Из лагеря Коля освободился через полгода после смерти Сталина, точнее, в день рождения вождя — 21 декабря. Вышел, потеряв остатки былого «рафинада», а обрёл музыкальную кликуху, которую без конца цедил сквозь бреши во рту, а потом, уже на воле, — через железные фиксы.
Коле было без малого тридцать. Жизнь предстояло начинать с нуля. Встал вопрос, куда податься и что делать. Пораскинул Коля мозгами и решил далеко от «насиженных» мест не удаляться. Тут, под Тайшетом, затевалась большая стройка, требовались рабочие руки — вот он и остался, тем паче дело предлагалось знакомое: взрывные работы. «Аммонал — он и в Африке аммонал, — рассуждал Коля. — Что под немецкую задницу пристроить, что под гранитную скалу — однофуйственно!» Единственная разница заключалась в том, что в тайге, в отличие от фронта, не надо дурить врага, устраивая ему всевозможные ловушки навроде «шахматок», чтобы поставить «мат». Бей шурфы, — бурки по-лагерному, — закладывай заряд, оттягивай взрывную машинку и рви. Делов-то…
С первых сибирских зарплат Коля завёл себе овчинный полушубочек, меховые верхонки, белые бурки и белый шёлковый шарфик. Но прежде отмыл-отчистил свою фартовую кубаночку: верх её вновь закраснел, как низкое зимнее солнышко, а шёлком шитый крест, обращённый в зенит, забелел.
Красавцем, понятно дело, Коля не был — война да лагеря потрепали мужика, но женихом в округе слыл не из последних. Сбитая набекрень кубаночка, из-под которой, что гроздь, свисает русый чуб, лёгкая, упругая походка жигана и разведчика, посвист «Бесамемучо», словно невидимая спица, на которую нанизываются колечки папиросного дыма — Коля вскружил голову не одной девке, причём не только на трассе, на которой трудился, но и в лесопункте, и в ближних сёлах-деревнях. Полгода он провёл в интенсивном поиске, перебирая девиц, как баянные кнопочки. А выбор сделал для всех неожиданный, остановившись не на самой яркой да видной. «С лица воду не пить», — заключил Коля. Глафира была сиротой, дивчина сибирская, широкая в кости, крепкая, работала на трассе учётчицей. А лицом была добрая. Вот этим и глянулась Коле.
Минул год. В молодом семействе наметилось потомство. Незадолго до родов Коля пристроил Глашу к одной одинокой женщине, что жила в просторном пятистенке на лесном кордоне. Не в балке же младеню на свет выводить. А та женщина, Евстолия Ниловна, и рада была. В войну потеряла всех родных — и мужа, и троих сыновей, вековала в одиночку. А тут — живая душа, да к тому же не одна.
Родила Глаша на излёте лета. Девочку назвали Степанидой — так, поминая мать, пожелала Глаша. А Коля и не возражал. Стеша — так Стеша, хотя лучше бы парень…
На ту пору у Коли выпал отпуск. Мелькала мыслишка съездить куда-нибудь на юга, погреться на солнышке — он ведь никогда не бывал на море, да и Глаше с дочуркой было бы на пользу. Но подумали-подумали, пригласив на совет Евстолию Ниловну, и решили воздержаться. Ехать долго, с пересадками — неделю, в дорогах маета, ребёнок маленький, мало ли что. А недостаток витаминов решили восполнить козьим молоком, благо, у Евстолии Ниловны и коза удоистая имелась на примете.
С отпускных Коля накупил женщинам гостинцев: Глаше — платье крепдешиновое в меленький горошек, дочурке — ленточек да пупсиков, а Евстолии Ниловне — шаль оренбургскую. Была у Коли одна мечта: хотел он справить охотничье ружье — одноствольную «тозовку». Худо ли попотчевать свежатинкой кормящую мать, особенно белым мяском ряба! С этой целью Коля специально ездил в ближний райцентр. Но в милиции, куда он обратился за разрешением, заявили, что, как недавнему сидельцу, оружие, даже гладкоствольное, ему не положено.
— Во гады! — горячился Коля, вернувшись на кордон. — Аммонал дак ничего, доверять можно, а пукалку дробовую — опасно! — и так скрипел зубами, словно опять встретился с особистом.
Тут из запечья вышла Евстолия Ниловна. В руках она держала двустволку. Три сыновние ружья она, по требованию властей, сдала ещё в войну, а это, мужнино, с царскими орёликами на цевье, и запасы к нему пороховые всё же припрятала.
На охоту Коля наладился в сторону от трассы, чтобы не попасть кому на глаза: увидят ружьё — не ровен час дойдёт куда не надо, могут и Ниловну затаскать.
Убрёл Коля далеко. Из-за череды лесистых урманов не доносилось ни звука, хотя на трёхкилометровом участке трассы в эту пору вовсю шли взрывные работы, и взрывы ухали день и ночь, точно на фронте в канун наступления.
Звериный дух охотник почувствовал верхним чутьём. Скинув с плеча двустволку, заменил патроны с «бекасинником» на пару с «жаканами» и, взведя курки, двинулся дальше. Стелился тенью, как, бывало, в рейде за «языком», стопами едва касаясь земли. Передвигался с подветра, стараясь не сбиваться взятого направления. Однако мало-помалу запах ослаб — то ли нос притерпелся, то ли зверь ушёл. Коля уже собрался повернуть назад, тем более лес тут пошёл густой, посвистов да ворошений и не слыхать стало. Но внезапно донёсся писк, короткий и какой-то странный для леса. Коля замер, затаив дыханье. Нет, решил, послышалось: может, ветер в стволах или гнилушка какая под стопой… Но только собрался поворачивать, как вновь услышал писк. Был он короткий и не по-лесовому отчаянный. Неужели так, по-человечески, звучит голос неведомой птицы или зверя? Живо, но по-прежнему сторожко, Коля устремился на звук. Впереди показался выворотень — поваленная матёрая ель. Держа на изготовке ружьё, охотник обошёл распластанную лесину и заглянул за вздыбленное корневище. Картина, которая открылась глазам, привела Колю в трепет. На чёрной земле в переплёте корней-щупалец лежала распластанная навзничь женщина. Она была истерзана каким-то зверем. Когти тонкими лезвиями распоровшие её живот, видимо, принадлежали рыси или росомахе. Но то было и странно. Ведь стояла осень, в лесу полно всякой добычи, до бескормицы далеко. Отчего же зверь кинулся на человека? Или он был чем-то напуган, разъярён, потому и обезумел? Или, наоборот, почуял слабость, беззащитность, которые исключали отпор?
Кровь из ран уже ушла в землю, а остатки её запекались на рваном теле. Но самое жуткое Коля разглядел дальше. И хоть насмотрелся за свою лагерную да фронтовую жизнь всякого, такое наблюдать не доводилось: в ногах женщины шевелилось чёрное от земли и крови существо. Коля остолбенел. И только когда раздался слабеющий писк, он очнулся. Пуповина оказалась ещё влажная. Коля пересёк её «финкой». И тут, не иначе, фронтовые навыки аукнулись, потому что, как Коля ни был ошарашен, у него достало ума сотворить, точно в рейде по тылам, доступную маскировку. Что он сделал? Да ничего особенного. Взял материнский конец пуповины и деранул по охвостью стальными зубами, как обычно зачищал концы проводов взрывной машинки, только после этого не просто сплюнул, а едва не выблевал.
Дальше мешкать было нельзя. Коля скинул с себя фуфайку и закутал ещё не угасшую жизнь в своё тепло. Ребёнок слабо ворохнулся. Не выпуская его из рук, Коля повернулся к матери. Женщина не дышала — ясно было, что она мертва. Но чтобы удостовериться, Коля всё-таки наклонился. Она была совсем юная и, несмотря на обескровленное, измученное ужасом и отчаянием лицо, красивая. Такой Коля и запомнил её, запечатлев в памяти.
Глаша приняла младеню без разговоров, приткнув полумёртвого и зачуханного бедолагу к своей груди. Стеша сосала мать слева, а найдёныш справа. И только когда дитя немного отошло, зауркало и запосапывало, она и спросила про находку. Коля шёпотом рассказал, как было дело, а потом поделился своими соображениями: судя по бушлату и номеру на нём, мать спасёныша — беглянка. Да что бушлат — он и по запаху, затхлому и казённому, чует, что она из-за колючки. Глаша, заметив в словах мужа какую-то недосказанность, какую-то угрозу, только ближе приткнула к себе найдёныша и даже выставила охранительно локоть.
Первые дни Коля всё прислушивался: не идут ли лагерные «архангелы», так бывало в зоне в ожидании карцера. Но шли дни, никто не объявлялся, и Коля успокоился. А Глаша, казалось, и думать ни о чём худом не думала. У неё даже молока прибавилось, словно природа поощрила за милосердие. «Ты прямо рекордистка, — грубовато шутил Коля. — Удои растут на глазах… Хоть на ВДНХ посылай…» Но втайне-то, конечно, был рад такому житейскому обороту.
Записали младенцев как законнорожденных брата и сестру на Колину фамилию — Алтухин. С именем мальца вышла небольшая заминка. Коля сначала про себя, а потом и вслух стал звать его Медвежонком, держа в памяти место рождения. Однако в свидетельство записал под именем Артура. Так в честь Овода, борца за справедливость и счастье угнетённого народа, назвали своего сына родители Шелеста. Так в память о своём побратиме назвал сынка-найдёныша Коля. Однако в обиходе он и про себя, и вслух нередко звал его Мишей.
Минул ещё год. Трасса ушла далеко на восток. Лесной кордон с приветливым домом Евстолии Ниловны семейству Алтухиных пришлось покинуть и переселиться в балок. Однако расстаться совсем они обоюдно не пожелали. То Евстолия Ниловна, которую Глаша стала называть мамой, навестит их, привезя житников да козьего творожка. То они всем гамузом на Майские или Октябрьские прикатят на кордон. А уж летом детишки месяцами гостили у бабушки, обласканные её добротой да заботой.
Тайна, которой, наряду с Колей да Глашей, владела Евстолия Ниловна, так и осталась тайной — не давая громких зароков, она не поминала об истории Артура-Миши даже в разговорах с ними, а не то что где-то на стороне. Но тут случилось непредвиденное.
Однажды в передвижном посёлочке появилась новая бабёшка. Её оформили истопником в кочегарку. Понять, откуда залётная выпорхнула, было нетрудно. Многие из работяг мехколонны прошли лагеря и чуяли сидельцев за версту. Коле тоже не надо было объяснять, кто она и откуда — по повадкам ведь всё видно.
Звали новенькую Руфиной. Вертлявая да егозливая, Руфа сразу запохаживала по гостям. Наведалась она и в балок, половину которого занимал Коля с семейством. Родители как раз собрались купать детишек. Руфа сходу — этакая родственница выискалась — принялась помогать да всё сюсюкала и тетешкала, что в семье было не принято. А когда стали ребятишек вытирать, то неожиданно брякнула, что Стеша и Артур совершенно не похожи. Глаша от этих слов на миг растерялась, но тут же взяла себя в руки и кивнула в угол, где стояла корзина: дескать, чего тут особенного, вон и у кошки разные котята, посмотри. Коля же промолчал, но когда Руфа ещё раз подивилась несхожести двойняшек, да ещё добавила, что Артурчик и на родителей не похож, то скрипанул втихаря железными зубами и процедил неизменное «Бесаме…», вложив в соло свою новую озабоченность.
Праздников в ближайшее время не предвиделось, однако Коля не стал дожидаться случая, а велел Глаше пригласить Руфу на ближайшее воскресенье. Та хвасталась, что в зоне наводила девкам марафет, завивала шестимесячную, стригла. Вот пусть и подровняет детишкам волосишки. Работёнка Руфе выпала небольшая, постригла ребятишек живо — ножницы да гребень в её руках и впрямь, как пташки, порхали. Зато возник повод для угощения — за хорошую, умелую работу грех ведь не отблагодарить.
Коля подливал всем поровну — и гостье, и себе, и жене, — но с таким расчётом, что больше всех захмелела Руфа. Захмелев, гостья расслабилась, язык развязался и ну — то слёзы ронять, то всхохатывать, то заводить историю своей гулеванистой жизни, а то про зону вспоминать… Вот тут-то и всплыла та история, которую Коля втайне ожидал.
Лагерь состоял из двух зон — мужской и женской. Их разделяла запретка, делившая овал лагерного острова примерно пополам, отчего в целом его звали «фэшкой» или «фишкой». В женской зоне, как и в мужской, народ обретался разный — и воровайки, и бытовички, и по 58-й статье… И по возрасту они, само собой, отличались: тут бедовали старухи, жёнки средних лет и совсем ещё юные девчонки. А уж по складу да по характеру и подавно — да и есть ли на свете две одинаковые женщины, даже если они родные сёстры!
Среди «фишкинских» сиделиц выделялась одна. Это была молодая особа, с тонкой кожей и чертами лица, которую звали Ариадной. Поговаривали, что она — младшая дочь одного казачьего генерала, который попал в силки особистов после войны, и что, мол, сначала гэпэушники заманили в ловушку дочь, а потом на «приманку» поймали и отца. Так ли это было на самом деле, у Ады выведать не удавалось. Даже Доре, соседке по нарам, она не открывалась, хотя однажды и проговорилась, что та напоминает ей кормилицу. Малоразговорчивая, замкнутая, на расспросы о прошлом Ада упорно отмалчивалась. Однако, судя по отношению к ней лагерного начальства, положение у Ады было и впрямь особенное, не иначе на неё распространялась какая-то специальная инструкция. Её оберегали от наскоков задиристых блатных марух, освободили от всех работ, но что самое удивительное — ей выдавали бумагу, и она без конца писала какие-то заявления и обращения.
Дора Дорман сочувствовала Аде и поддерживала надежду её на перемену участи, однако одновременно постоянно напоминала, что есть ещё один способ добиться свободы — амнистия. Вон сколько после смерти Сталина освободили жёнок — пачками из лагеря вылетали. Выпустили всех девчурок-малолеток, всех старух, всех матерей, у кого были малые дети, а главное — всех беременных. Последнее из этой череды и предлагала Дора своей юной соседке, не вдаваясь, правда, в подробности. Баба опытная, она щадила Аду. Ей ли, прошедшей не одну тюрягу, пересылку и зону, было не догадаться, что довелось испытать этой бедной девочке, когда она оказалась в неволе: кто только не лапал её пакостными руками, кто только юбчонку не задирал. То-то от одного лишь намёка, от одного лишь подступа к этой теме у Ады расширялись от ужаса глаза, она бледнела и закрывала уши. Дора понимала её состояние, однако снова и снова возвращалась к своему предложению, полагая, что в положении Ады это единственно реальный шанс.
— В пиисят третьем была амнистия, — нашёптывала Дора в ухо соседке, — к лету отпустили. Помнишь? В этом, пиисят четвёртом, в июле, хотя ждали зимой, к тридцатке, как гикнулся Володя Лысый… Будет и в следующем… Верные люди сказывают…
Это говорилось уже осенью, когда по июльской амнистии вышли на волю многие сиделицы «фэшки». Вот тогда-то Дора и обмолвилась, как она может всё устроить.
Слышал бы откровения Доры опер по режиму — многое бы он, верно, дал за такую информацию. Но Дора не дура: кум знал многое, — в том числе и от неё, Доры, ведь в сексотах у него ползоны ходило, — многое, да не всё.
Запретка, 10-метровая полоса, которую с двух сторон окаймляла частая колючая проволока, преградой, разумеется, была. Однако нет таких преград, которые бы не одолел целеустремлённый человек. А уж у охочих мужиков целеустремлённости хоть отбавляй. Они и раньше находили способы, как проникнуть в женскую зону, а после той агромадной — 1953 года — амнистии как взбесились, потому что из женской зоны постоянно шёл манок.
Лагерное начальство хваталось за голову: что ни месяц — в «фэшке» объявляются беременные. По инструкции такую заключённую надо с определённого срока освобождать от работ, а когда родит — создавать условия и для матери, и для дитя. И это бы ничего, бюджет зоны не похудел бы, если бы были единичные случаи. Но когда из строя выходят целые бригады…
Хозяин и кум рвали и метали. Если так будет продолжаться, не сносить им головы. Кто будет ишачить? Кому выполнять народнохозяйственные планы? Им, что ли, сам-друг вместе с вохрой?
По приказу кума запретку стали патрулировать наряды, вертухаи тыкали землю щупами. Один «кротовый ход» вскоре обнаружили. Думали всё — теперь слётки закончатся. Но не тут-то было. Незаконные рейды в женскую зону не прекратились — о том свидетельствовали сводки лагерной больнички. Тогда кум пустил по запретке тяжёлые тракторы. ДТ-54 с санями, гружеными бочками с соляркой, пробороздили всю полосу. На утренней поверке не досчитали трёх зэков — трупы их обнаружили в провалах кобуров. После этого наступило затишье. Месяца полтора лагерные лепилы не зафиксировали ни одного случая новой беременности. Хозяин с кумом ободрились. Однако вскоре всё началось опять. Запретку ширяли щупами, словно подмётку сапога шилом. Не по разу пускали бульдозеры и тракторы. Всё было тщетно. Кривая освобождений по беременности достигла какого-то уровня и больше уже не опускалась.
Кум запил, не в силах разгадать тайны чудесных зачатий. А потом и вовсе махнул на происходящее рукой, решив, что продвижения по службе ему теперь вовсе не видать. Меж тем, сам того не подозревая, он и создал обстановку для увеличения лагерной рождаемости. Дело в том, что уборку в кабинетах хозяина и кума проводила Дора Дорман. В молодости — гулящая, потом — хозяйка тайного московского притона, за содержание которого она и попухла, получив в 1950-м полную десятку. От былой привлекательности Доры мало чего осталось, но у молодых вертухаев выбора не было, и она не отказывала, если выпадала оказия. Больше того, бывшая бандерша не забывала и о товарках. Сама давно утратившая детородные функции, она, добрая душа, страстно стремилась осчастливить других. Приткнув где-нибудь в укромном углу молодого краснопогонника, Дора, как пчёлка, собирала с его цветка обильный взяток и умудрялась живо доставить добычу в женскую зону. Раз-другой по «техническим причинам» сорвётся, а на третий непременно выйдет — ожидавшая жёнка понесёт. Недаром инициалы Доры расшифровали ещё как Дора-двести, имея в виду стахановский процент выработки. При этом не страдало и качество — ведь выбирала Дора ребят румяных, кровь с молоком, чтобы и потомство было соответствующее, а не абы какое.
В декабре Аду снова постигло разочарование: на очередной её запрос пришла привычная казённая отписка. Утирая ей слёзы, Дора снова принялась за уговоры.
— Соглашайся, — настаивала она. — В мае — десять лет Победы. Амнистия железная. От верных людей знаю… Понесёшь — тебя и отпустят. А там видно будет. Может, и родных сыщешь.
Последний довод окончательно сломил Аду — она согласилась. И чудо не чудо — вскоре понесла, занялась в ней, как огонёк, новая жизнь. В больничке лагерной её поставили на учёт, даром что начальство кривило губы. Потекли дни ожидания, дни новых тревог и надежд. Но вот же судьба какая! Наступил май — об амнистии ни слуху ни духу, прошли июнь, июль — молчок. А в конце августа появился слушок, что в этом году амнистия не намечена, что беременных женщин вообще больше освобождать по амнистии не будут. При этом упоминалось какое-то закрытое постановление Верховного Совета, и по этому постановлению выходило, что дети Стране Советов, конечно, нужны («И в караульщики, и в зэка», — язвили лагерные остряки) и оно неплохо бы увеличить народонаселение, побитое войной… Но когда они ещё вырастут. А тут государственные планы… Народное хозяйство постоянно лишается дармовой рабочей силы… Непорядок!
Бедная генеральская дочка, в нетерпении считавшая дни до свободы, от такого известия стала сама не своя. Ей, переведённой в лагерную больничку, предстояло рожать тут, в зоне, и потом продолжать отбывать свой неведомо какой и непонятно за что полученный срок. Рассудок у бедолаги не выдержал и настолько помрачился, что однажды она бежала — забралась в больничную фуру, спряталась за тюками белья и в нескольких километрах от лагеря, когда машина пошла на подъём, из кузова вывалилась.
Амнистию объявили в октябре…
Вот так поведанное гостьей Коля-Беса себе представил. А на концовке истории, не беря в память сопли и слёзы, которые сопровождали рассказ, облегчённо вздохнул. Труп беглянки нашли. Её задрал медведь, а народившегося младенца утащил и слопал. Так объявили в зоне, так это Руфа и передала. Но вот же зараза какая! Как ни пьяна была, а, глянув в угол, где спали-посапывали детишки, умилительно просюсюкала и опять хмыкнула, что мальчонка ну ни капельки не похож ни на сестрицу, ни на них, родителей.
Какой вывод сделал Коля? Он понял, что эта стерва от своего не отступит, она станет раз за разом талдычить эту засевшую в её башку мыслишку — не улестить её ни магарычом, ни охотничей добычей, — а потом как сорока на хвосте понесёт свой треск дальше. И тогда Коля решил принять упреждающие меры. Опытный разведчик, он не забыл в день той памятной охоты пробежать пару километров по ручью, предвидя, что на поиски беглянки сыскари пустят овчарок. А тут сделал так.
Зайдя на другой день в кочегарку, Коля закрыл на задвижку дверь и осклабившуюся было бабёшку огорошил приказом:
— Ну, вот что, маруха, пиши объяснительную.
— Про што? — растерялась маявшаяся с похмелья Руфа.
— Про то, — процедил Коля. — Базлаешь много, языком метёшь…
Руфа видела Колю в домашнем да в рабочем, а тут полушубок, синие диагоналевые галифе, хромовые прохаря, а главное — кубанка с красным верхом, как у кума. Вот она-то, кубанка, и напугала бабёшку. Да и как тут было не струхнуть, коли он ногу на чурбан поставил, грозно блеснув офицерским сапогом, глаза пронзительные, стальные зубы во рту, и листок бумаги на фанере протягивает.
Под диктовку Коли Руфа написала про то, что наболтала: и про лагерные порядки, и про кобуры подземные, и про побеги… И выходило из написанного, что она опорочила советскую пенитенциарную систему и всё её высшее руководство. Это такой вывод сделал Коля. Однако, учитывая её чистосердечное признание, он обещал ходу этому документу — именно так: документу — не давать, ежели, разумеется, болтушка прикусит свой длинный язык. Напуганная Руфа, само собой, обещала, полупьяной слезой подтверждая раскаяние.
Однако Коле этого показалось мало. Сорока — она и есть сорока: будет трещать, чего бы ей это ни стоило, такова уж природа. И он задумал принять более радикальные меры. Нет, гробить балаболку он не собирался, такого у него и в мыслях не было. Решил послать её в буквальном смысле куда подальше. Для этой цели Коле понадобилось простейшее пиротехническое устройство, в котором использовались глицерин да кристаллики марганца. В результате кочегарка среди ночи однажды занялась. Руфы на ту пору там не было — она гужевалась в балке холостёжи. За халатность и разгильдяйство бабёшку хотели привлечь. Однако потом учли, что кочегарку удалось всё же отстоять — тут мужество и находчивость проявил взрывник мехколонны Николай Алтухин, о чём сообщалось в приказе. Ограничились тем, что виновницу пожара наказали рублём, вычтя убытки. Ну а чтобы более не рисковать — кочегарка ведь сердце передвижного посёлочка — бабёшку уволили и спровадили на все четыре стороны.