перед нами во всю ширь расстилалась бескрайняя печальная тундра – пустынная равнина, унылая, тусклая, серо-бурая, вся жизнь в ней остановилась от жуткого прикосновения мороза, труп ее вновь и вновь пронзали штыки ветра. Когда ветер стих, мы увидали, что с черных небес вот-вот опустится саван. Понимаете ли, туман развеялся не полностью, он истончился и все еще прикрывал безжизненную тундру, превратился в колыхаемый ветром призрак тумана. Было не светло и не темно – и то и другое сразу, словно ледяной ветер порошком сдувал на нас грядущую ночь. Этот ветер пробирал до костей, но кусты под ним не шелестели – от холода они сделались твердокаменными. Видимость была превосходный, до самого края мира, ибо во всем мире не осталось ничего, кроме этого несвета, этой унылой бурой земли и унылого серого кустарника, безжизненного, словно волосы мертвеца.
Мы, Игорь Паляшкин и я, не знали, куда идем. Не сверялись ни с компасом, ни с картой. Склонив головы, брели по мертвой равнине следом за шестерыми охотниками. Я думал, что мне не суждено снова увидеть Каменную Гору; думал, что мне не суждено снова увидеть Петербург и христианское жилище. Я думал, что мне суждено умереть там, где нет ничего, кроме серости и холода. Я был молод и непременно бы заплакал, но плакать было слишком холодно.
Зато низенькие самоеды знали, куда идут, и, пока окончательно не померк серый свет, вывели нас туда, где посреди бескрайнего полумрака возвышалось нечто. В стороне текла широкая река, неподвижная подо льдом, она бледно посверкивала посреди неуловимого пейзажа; а прямо впереди торчал среди плоской болотистой равнины, нависая над рекой, низкий темно-бурый земляной холм, во время недолгой летней оттепели его выступ мог бы обрушиться, но теперь его надежно прихватило морозом, он мог продержаться всю зиму. Вокруг на бескрайней печальной равнине росли хилые более редкие, пусть и более высокие, кусты. Они напоминали серые клубы дыма, которые замерзли, не успев подняться к низким серым небесам, и были едва ли более вещественными, чем посеревший воздух. Бурые топи, простиравшиеся куда ни глянь, от прикосновения стужи заморщинились, и в каждой морщинке белели тонкие ледяные прожилки.
Как раз когда показались река и холм, на нас обрушился ветер – предвестник снега. Мы переглянулись, Игорь Паляшкин и я; от холода губы онемели и совсем не слушались. Самоеды что-то хором забормотали, изо рта у них вырывались клубы пара. Через несколько минут пойдет снег, и тогда даже охотнику-самоеду не сыскать дорогу в круговерти снежинок. Старейший охотник огляделся, посмотрел на тяжелое небо, на призрачные кусты, на замерзшую землю и наконец на далекий низкий холм, выделявшийся на огромной равнине. Потом на нас, его темное лицо было испещрено морщинами, точно как замерзшая топь бороздами, и в этих морщинах, точно как лед в бороздах, белел иней. Охотник улыбнулся, шевельнулась толстая корка изморози на его губе, потрескалась наледь на щеках. Махнув на далекий берег реки, он проскрипел тоненьким мерзлым голоском: «Мясо!»
Игорь Паляшкин хотел закричать, но у него вырвался лишь сиплый шепот: «Дьявол его подери! Татарский сукин сын! Какое такое мясо?» Я хотел ответить: «Мы сами превратимся в мясо, если не найдем укрытия до того, как начнется метель», но, по-моему, губы меня не послушались.
Самоеды ускорили шаг, и мы вслед за ними направились к земляному горбу. Возле реки земля не так промерзла, иногда под ногами трещало, стонало, а потом чавкало. Но охотники скользили вперед, указывая путь понадежней, и мы кое-как торопливо пробирались за ними. Небо над головой суровело, свет вокруг густел, кусты, казалось, снова оттаяли в клубы дыма и, колыхаясь, растворялись в сумерках. И вот мы добрались до нависающего выступа и сбились в кучу в пещерке под сводом из замерзшей земли. Я уселся, прислонившись к стене, и смотрел на зловещую пустошь, где плясали тени и не различить было ни землю, ни лед, ни кусты. Позади издал какой-то странный звук Игорь Паляшкин – с его покрытых инеем губ срывались вперемешку смех и проклятия. Я повернулся посмотреть. Игорь Паляшкин пинал мерзлую землю. Из холма, там, куда их вынесло летним оползнем, недвижимо торчали огромные пожелтевшие кости; могучие мослы, мясистые части, смерзшиеся и твердые, как глина; ледяные куски багрового мяса с ошметками шкуры и клоками жесткой шерсти, напоминавшей цветом ржавое железо.
Мы посмотрели на спутников, безмолвно вопрошая их, что это за дьявольское кладбище. Игорь Паляшкин пнул кусок падали, той самой, которую с таким аппетитом поедал накануне утром. Низенький старик кивнул и проскрипел: «Мясо, мясо!» – пожамкал губами, и на его застывших щеках появилось еще больше морщин. Игорь Паляшкин подергал выпиравшую из земли длинную кость, и я твердо верю, что, сумей он ее выдернуть, точно размозжил бы старику череп.
Вдруг кто-то из охотников сердито зашипел. И тут же все шестеро самоедов замерли, неподвижные, словно комья мерзлой земли. Мы, Игорь Паляшкин и я, прижались к стене пещерки; услышанное сковало нас льдом не хуже мороза, и я почувствовал, как стынет в груди самое сердце. В жуткой мертвой тишине, предвестнице метели, мы услышали, как нечто бредет к нам по слепой равнине. Весь день на мертвой пустоши мы не видели ничего живого; теперь же там, где наползали и отступали тени, а мертвенный сумрак застил взор, двигалось нечто и, о боже, с каким трудом и какой мукой оно выдиралось, увязнув в замерзающем болоте. В неподвижном ледяном воздухе разносилась его далекая поступь; оно приближалось медленно, еле-еле, а мы не осмеливались шевельнуться и только слушали и вглядывались в темнеющий туман. Какой зверь на всем белом свете обладал такой целеустремленностью и жуткой силой? Через трясину тащилось создание более могучее, чем те, что сотворил для глаз людских Господь. Мы слышали, как хрустит лед, как жалобно стонет замерзшая топь под тяжестью невообразимой медленно шагавшей по тундре исполинской туши. С глубоким вздохом трясина поддавалась, не в силах вынести такую тяжесть. И нечто принималось рваться с неистовой силой, столь мучительно и надрывно стеная, что сердце сжималось; и раз за разом зверь побеждал в ужасной схватке, топь уступала и с оглушительным чавканьем выпускала его. Жуткая битва продолжалась схватка за схваткой, каждая следующая все более отчаянная; мы так напряженно вслушивались, что на себе ощущали ту боль, которую испытывало могучее создание, приближавшееся к нашему маленькому холму. Но чем ближе оно подходило, тем дольше становились паузы между чавканьем засасывающего болота и попытками вырваться на волю, будто непостижимая мощь и стойкость покидали гиганта. И во время этих пауз раздавался самый чудовищный звук из всех – зверь плакал, охваченный болью и страхом смерти. Господь всемогущий! Думаю, кроме нас, Игоря Паляшкина и меня, ни один христианин никогда не слышал такого плача. Я знаю, что на всем белом свете нет голоса, который мог бы ответить той дикой душе, стенавшей в тумане в пустынной тундре ночью перед самой метелью. У этого зверя не было никого на всем белом свете.
В конце концов он окончательно увяз, но как же близко он подошел к нам! Так близко! Прямо за завесой мрака, там, где серые кусты переплетались с унылыми сумерками – еще бы один страшный тяжкий шаг, и зверь выбрался бы на твердую землю, туда, где торчали вокруг нас исполинские кости; он дернулся и испустил свой последний крик. Самоеды за нашими спинами съежились, укрыли головы полами сшитых из шкур кафтанов, вжались в голую землю. Игорь Паляшкин проверил разряженный револьвер и скрестил руки на груди. Самого Бога он не боялся и готов был встретиться лицом к лицу с дьяволом. Что же до меня, то сердце мое упало, уловив муку, прозвучавшую в этом диком крике; муку и тоскливое-претоскливое одиночество. Боже мой! Я христианин, а то был зверь, вышедший из дремучей чащобы; но он тонул в мертвом арктическом краю на задворках мира, где не было ни леса, ни поля; ни земли, ни воды; ни солнца, ни снега, один лишь бескрайний холодный хаос между ночью и днем, и некому было на всем белом свете в глубинах времен услышать его и понять его муку. В недрах ледяной тьмы тонуло в болоте существо, позабытое временем, одинокое.
– Джимми! – зовет первый секретарь, уже отчаявшийся привлечь внимание своими увещеваниями.
Наконец вице-консул встает; даже Бартоломью на ногах – хоть его и пошатывает. Я тоже поднимаюсь. Александр Андреевич опрокидывает над моей рюмкой бутылку с зубром и берет свою.
– Да… – длинно выдыхает он и задумчиво крутит рюмку в руке. – Я увидел его. Всего на миг, но увидел. Всего на миг, между бурой хлябью и серыми кустами. А потом внезапно нагрянула непроглядная метель, и больше ничего уже было не разглядеть, только белый буран. И все-таки исполинская голова мелькнула над топью, голова и плечи, покрытые длинной красно-коричневой шерстью; исполинская голова и что-то тонкое, словно воздетая гибкая рука, а еще длинные-предлинные загнутые бивни, похожие на полозья саней. А потом началась метель.
– Александр! – зовет Лидия. – Отопри дверь в саду!
Мы, толкаясь, вываливаемся в садик. Влажная, жаркая ночь с берегов Красного моря будто обертывает нас мокрой простыней, снятой с горячей печи. Спотыкаясь, мы переступаем узенький порог, толпимся, перегородив проем в стене, громогласными пожеланиями доброй ночи вспугиваем массеевских индюшек, и они принимаются квохтать вместе с нами. Александр Андреевич сбивает в темноте цветочный горшок и сердито пинает осколки, так что они отлетают к стене дома.
– Черт возьми! – ругается он, а потом пожимает мне руку и говорит: – Да… Мы видели его, Игорь Паляшкин и я. А потом была Революция.
Уже тарахтит двигатель фургона. Я где-то потерял фонарь. На этом этапе наших колядок я всегда его теряю.
– Джимми! – тоненьким голоском зовет жена вице-консула. – Что это там за звезда?
У второго секретаря, как ни странно, сна ни в одном глазу. Раздается его бас-профундо:
И вверх они взглянули – увидели звезду,
Вдали она мерцала в прекрасных небесах…
Сияет луна, желтая в морской дымке; весь арабский небосклон усыпан звездами: скопление Плеяд, сияющий Альдебаран, Близнецы, широко расставивший ноги Орион в драгоценном поясе. Жена вице-консула указывает нетвердой рукой.
– Canis Major[66], – грубовато отвечаю я и собираюсь уже нырнуть в фургон, но спотыкаюсь, наступив на край своего, а может, и чужого костюма. После трех четвертей бутылки рома у вице-консула развязывается язык.
– А я на латыни помню только «hic, haec, hoc»[67], – замечает он.
И вот в канун Рождества нежное сердце Бартоломью снова преисполняется давно позабытой любовью к классическому языку. Он на мгновение распрямляется и, обратившись к арабским звездам, со значением выкрикивает:
– Ик!