В понедельник, двадцать первого мая, мы отбыли из Благовещенска в обратный путь.
Грибский на пристани был — снова в полной парадной форме, с белыми перчатками, с шашкой при бедре, с неулыбающимся, ровным, корректным лицом. Мы простились коротко и по-делу. Я ему ещё раз поблагодарил за гостеприимство, он ещё раз пожелал мне доброго пути. На вторую попытку обняться или хотя бы пожать руку посерьёзнее ни он, ни я не пошли — оно нам было не нужно, и он это понимал не хуже моего. Мы с ним были теперь, в общем, в рабочем порядке, в распределённой ответственности. Этого мне от него хватало. Большего я и не хотел.
Зарубин стоял рядом, чуть в стороне. С Зарубиным я простился теплее — пожал руку с лёгким нажимом, посмотрел в глаза. Он понял.
— Михаил Иванович. Жду от вас докладов. Каждый понедельник, телеграфом, шифрованно.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
— И — голубчик. Если что — не стесняйтесь телеграфировать сразу, в любой день. Я у вас на проводе.
— Слушаюсь.
Я поднялся на «Великого Князя Владимира Александровича» — на этот раз корабль шёл вверх по Амуру, против течения, медленнее, и мне в каюте было ещё спокойнее, чем по дороге туда. Капитан Замятин у трапа козырнул, доложил, что пар разведён и через четверть часа отходим. Я кивнул и прошёл к себе.
Артемий, оживший за три дня твёрдой земли, смотрел на меня с надеждой:
— Ваше высокопревосходительство. Может, я лучше с конями в трюм пойду? Чтоб не качало?
— Иди, голубчик. Хоть до Хабаровска там сиди, не возражаю.
Артемий просиял и ушёл с двумя саквояжами — он, видимо, заранее всё продумал. Я остался в каюте один. Расстелил карту, положил перед собой Селивановский план — за прошедшую неделю я к нему сделал ещё четыре поправки, по итогам Благовещенска, и теперь хотел всё переписать набело по дороге.
В одиннадцать утра пароход дал гудок и медленно отвалил от пристани. Благовещенск стал отступать. Я постоял у окна каюты, посмотрел, как уходит набережная, как уменьшается купол собора, как расплывается над городом серо-синяя дымка.
И подумал: ну вот. Дело сделано. Я туда пришёл человеком, которого там никто всерьёз не ждал, и которого там готовы были встретить с условной парадностью и условной же холодностью. А ушёл — с подписью Грибского, со страховкой Зарубина, с поддержкой Линевича и с твёрдым своим списком того, что я сюда пришлю до конца мая. Это, голубчик, нормальная работа. Это, в общем, и есть то, чему меня учили сорок лет. Не штурмы, не лозунги, не марши — а медленная, ровная, по уставу, работа со штабами и с людьми, которые в этих штабах сидят. Я её, оказывается, не разучился делать.
К вечеру мы дошли до Михайло-Семёновской — той самой, мимо которой я в темноте проходил по дороге в Благовещенск пять дней назад. На этот раз — днём, в седьмом часу вечера, при ясном солнце, при низкой длинной тени от высокого левого берега.
Капитан Замятин подошёл ко мне в кают-компании.
— Ваше высокопревосходительство. Стоянка часа на три, дрова грузим. Изволите сойти на берег?
Я подумал. Изначально я не собирался — устал за три дня в Благовещенске, и хотел спокойно посидеть в каюте, разобрать бумаги. Но потом сообразил, что это, в общем, хорошая возможность — посмотреть ещё одну станицу, без подготовки, без атамана, ждущего меня заранее.
— Изволю, Афанасий Кузьмич. На час.
— Слушаюсь.
Я взял с собой Северцова и Гордиенку — Будберга оставил на пароходе, у него был свой материал к разбору. Сошёл на пристань. Михайло-Семёновская по виду была меньше Покровки — дворов на сто пятьдесят, не больше, с маленькой деревянной церковкой на окраине, без станичного правления у пристани (правление, как мне потом сказали, было в центре, в полуверсте от берега).
На пристани меня никто не ждал. Это была хорошая, чистая случайность — я появился без объявления, а телеграммы из Благовещенска по линии станиц, видимо, пройти не успели. Только мальчишка лет десяти удил рыбу с края мостков и при виде моего мундира застыл с удилищем в руках.
— Здорово, голубчик, — сказал я. — Где у вас правление?
Мальчишка глотнул, показал пальцем — там, мол, в гору.
— Спасибо.
Мы пошли в гору — я, Северцов и Гордиенко в нескольких шагах сзади. По улице шли мирно, без всякой торопливости. Я смотрел по сторонам. Михайло-Семёновская оказалась беднее Покровки — это было видно сразу, по домам, по заборам, по одежде встречных. Палисадники у домов были, но реже. У многих изб крыши крытые соломой, не дранкой. По улице бегали тощие куры. Пахло — навозом, дымом, в одном из дворов, видимо, варили щи.
Мы дошли до площади перед правлением. Правление — небольшое, простое, одноэтажное, с тем же двуглавым орлом на шесте у входа. Перед правлением — небольшая, утоптанная площадка, шагов пятнадцать в длину. На площадке стояла группа — десяток казаков в чекменях, ещё столько же зрителей, мальчишки. Посередине — два казака держали третьего за руки, прижимая его к скамье; рядом — четвёртый, рослый, в одной рубахе с расстёгнутым воротом, с длинной вицей в руке, замахивался.
Я остановился в десяти шагах. Замер. Северцов замер за мной.
— Раз! — крикнул кто-то из казаков.
Хлёсткий звук, отчётливый. Тот, кого держали, дёрнулся. Не закричал. Только дёрнулся.
— Два!
Опять тот же звук. Тот же дрожащий, дикий, ничей дёрг.
И тут — кто-то из зрителей меня увидел. И ахнул.
— Ваше… ваше высокопревосходительство!
Это пошло волной. Кто-то ещё ахнул. Казаки, державшие наказуемого, обернулись. Тот, что замахивался с вицей, опустил руку. Все смотрели на меня.
Я не двигался. Выдержал секунду. Потом пошёл к ним — медленно, не торопясь, держа себя в руках. Руки у меня внутри были — как лёд. У меня, голубчик, перед глазами было одно: молодое, голое, в красных рубцах спина паренька, не старше двадцати лет, согнутого пополам на скамье. Лицом вниз. Я лица не видел.
— Кто старший? — спросил я, остановившись в двух шагах.
Из толпы вышел пожилой казак — широкоплечий, седоусый, в синем чекмене с урядницкими погонами. Лицо у него было обветренное, жёсткое, без всякого выражения. Поклонился — низко, в пояс.
— Урядник Кузьма Тимофеевич Лопатин, ваше высокопревосходительство. Помощник станичного атамана. Извольте простить — атаман в отъезде, до завтра.
Лопатин. Опять Лопатин. Я где-то это уже слышал на этой неделе. Видимо, в Покровке тоже был казак Лопатин. Это, у амурских казаков, видно, фамилия частая.
— Кузьма Тимофеевич, — сказал я. — Объясните мне, что тут происходит.
— По приговору станичного схода, ваше высокопревосходительство. Десять плетей. За воровство — украл у Ефремова двух кур. Плотницкий сын Васька Замятин, девятнадцати лет, без отца с малолетства. Сход постановил.
— Сколько успели?
— Две, ваше высокопревосходительство.
Я постоял. У меня внутри шло то, что у меня шло обыкновенно в таких ситуациях — за сорок с лишним лет службы я с этим не справлялся ни разу, и сейчас тоже не справлялся. Я в семьдесят шестом году в Сибирцево видел, как сержант избил рядового — палкой, на плацу, у всех на глазах, за то, что у того ремень был с бляхой не по уставу. Я тогда сержанта посадил на гауптвахту. Меня самого за это вызвал командир дивизии и сказал: «Сергей Михайлович, у вас в семьдесят пятом году в роте трое попыток самоубийства. Это от вашей мягкости. У дисциплины есть свои методы. Ты их сломаешь — у тебя сломается и рота». Я с командиром дивизии тогда не согласился; он со мной поговорил на прощание, пожал плечами и оставил меня с моей мягкостью. Я в Сибирцево досидел до семьдесят восьмого, а потом меня перевели в академию — преподавать тактику.
То есть я с этим не справлялся ещё в советской армии. А здесь, у казаков, в станице, по приговору схода, по их собственному обычаю — я с этим не справлюсь и подавно. Здесь это — не превышение унтером своих полномочий. Здесь это — общественный приговор, законный, признанный, обыкновенный. Я могу его остановить, но это будет — вмешательство приамурского генерал-губернатора в станичные дела, и оно будет иметь последствия. Атаман завтра вернётся, узнает, обидится. Сход обидится. По всем станицам пойдёт молва: пришёл новый Гродеков, в чужой монастырь со своим уставом. Меня тут бить никто не будет, но веры мне у казаков убавится. А вера у казаков — это то, чем я через сорок дней буду собирать вокруг себя сотни и идти на правый берег.
Это, голубчик, был тот тонкий момент, в который не лезть лучше, чем лезть.
— Кузьма Тимофеевич, — сказал я ровно. — Сход постановил — сход и наказал. Это ваше дело, не моё. Я просто проходил, а попал на исполнение. Извините, что побеспокоил.
Лопатин посмотрел на меня внимательно. Что-то у него в лице мелькнуло. Не благодарность, не презрение — что-то третье. Возможно — уважение. К старшему начальнику, который не лезет в станичный устав.
— Ваше высокопревосходительство, — сказал он. — Как изволите. Прикажете продолжать или приостановить?
Я посмотрел на скамью. На спину паренька. У меня внутри всё тянуло — крикнуть, остановить, увести его в лазарет, сказать что-нибудь резкое и человеческое, что-нибудь такое, после чего я сам бы мог себе в зеркало смотреть.
Но я этого не сказал.
Я сказал — другое. Я сказал так, как сказал бы Гродеков, я в этом был уверен. Я сказал — то, что должен был сказать сейчас приамурский генерал-губернатор, который не приехал инспектировать станицу, а проходил мимо.
— Продолжайте, голубчик. Я пойду.
И — повернулся, и пошёл. Северцов и Гордиенко за мной.
Уже за спиной — я услышал — счёт продолжился.
— Три!
Звук вицы.
— Четыре!
Я шёл, не оборачиваясь. Шёл медленно, чтобы никто не подумал, что я убегаю. Шёл прямо к пристани. Северцов рядом — молча, не подавая виду. Гордиенко — позади, ещё тише.
Когда мы свернули с площади за угол, и счёта уже не было слышно, Северцов осторожно сказал:
— Ваше высокопревосходительство…
— Молчите, Сергей Андреевич. Я не хочу сейчас разговаривать. Простите.
Он замолчал.
На пристани я взошёл по трапу, не оглядываясь. Прошёл в каюту. Закрыл за собой дверь.
Сел на кожаный диван. Долго смотрел в одну точку. На столе лежал Селивановский план, открытый посередине, и я на этот план смотрел, не видя его. Я видел только спину паренька на скамье.
Через минут десять — может быть, пятнадцать — я встал. Подошёл к умывальнику. Налил холодной воды из медного кувшина, плеснул в лицо. Постоял с мокрым лицом, не вытирая. Вода стекала на воротник, мочила его. Я этого не замечал.
Думал я следующее. Я думал: в советской армии в семьдесят шестом году я бы того сержанта посадил на гауптвахту, и я бы был прав, и меня за мою мягкость осудили бы, и я бы её не растерял. А здесь, через двадцать четыре года, на двадцать с лишним лет до того, как я родился — здесь я, в чужом мундире, в чужой шкуре, под чужим именем, проглотил порку. Не мог не проглотить. Это было — необходимое. Я это понимал. Я по уставу нынешней моей службы не имел права лезть в станичный сход. По уставу — нет.
А по человеческому чувству?
А по человеческому чувству, голубчик, у меня внутри сейчас было — лёд. Тот самый лёд, который у меня бывал в восьмидесятом году в Афганистане, когда я там увидел, что нашими бомбами накрыло мирный кишлак. Тот самый лёд, который у меня был в девяносто третьем, когда я в кабинете командующего слушал, как этот самый командующий объясняет мне, что новые времена — другие, и что надо принимать новые правила, и что распродажа имущества дивизии — не воровство, а оптимизация. Я тогда из этого кабинета вышел с ледяным сердцем и подал рапорт об отставке. Это, тогда, я мог. Здесь, сейчас — я отставку подать не могу. Мне отставка не положена. Я тут до восьмого года, может быть, до десятого. Я тут в чужой коже сижу, и я тут таких сцен буду видеть много раз — и каждый раз мне нужно будет глотать.
И вот тут до меня дошло то, чего я раньше не понимал.
Я понял, что у меня во время этой моей нынешней службы будет копиться счёт. Не к Грибскому, не к Куропаткину, не к Безобразову. К системе. К той самой системе, которая делает Россию Россией такой, какой она к семнадцатому году подойдёт. К системе, которая казачьим сходом порет за двух кур, и которая вахмистру разрешает по щеке за неправильно подтянутый ремень, и которая в Маньчжурии через два месяца утопит несчастных мирных китайцев в холодной воде только потому, что страх и обычай — сильнее человечности. К системе, в которой я, генерал-лейтенант в ней самой, командующий округом, наказной атаман трёх казачьих войск — не имею права остановить пятнадцатилетнего паренька, которого секут вицами за двух кур.
И я понял ещё одно. Я понял, что этот мой счёт — он не служебный, и не может быть служебным. На службе я этот счёт буду платить — взносами в её пользу. Я буду спасать китайцев в Благовещенске, я буду сдерживать Реннекампфа, я буду писать письма Витте против Безобразова, я буду делать то, что надо. Но в глубине, голубчик, мой счёт — он другой. Он копится. И когда его наберётся достаточно — я знаю, что буду делать. Я буду делать революцию. Свою революцию. Революцию того образца, который я в советской мирной жизни в шестидесятых годах ещё застал в стариках, помнивших гражданскую — революцию здорового человека. Не ту, которая придёт в семнадцатом — кровавую, мстительную, с расстрелами и с продразвёрсткой, — а ту, в которой будут идеалы, и в которой пятнадцатилетнего паренька не будут пороть на станичной площади за двух кур.
Я налил ещё воды и выпил. Сел обратно на диван.
И записал в тетради — короткой, твёрдой строкой:
«Михайло-Семёновская. Васька Замятин. Десять плетей. Не остановил. Запомнил».
Закрыл тетрадь. Сунул её в ящик.
Я в этом эпизоде проиграл по-человечески. Но я в нём, голубчик, выиграл по плану. Я только что понял окончательно, ради чего я тут. Не ради того, чтобы сделать русско-японскую войну на полтора года менее проигранной. Это — побочное. А ради того, чтобы у меня к девятисотому пятому году в Хабаровске и Владивостоке был собран круг людей, которые потом, на моих руках, к десятому году сделают в Петербурге то, что нужно было сделать. Без Ленина в эмиграции. Без Сталина в ссылке. Без расстрелов на Лубянке в тридцать седьмом. Своей, нашей, тутошней революцией.
Ради вот этого паренька на скамье. Который, если останется жив, через семнадцать лет получит шанс быть пьяным красноармейцем, грабящим помещичью усадьбу — а должен был получить шанс быть нашим товарищем, вошедшим в наше общество как равный.
Я долго ещё сидел в каюте, глядя в иллюминатор. Михайло-Семёновская осталась позади, пароход вышел на середину Амура и шёл вверх ровным ходом. Берега уходили в дымку. Где-то впереди, в сорока часах хода, был Хабаровск.
В каюту постучали.
— Войдите.
Вошёл Северцов. Тихо, без скрипа. Я на него посмотрел. Он на меня. Серые его глаза были серьёзные, без любопытства.
— Ваше высокопревосходительство. Ужин подан в кают-компании. Капитан спрашивает, изволите ли вы.
— Изволю, Сергей Андреевич. Сейчас приду.
Он кивнул, повернулся к двери. Уже на пороге — остановился. Помолчал.
— Ваше высокопревосходительство. Я там, на площади, понял.
— Что вы поняли, Сергей Андреевич?
— Что вы не могли иначе. Что вы прошли — не из равнодушия. Я это видел.
Я посмотрел на него. У Северцова на лице было — не сочувствие, не подобострастие, а то, что я в нём со вчерашнего вечера уже распознал: тихое понимание. Он со мной шёл. Не как адъютант. Как человек.
— Спасибо, Сергей Андреевич, — сказал я тихо. — Это для меня… важно.
Он наклонил голову и вышел.
Я постоял ещё минуту, потом надел китель, пошёл в кают-компанию. За ужином я почти не ел, выпил только воды и чая. Капитан Замятин и Будберг говорили о чём-то — кажется, о новой системе паровых машин, которые ставили на сибирские пароходы, — я слушал в полслуха, поддакивал. Всем за столом, я думаю, было видно, что у меня сегодня — день не из лёгких. Никто не спрашивал.
После ужина я ушёл к себе. Лёг на диван не раздеваясь. И заснул — тяжёлым, без снов, с тем тяжёлым, каменным сном, какой бывает у людей в день, в который они узнали про себя что-то новое.
Утром во вторник пароход шёл вверх по Амуру в густом тумане. К полудню туман разошёлся, открылось ясное майское солнце. К вечеру среды, двадцать третьего мая, мы подходили к Хабаровску.
Город встал на яру, в утреннем солнце, с белым собором на верхушке, с моим жёлтым домом по правую руку от собора, с длинной набережной и с пристанью. Я стоял на палубе и смотрел. У меня внутри было — сложное. С одной стороны, я возвращался домой. И это был, оказывается, дом — мой Хабаровск, мой жёлтый дом, мой кабинет со львом, моя столовая с накрытым уже Феодосией Сергеевной столом. С другой стороны, я возвращался — тяжелее, чем уходил. Потому что Михайло-Семёновская со мной возвращалась.
На пристани меня встречали — без помпы, как я и просил. Соломин в чёрном сюртуке, у него за спиной — никого больше. Это было правильно. Соломин знал, как я не люблю встреч.
Я сошёл по трапу. Подошёл. Соломин снял шляпу.
— С возвращением, ваше высокопревосходительство.
— Спасибо, Аркадий Васильевич. Дома всё в порядке?
— Всё, ваше высокопревосходительство. Накопилось, конечно, бумаг — но ничего срочного.
— Ничего из Петербурга?
— Ничего, ваше высокопревосходительство. Курьер должен прибыть, по моим расчётам, к концу недели. Может быть, в субботу.
— Хорошо.
Я сел в коляску — Соломин со мной. Гнедые тронули. Хабаровск — мой Хабаровск — разворачивался передо мной знакомой панорамой. Алексеевская улица с лавками «Кунст и Альберс», «Чурин и Ко», «Тифонтай». Соборная площадь с белым Успенским собором. Мой жёлтый дом с зелёной крышей и колоннадой. Я смотрел и думал: сколько же я здесь не был. Девять дней. А кажется, что три месяца.
Артемий встретил у крыльца — он обогнал коляску, успел пробежать вперёд по своей дороге. Он, оказывается, успел переодеться по-домашнему и стоял у двери с серебряным подносом в руках. На подносе — телеграмма.
— Ваше высокопревосходительство. Только что доставили. Из Владивостока, от господина Чичагова.
Я взял телеграмму. Развернул прямо у крыльца. Прочёл.
«Многоуважаемый Николай Иванович. Получив Ваше любезное письмо и обдумав, я сочту за честь приехать в Хабаровск в начале июня. Если позволите — выеду из Владивостока пятого июня, прибуду к Вам седьмого. Прошу телеграфировать об удобстве этого срока. С уважением, Чичагов».
Я сложил телеграмму. Соломин стоял рядом, ждал.
— Аркадий Васильевич. Ответную телеграмму подготовьте: жду Николая Михайловича седьмого июня с большим нетерпением и удовольствием. Подпись — моя.
— Слушаюсь.
— И — голубчик. Сегодня я ужинаю один. Завтра в десять буду у Селиванова. Все остальные дела — после. Сегодня я хочу просто быть дома.
— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство.
Он наклонил голову, ушёл. Я поднялся в дом.
В вестибюле пахло знакомым — воском, деревом, чуть-чуть мехом из шкафов. В кабинете на столе лежал лев. Лев смотрел на меня с привычным укоризненным выражением. Я ему подмигнул.
— Ну вот, голубчик. Дома.
В столовой Феодосия Сергеевна, я слышал, уже накрывала. Пахло жареной рыбой — по-видимому, осётр, или сазан, что-то крупное. И — ещё чем-то, кислым и сладким одновременно. Мочёная брусника, наверное.
Я разделся. Лёг на диван в кабинете, не дожидаясь ужина. Закрыл глаза.
И подумал — последнее за эти девять дней, перед тем как заснуть на короткие полчаса:
«Сергей Михайлович, голубчик. Ты ушёл одним. Вернулся — другим. И то, как ты вернулся, — это и есть твоё имя теперь. Николай Иванович, Сергей Михайлович. Один. Не два».
И заснул.